Книга: Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге
Назад: Глава VI
Дальше: Книга вторая
Человек в сером готовится в дальнюю дорогу.
Полтора года, прошедшие с того дня, — а конец наступил быстрее, чем мы ожидали, были, по-моему, самыми счастливыми в жизни моих родителей; впрочем, «счастливые» — слово не вполне удачное, правильнее было бы сказать «прекрасные»; прожили они их почти в полном согласии. Господь послал к ним Смерть, но в своем беспредельном милосердии велел ей не ломиться в дом, а тихонько постучать в дверь и сказать: «Вот я и пришла. Но не торопитесь, у вас еще есть время побыть вдвоем. Зайду к вам чуть попозже». На закате жизни они отринули все фальшивое и напускное. Остались любовь, сострадание, взаимопонимание — их-то они и считали главным. Мы опять впали в бедность, но на этот раз даже и не пытались пускать соседям пыль в глаза — что они о нас думают, моих родителей не волновало. Заботы, хлопоты, расстройства по пустякам, низменные желания, страх — вся та суета, что так отравляет жизнь, отныне была им чужда. Мысли стали глубже, щедрость безудержнее, сочувствие — искреннее. Любовь их неустанно прибывала, они не знали, куда ее девать, она переполняла их, хлестала через край и заливала все вокруг. Когда я вспоминаю то время, мне иногда кажется, что мы совершенно напрасно пытаемся изгнать из наших мыслей Смерть — посредника между Богом и людьми. Это все равно как захлопнуть дверь перед самым носом верного друга, который, пусти мы его в дом, оказал бы нам неоценимую помощь. Ведь кто знает жизнь лучше, чем Смерть? Она бы прошептала нам на ушко: «Вот я и пришла. Недолго вам осталось быть вместе. Стоит ли так много думать о себе? Стоит ли быть недобрым?».
От них исходили мир и согласие, заражал всех окружающих. Даже тетя Фэн решила еще раз попробовать быть со всеми любезной, о чем она в один прекрасный день — вскоре после нашего возвращения из Девоншира — и объявила нам с матушкой.
— Я — старая грымза, — вдруг ни с того ни с сего брякнула тетка.
— Что ты такое говоришь, Фэн? — изумилась матушка.
— А вот то и говорю, что слышала, — огрызнулась тетка.
— Вот ты всегда так, — стала вразумлять ее матушка. — Конечно, далеко не всякий назовет тебя любезной…
— Хорош был бы тот болван, который решился бы назвать меня светской дамой, — оборвала ее тетка.
— Конечно, это просто твоя манера разговаривать, на самом деле ты совсем не то имеешь в виду, — продолжала матушка.
— Чушь! — фыркнула тетка. — Она думает, что я невоспитанная дурочка. Просто мне нравится говорить гадости. Приятно смотреть, как все морщатся.
Матушка рассмеялась.
— Впрочем, я могу быть любезной, — продолжала тетка. — Если захочу. Разлюбезней меня в мире не найдешь.
— Тогда почему бы не попробовать? — предложила матушка.
— Я уже однажды пробовала, — сказала тетка. — Только блин вышел комом, таким комом, что комковатее не бывает.
— Возможно, этого никто и не заметил, — улыбнулась матушка. — Но ведь любезным нужно быть вовсе не для того, чтобы привлечь к себе внимание.
— Если бы дело было только в этом, — возразила тетка. — Моя (Обходительность никому не понравилась. Она мне не к лицу. Грымзы только тогда хороши, когда они говорят гадости.
— Вот тут позволь мне с тобой не согласиться, — возразила матушка.
— Я могла бы опять стать обходительной, — сказала тетка сама себе, как бы оправдываясь. — Нет ничего проще. Видели мы этих обходительных дур!
— Я уверена, у тебя получится, — заверила ее матушка. — Надо только постараться.
— Если они этого не хотят, то пусть подавятся, — вслух размышляла тетка. — Надо бы их проучить. Пусть подавятся.
Тетка, как ни странно, оказалась права, а вот матушка глубоко заблуждалась. Первым перемену подметил отец.
— Что стряслось с Фэн? Уж не заболела ли бедняжка? — спросил он. Дело было на второй или третий день после того, как тетка начала претворять свою угрозу в жизнь. — С ней все в порядке?
— Вроде бы все как всегда, — ответила матушка. — Мне она ничего не говорила.
— Она ведет себя как-то странно, — объяснил отец. — Как-то загадочно.
Матушка улыбнулась.
— Ничего ей не говори. Это она старается быть любезной.
Отец расхохотался, но, подумав, сказал:
— Что-то не нравится мне эта затея. Мы уж к ней привыкли, она была такая забавная.
Но тетка была женщина волевая и с избранного пути сворачивать не собиралась, к тому же в это время произошло событие, подтвердившее в ее сознании правильность избранного маршрута. В нашем маленьком кругу появился Джеймс Веллингтон Гадли. На самом деле его звали Веллингтон Джеймс — так его окрестили в 1815 году, но со временем он понял, что простому смертному такого имени не потянуть (особо несладко пришлось ему в школьные годы), и, ничтоже сумняшеся, поменял имена местами. Это был несколько надменный, но в общем-то простодушный старичок, гордившийся своей работой, — он служил старшим клерком у мистера Стиллвуда, стряпчего, в помощники к которому устроился отец. Фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» возникла еще в героическую эпоху; ее история тесно переплелась с историей — иногда весьма темной — английской аристократии. Правда, в эти годы слава ее уже померкла. Из основателей в живых остался один лишь старый мистер Стиллвуд, который не спешил с поиском новых партнеров: всем претендентам он откровенно заявлял, что фирма дышит на ладан, и все попытки возродить ее мало чем отличаются от попыток влить молодое вино в латаные мехи. Но хотя клиентура с каждым годом все таяла и таяла, работы хватало, и дела были выгодными: имя фирмы все еще считалось синонимом респектабельности и надежности, и отец, получив место в этой конторе, считал, что ему страшно повезло. Джеймс Гадли прослужил в ней всю свою жизнь, начав мальчиком на побегушках; тогда фирма процветала, и теперь ему было больно сознавать, что в окрестностях Ломбард-стрит появились учреждения и посолидней. Не было для него большего удовольствия, чем обсуждать всякие казусы и курьезы, с какими доводилось сталкиваться «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройалу»; детали всех дел он помнил наизусть. Стоило ему найти слушателя, как тут же начинался пересмотр какого-нибудь дела, правда, с соблюдением тайны, как это принято у юристов: действующие лица нарекались «мистер X», «леди У», место действия переносилось в «столицу, ну скажем, одного иностранного государства» или в «некий город, лежащий за тысячу миль от того места, где мы с вами, мадам, сейчас находимся». Большинство стремилось улизнуть от него — рассказывал он сухо, пересыпая речь судейскими словечками, но тетка слушала его с неослабевающим вниманием, особенно если дело касалось таинственных случаев. Когда в свой первый визит он стал развлекать ее занятным рассказом и в кульминационной точке, выдержав паузу, воскликнул: «Нуте-с, мадам, ответьте-ка мне: с чего бы это он — после пятнадцатилетней разлуки с женой, пребывая все это время в полной безвестности, — вдруг решает вернуться к ней? Ну-ка объясните мне!», тетка не стала, уподобляться другим, менее благодарным слушателям: вместо того чтобы зевнуть и вяло пробормотать что-то вроде: «Ах, откуда мне знать? Должно быть, хотел повидаться», мгновенно сообразила, в чем тут соль, и ответила:
— Чтобы убить ее — отравить медленно действующим ядом!
— Убить?! Зачем?
— Чтобы жениться на другой.
— Какой другой?
— На той, в которую влюбился. До этого ему на жену было наплевать. Но та сказала ему: «Или ты вернешься ко мне свободным или прощай навсегда».
— Странно…
— Что ж тут странного. Все весьма логично.
— Видите ли, странно то, что действительно жена его вскоре умерла, а он женился на другой.
— А я вам что говорю. Любой на его месте поступил бы так же.
Тетка мастерски вскрывала все глубинные причины человеческих поступков, и на свет ее проницательности из архива Стиллвуда извлекались все новые и новые дела, должные быть представленными в суд для повторного разбирательства. Слава Богу, что истцы и ответчики оставались «мистером X» и «леди У»: в самых, казалось бы, безобидных действиях тетка подмечала преступный характер.
— По-моему, вы судите уж чересчур строго, — то и дело взывал к милосердию мистер Гадли.
— Все мы в душе преступники, — заверяла его тетка. — Вот только не у каждого это получается.
Почтенная миссис Z, старая дева, проживающая «в одном не называемом нами западном городке, некогда известном как фешенебельный курорт», сожгла свое завещание, а вместе с ним и свой дом, где это завещание хранилось, а затем состряпала подложный документ, согласно которому ее дети — буде таковые появятся, если господу будет угодно ниспослать ей мужа, — по достижению совершеннолетия наследуют на равных правах все ее состояние, оцениваемое в семьсот фунтов.
Излюбленные темы мистера Гадли получали новое освещение, и это его восхищало.
— Премного вам благодарен, мадам, — сказал он, поднимаясь со стула, — за приятную беседу. Не могу согласиться с вашими выводами, но тут есть над чем подумать.
На что тетка ответила:
— Терпеть не могу, когда со мной соглашаются. Беседа с такими людьми — все равно, что еда без соли. Мне нравится, когда какой-нибудь болван со мною не согласен.
Мистер Гадли был толстенький коротышка, с животиком, выпиравшим на добрый фут, но он всегда о нем забывал. Все бы ничего, только была у него привычка при разговоре подходить к собеседнику как можно ближе; действуя животиком как тараном, он заставлял вас пятиться и таким образом гонял по всей комнате, пока (если вы не проявили должную сноровку и не сумели увернуться) не зажимал вас в угол; отступать дальше было некуда, движение застопоривалось, и это неизменно приводило его в изумление. В свой первый визит он завязал разговор с теткой, заняв исходную позицию на уголке стула. По мере того как беседа становилась все увлекательней, стул подползал к тетке все ближе и ближе; затем, поддавшись его напору, тетка дюйм за дюймом сдавала свою территорию, пока наконец не оказалась на самом краешке. Еще одно перемещение — и она грохнулась бы на пол. Тетка терпела молча, что меня удивило, однако, когда он явился в следующий раз, она поджидала его со штопкой в руках — занятие, ей не свойственное. Он подползал все ближе, но тетка сидела насмерть, и вскоре ему пришлось ретироваться, издав вопль, никак не приличествующий предмету беседы. С тех пор она всегда поджидала его со штопальной иглой наготове, и беседовали они, каждый сидя на своем стуле, сохраняя принятую в порядочном обществе дистанцию.
Ничего из этого не вышло, хотя то, что он был вдовцом, вносило в их отношения некую изюминку, надкусить которую не прочь любая женщина, вне зависимости от возраста; но то, что он восхищался ее умом, было несомненно. Однажды он дошел до того, что воскликнул: «Мисс Дэйвис! Да вы бы могли быть женой стряпчего!» — в его представлении это был предел мечтаний каждой женщины. На что тетка ответила: «Могла бы, могла бы. Да вот что-то стряпчие замуж не берут». Согреваемая комплиментами, обходительность тетки пустила корни и расцветала пышным цветом, приняв, впрочем, как и все запоздалые цветы, весьма причудливые формы.
Ей пришла в голову мысль (намерения были самые благородные, я в этом не сомневаюсь, что лесть — простейший способ доставить удовольствие ближнему, и она принялась льстить — к месту и не к месту. Действовала она из лучших побуждений, тут уж ничего не скажешь, но почему-то казалось, что в ее комплиментах сквозила плохо скрытая язвительность.
Однажды за обедом отец рассказывал нам незатейливую историю: днем он наблюдал какую-то уличную сценку, и она показалась ему забавной. Тетка тут же изобразила восторг, изумленно всплеснув руками.
— И откуда у человека столько юмора? Талант! Талант!
Стоило ей только заметить на матушке новую (или переделанную) шляпку — явление вполне заурядное, в те дни матушка тщательно следила за своей внешностью (О женщины, которым довелось любить! Вы это понимаете!), — как она в недоумении отступала назад, словно не узнавая ее.
— И это замужняя женщина? И вы мне говорите, что ее ребенку пошел четырнадцатый год? Да это юная девушка — модница, попрыгунья!
Есть люди, падкие на лесть; если тщеславность не перехватить в легкой форме, то с годами она переходит в тяжкий недуг. Но тетка лила елей в таких лошадиных дозах, что подняла бы на ноги самого безнадежного больного.
Мало того, опять же для блага родных и близких она напускала на себя живость и игривость, что было ей не к лицу; принимая во внимание возраст и застарелый ревматизм, можно было догадаться, каких трудов ей стоило порхать и щебетать без умолку. На основании этих моих жизненных наблюдений я пришел к выводу, что добродетельность, как, впрочем, и другие людские качества, хороша лишь тогда, когда идет от чистого сердца. И никто не убедит меня в обратном.
Однако природа давала себя знать, и время от времени тетка — все с той же заботой о домашних — бежала на кухню ругаться с Эми, нашей новой прислугой, которой, впрочем, на тетку было ровным счетом наплевать. Эми была философской натурой, принимала мир какой он есть и утешала себя мыслью, что в сутках всего двадцать четыре часа, а всех дел все равно не переделаешь. Такая теория может нагнать уныние на кого угодно, но Эми черпала в ее постулатах радость и веселье. Матушка всегда извинялась перед ней за тетку.
— А Бог с ней, мэм, экая важность! — отвечала Эми. — Не она, так кто-нибудь другой еще похуже. Шумит, шумит, а конец у всех единый.
Эми была как бы исполняющей обязанности штатной прислуги — взяли ее на время. Придя наниматься, она объявила матушке, что выходит замуж, и ей надо протянуть пару недель до свадьбы.
— Это не совсем то, чего бы хотелось, — сказала матушка. — Не люблю перемен.
— Оно и понятно, мэм, — откликнулась Эми. — Кто ж их любит? Только я слышала, что вам срочно нужна прислуга, и, может, пока вы там ищите кого-нибудь на постоянное место…
С нелюбовью к переменам и пришла в наш дом Эми. Через месяц матушка спросила, когда же будет свадьба.
— Только не подумайте, что я вас гоню, — пояснила матушка. — Более того, мне не хотелось бы с вами расставаться. Просто мне нужно знать точную дату, чтобы распорядиться насчет прислуги.
— Думаю, что поближе к весне, — последовал ответ.
— О Боже! — воскликнула матушка. — А я-то подумала, что свадьба будет со дня на день.
Казалось, это предположение шокировало Эми.
— Прежде чем решиться на такое, я должна узнать его получше! — ответила она.
— Я что-то не понимаю, — сказала матушка. — Когда вы пришли, то сказали, что выходите замуж буквально недели через две.
— Ах, так вы о том хмыре! — Ее прямо покоробило — настолько оскорбительными показались ей матушкины попреки. — Как дело дошло до свадьбы, я подумала: а на кой черт он мне сдался?
— И за это время вы познакомились с другим? — догадалась матушка.
— Да разве сердцу прикажешь, мэм? — разоткровенничалась Эми. — Я всегда говорила, — в словах ее сквозила мудрость человека бывалого, — уж лучшее расстаться до свадьбы, чем потом всю жизнь мучиться.
Отзывчивая, нежная, с душой нараспашку, Эми была надежнейшим другом, но ветреность ее не знала пределов. Злые пересуды не могли убить в ней любовь к бесконечному разнообразию, и с годами она только крепла. Мясники и булочники, солдаты и моряки, поденные рабочие! Неужели ты, Эми, не видишь, как они проходят мимо тебя печальной вереницей, горько вздыхая и укоризненно покачивая головой? С кем Эми помолвлена сейчас — сказать не берусь, но хочется думать, с тем первым, который к этому времени уже овдовел. Спрашивать, как зовут ее ухажера, было как-то неудобно: а вдруг это все тот же? Тогда получилось бы, что, забыв имя ее возлюбленного, вы проявили полное небрежение к предмету крайне важному; для вас это, может быть, пустяк, а для нее — жизнь решается, и ваша забывчивость оскорбляет ее в лучших чувствах. Выпытывая у нее сведения о кавалере, вы все больше и больше запутывались.
Спросишь, как там ее Том, и выясняется, что Том вот уж как несколько недель числится по разряду мертвых и похоронен в ее памяти; в замешательстве исправляешь «Том» на «Дик» — а Дик давно уже исчез с ее горизонта, а того, о ком спрашиваешь, зовут Гарри. Такая путаница ее, естественно, раздражала, но мы нашли выход: отныне все ее кавалеры проходили под кличкой «дорогуша» — таким титулом она награждала своих возлюбленных.
— Ну, как там ваш «дорогуша»? — интересовалась матушка, открывая по воскресеньям Эми дверь.
— Да все хорошо, мэм, спасибо; велел вам кланяться. — Или: — Да что-то расхворался, бедняжка. Я уж начинаю беспокоиться.
— Вот выйдете за него замуж, будете о нем заботиться.
— Вот уж действительно, позаботиться о нем некому. Всем им, бедняжкам, не хватает заботы и женской ласки.
— А когда свадьба?
— Поближе к весне, мэм. — Свадьба всегда откладывалась до весны.
Эми была любезна со всеми мужчинами, и все мужчины были любезны с Эми. Если бы она могла выйти замуж сразу за дюжину, то тогда бы ее душенька успокоилась, разве что осталась бы легкая жалость к тем, кто остался в холоде на улице. Но выбрать из многих «бедняжек» одного, значило бы для нее постыдную растрату любви.
Мы не собирались посвящать в нашу печальную тайну кого бы то ни было, но не поделиться с Эми своими тревогами — всё равно что прятать от огня закоченевшие руки. Очень скоро ей стало все известно: матушка была доверчива, как ребенок, и выведать, что же это ее так беспокоит, не составило большого труда. Эми усадила матушку рядом на стул и встала рядом с ней.
— Весь дом и хозяйство, мэм, вы оставляете на меня, — распорядилась она. — У вас сыщутся дела и поважней.
Отныне мы оказались в руках у Эми, и нам ничего не оставалось, как уповать на милосердие Божье.
Узнала нашу тайну и Барбара (от Уошберна, надо полагать), но не подала и виду, только навещать стала чаще. Я уверен, что и старый Хэзлак наведался бы к нам, если бы был уверен, что ему не дадут от ворот поворот. Как бы то ни было, он всегда передавал через Барбару привет и присылал цветы и фрукты, а когда Барбара разрешала проводить себя, то приветствовал меня с неизменной сердечностью.
Как всегда, вместе с Барбарой в дом приходило солнце, и все волнения и тревоги разбегались по темным углам. Матушка топила очаг любви, а Барбара зажигала светильники веселья.
И чем меньше ему оставалось, тем моложе выглядел отец, и жизнь для него становилась все светлее и светлее.
Как-то поздним летним вечером мы с ним и Барбарой гуляли, двигаясь к станции Поплар. Когда отец не выглядел усталым, Барбара, частенько вытаскивала его на улицу, приговаривая: «Мне нравятся мужчины высокие и худощавые; а этих юнцов я терпеть не могу, они и ухаживать-то толком не умеют», и отец, делая вид, что боится матушки, целовал ей руку и потихоньку пробирался к выходу, взяв ее под руку. С ума можно было сойти, как он вживался в роль.
Мы свернули за угол; тучи рассеялись, и перед нами лежала залитая лунным светом Ист-Индиа-докс-роуд, непривычно тихая и спокойная.
— Я всегда считал себя неудачником, — сказал отец, — и это не давало мне покоя. — Я почувствовал, что он несколько отстранился от меня, должно быть, увлекаемый Барбарой, поддерживавшей его с другого бока. — Но знаете, какая мысль посещает меня последнее время? Что, в общем-то, мне в жизни повезло. Я как человек, заблудившийся в лесу. Плутает он, плутает, и вдруг неизвестно почему, выходит на опушку именно в том месте, где ему и надо. Даже словами не выразишь, как это меня утешает.
— А куда вы вышли, дядя Льюк?
— Да и сам толком не знаю, — рассмеялся отец. — Знаю лишь одно: вот где я есть, туда всю жизнь и стремился. Вечно мне казалось, что я удаляюсь от этого места, а на самом-то деле я неуклонно к нему приближался. И сейчас я там, где мне и следовало быть. И что я всю жизнь суетился?
Не берусь судить, стали бы они с матушкой убиваться, если бы оказалось, что отец вышел все же «не туда», — ведь жизнь (пустячная безделица, если смотреть на нее глазами Смерти) перестала их пугать; как бы то ни было, мне приятно вспоминать, что в конце концов Судьба улыбнулась отцу и благоприятствовала ему во всех начинаниях, не до такой, конечно же, степени, какой жаждала его неуемная натура, но все же в мере достаточной, чтобы страх за наше будущее не терзал его трепетную душу.
А может, стоит благодарить не Судьбу, а добрую Барбару, за плечом которой стоит улыбающийся старый Хэзлак, замечать которого я не хочу?
— Дядя Льюк, дайте мне совет. Папаша подарил мне на день рождения чек. Не хочется размениваться ни пустякам. Куда бы вложить деньги?
— Милочка, спросила бы у отца, он лучше знает.
— Дядя Льюк, папаша — добрый, особенно после обида. Но мы-то с вами его знаем. Подарок-подарком, дело-делом. Он не удержится и обязательно меня надует.
Отец предлагал какой-то вариант, и Барбара рассыпалась в благодарностях, но тут же спрашивала: «А им ничего не слыхали об „Аргентинос“?».
Отец не слыхал, зато Барбара кое-что слышала, и ее осведомленность о делах этой компании была несколько необычна для девицы ее возраста.
— Ты знаешь, эта девочка всучила мне свой чек, чтобы я купил для нее акции «Аргентинос», как я ей и посоветовал. Я и сам собираюсь вложить в это дело несколько сотен. Их акции пойдут в гору. Еще как пойдут — есть у меня такое предчувствие.
Не прошло и месяца, как акции действительно пошли в гору. «Ну что, разве не молодцы мы с вами, дядя Льюк?»
— Да, хорошо они скакнули. Я же говорил, что есть у меня такое предчувствие.
— Дядя Льюк, вы гений. А теперь их надо продать и купить «Калькуттас».
— Как продать? Зачем продать?
— Да вы же сами сказали: «Через месяц продадим и сорвем куш».
— Милочка моя, что-то не припоминаю.
Но Барбара помнила, так что деваться было некуда. На следующий день шли продавать «Аргентинос» — в самый подходящий момент — и покупать «Калькуттас».
Могли ли деньги, полученные таким путем, пойти впрок? Отец терзался, не находя ответа.
— Это как в картах, — беспокойно бормотал он при каждой удачной сделке. — Ну прямо как в картах!
— Эти деньги я завещаю твоей матушке, — внушал он мне. — Когда ее не станет, ты, Пол, их не транжирь. Употреби на какое-нибудь благое начинание, тогда они станут чистыми. Но на себя их не трать и вообще никак на них не рассчитывай.
Напрасно он беспокоился. Ушли они туда, куда ухают все денежки, так или иначе попадающие к нам от старого Хэзлака.
Но Барбара совершила и куда более блистательное деяние — она вытащила моих родителей в театр, на представление «Глас из могилы, или Сила любви, новая оригинальная драма в пяти действиях и тринадцати картинах».
Они воспитывались в шорах своей веры, — что отец, что матушка. В их жилах текла пуританская кровь — кровь, которая вымыла из жизни нашего народа много невинного веселья; и все же те, кто, зная о пуританах только понаслышке, поносят их последними словами, поступают весьма глупо. Если вдруг настанут смутные времена и возникнет вопрос не о том, как получше поразвлечься, а о том, как выжить, мы будем горько сожалеть, что таких людей осталось мало, — людей, которых с малолетства приучали презирать мирские удовольствия, ибо в них виделся коварный враг принципов и долга. Пуританство не расцвело пышным цветом — оно уходит корнями в скудную, каменистую почву жизни, — но пустило выносливые, крепкие ростки, и англосакс должен их лелеять, если он хочет сохранить свой характер. У пуритан мужчины Бога боятся, а женщины — любят, и если речи их грубы, то сердца — нежны. Жили они неярко, но если и не освещали свои дома, то лишь для того, чтобы лучше видеть Его сияющую славу, и если допустить, что они действительно правы, полагая, что земные три десятка и еще десять лет, — всего лишь предварение вечной жизни, то не так уж глупо они и поступали, гоня прочь саму мысль об удовольствиях.
— Я полагаю, что сходить все же стоит, хотя бы для того, чтобы посмотреть, что это такое, — убеждал матушку отец. — Как можно судить о вещах, о которых не имеешь понятия?
Аргументы оказались, что и говорить, вескими, и матушка согласилась.
— Что верно, то верно, — ответила она. — Помню, как обомлел батюшка, застав меня за чтением Вальтера Скотта при луне.
— А как же Пол? — спросил отец — ведь приглашение распространялось и на меня.
Итак, уже на следующий вечер мы стояли на углу Пиготт-стрит и ждали омнибуса.
В те времена для дамы проехать на империале омнибуса было столь же рискованным поступком, как для нашей с вами современницы — курение в общественном месте. Должно быть, матушкин ангел-хранитель не мог наблюдать эту сцену и удалился, гневно всплескивая руками.
— Держитесь ко мне поближе и присматривайте за юбкой, — попросила матушка, готовясь к посадке. Если вы помните, то дамы в те времена носили кринолины, а на империал надо было взбираться по вертикальной лесенке, ступеньки которой отстояли друг от друга на добрых два фута. Так что опасения были не напрасны.
Что нас больше всего волновало во время этой долгой поездки, — сказать трудно. Барбара, великолепно понимая, что в этой отчаянной авантюре ей уготована роль подсказчика и поводыря, сидела как на иголках: позже она объяснила, что всю дорогу молила Бога, чтобы в пьесе не оказалось ничего такого, что бы не соответствовало ее невинному названию, и что она страшно боялась, как бы родители не остановили омнибус и не сбежали от греха подальше. Самым молодым из нас был отец. По сравнению с ним я был само здравомыслие и сдержанность. Он дрожал как в лихорадке, и это бросалось в глаза. Он что-то напевал себе под нос, явно мешая сидящему рядом с ним худощавому молодому человеку читать газету. Тот с опаской поглядывал на отца, полагая, должно быть, что тот вот-вот заголосит во всю глотку. Отец то и дело наклонялся к матушке и спрашивал: «Как ты чувствуешь себя, дорогая?». На что матушка отвечала кроткой улыбкой. Она сидела молча, до хруста в суставах сжимая пальцы. Что же касается меня, то я помню, как жалко мне было людей, которые попадались нам навстречу. Вот придут они домой, и ждет их скучный долгий вечер. Господи, что же они делать-то будут?
Наши места были в первом ряду верхнего яруса. Когда мы пришли, публики еще было мало, и лампионы не горели.
— По-моему, все чинно и вполне благопристойно, — прошептала матушка. В тоне ее сквозило разочарование.
— Еще рано, — ответила Барбара. — Вот подождите — придет оркестр, зажгут свет, тогда будет повеселее.
Включили свет, заиграл оркестр, но матушку эта мало утешило. «Уж больно мало места для актеров», пожаловалась она.
Ей объяснили, что зеленый занавес поднимается, и за ним откроется сцена.
Мы стали ждать; матушка одеревенело сидела на краешке стула, крепко держа меня за руку; я разрабатывал планы бегства на тот случай, если из этого мрака, откуда несло могильной сыростью, вдруг явится, черт и попытается нас схватить.
Вы, жалкие людишки, что ходите в театр раз в году, а то и чаще, что вы понимаете в драматургии! Что вы видите на сцене? Ведь великолепно же понимаете, что никакой это не разбойник, а мистер Браун — джентльмен средних лет, добропорядочный гражданин, староста прихода; и никакая это не заколдованная принцесса, а мисс Джонс, дочка старого Джонса, фармацевта. Ведь прекрасно знаете, что вас дурачат, и все равно платите деньги. И не жалко? Мы же смотрели спектакль совсем другими глазами. На голову молодой прекрасной девушки — отнюдь не леди, родом она была из простой семьи, но благородством и обаянием смогла бы затмить любую аристократку — свалилось столько несчастий, что, если бы я сам не был тому свидетелем, то ни за что бы не поверил, что Судьба может уготовить их в таком количестве одному единственному человеку. По сравнению с ее терзаниями наши собственные беды казались сущим пустяком. Эта несчастная поначалу ютилась в убогой мансарде, но и оттуда ее выгнали, и она побрела куда глаза глядят; шел снег, а у нее даже зонтика не было; и очень ей хотелось есть, но хлеб был съеден весь до крошки. Но она верила в свою Судьбу, несмотря на все невзгоды. После спектакля матушка сказала, что получила урок, который запомнит на всю жизнь. Добродетель все равно торжествует, что бы там ни говорили жалкие циники. Разве мы этого не чувствуем? Злодей — при крещении его нарекли Джасперсом, хотя вряд ли этого нехристя кто крестил, — притворялся, что влюблен в героиню: на самом-то деле он никого полюбить не мог. Матушка это сразу почувствовала, не пробыл он на сцене и пяти минут, и отец с ней согласился; на них зашикали — в театре всегда полно черствых людей, которые взирают на пылающие перед ними страсти с полным равнодушием. И влюблен-то он был в ее состояние — дядюшка в Австралии оставил ей наследство, но об этом никто, кроме злодея, не знал. И отклонись она хоть на чуть-чуть от курса, по которому вела ее почти сверхъестественная добродетель, ослабь хоть на немного свою любовь к герою, утрать хоть на минуту веру в него — а все улики были против него, усомнись хоть на йоту — восторжествовал бы порок. Мы-то все понимали, но вмешаться в ход событий не имели возможности и страшно боялись, что она не выдержит натиска злодея и поверит его грязным наветам. Как захватывало дух, когда она в очередной раз отвергала его притворную любовь и давала Негодяю достойную отповедь, — незатейливо, но весьма выразительно. И все же было страшно. Ясное дело, герой убийцей быть не мог. «Бедняжка», как назвала бы его Эми, он был не способен ни на какое преступление. Невинный агнец, его волокут на заклание! Не мог он обмануть ту французскую дамочку — стоило только послушать, что она там на него наговаривает, как псе становится ясным. Но улики, увы, были против него, и улики весомые. При таких уликах суд отправил бы на виселицу самого архиепископа. Каково ей было при таких обстоятельствах хранить веру в него? Были моменты, когда матушка с трудом сдерживалась, чтобы не встать и не объяснить ей, как все обстоит на самом деле.
В антракте Барбара посоветовала ей не принимать нее так близко к сердцу, намекнув, что это всего лишь пьеса, и конец наверняка будет счастливым.
— Знаю, милочка, — рассмеялась матушка. — Конечно, я веду себя как последняя дура. Пол, когда заметишь, что я разволновалась, обязательно скажи.
Однако проку от меня было мало. Я и сам-то сидел как на иголках, судорожно вцепившись в ручки кресла, с трудом сдерживая свой порыв: временами мне хотелось выскочить на сцену и встать на защиту этой благородной девушки — этого белокурого ангела во плоти; про Барбару я на какое-то время и думать забыл.
Но вот наступила развязка. Австралийский дядюшка вовсе не умер. Злодей оказался не только негодяем, но и халтурщиком — убил не того, кого нужно, какого-то постороннего человека, которого было совсем не жалко. Об этом мы узнали от комика, который заявил, что он и есть австралийский дядюшка; он всегда был австралийским дядюшкой, но почему-то скрывал это. Матушка сразу догадалась, кто он такой на самом деле, о чем и объявила нам трижды, — должно быть, ей было неловко, что раньше не поделилась с нами своими соображениями. Мы радовались и смеялись, хотя в глазах у нас застыли слезы.
По чистой случайности оказалось, что мы угодили на премьеру; все свистели, требовали автора, и он вышел на сцену. Это был полный человек весьма заурядной наружности, но мне он казался гением, а матушка сказала, что у него доброе лицо. Все уже утихли, а матушка все еще махала платочком, а отец кричал: «Браво!» Вокруг то и дело слышалось: «Аншлаг! Аншлаг!» — что это такое, я тогда не понимал, но теперь-то знаю.
По иронии судьбы именно в этом театре давали мою первую пьесу; зрители так же кричали, и я впервые вышел на сцену поклониться уважаемой публике. Зал плыл у меня перед глазами — когда выходишь на вызов, всегда пелена застилает глаза. Но вот из тумана выплыл второй ярус, первый ряд, нежное смеющееся лицо и застывшие в глазах слезы; женщина махала мне платочком. А рядом с ней стоял веселый джентльмен и неистово орал: «Браво!», а по другую руку от нее; сидел мальчик, и взгляд его был полон грез, хотя я сумел прочесть в нем и разочарование, — видно, парнишка ждал от меня чего-то еще. А четвертого лица я не видел — оно отвернулось от меня.
Барбара решила, что уж если гулять так гулять, и потащила нас ужинать. В те годы ужинать в ресторане считалось неприличным, но отступления от правил все же допускались, и мы отправились в трактир рядом с Сент-Клеменс-дейнс — вполне благопристойное заведение, которое с некоторыми натяжками можно было назвать увеселительным. Длинный узкий зал был перегорожен деревянными стенками, разделяющими столики, — как в старых кофейнях; столики находились на некотором возвышении, и к середине зала сбегало несколько ступенек. В наше время этот трактир показался бы мрачной дырой, и вы, не успев осмотреться, тут же устремились бы прочь. Но Ева в воскресном наряде из свежих фиговых листочков казалась Адаму модно одетой дамой, и этот трактир с зеркалами в позолоченных рамах, с газовыми рожками, бросающими тусклый свет, предстал в моих глазах настоящим дворцом.
Барбара заказала устрицы; меня всегда не на шутку занимал вопрос — а куда деваются раковины, скорлупа, остающиеся от этой странной рыбы? Ведь нет на всем земном шаре другого места, столь богатого устрицами, как лондонский Ист-Энд? Иностранец мог бы придти к выводу (ошибочному), что труженики Ист-Энда питаются исключительно устрицами. Как их удастся собрать в одном месте в таких количествах и куда и конце концов девается скорлупа, — загадка, хотя Уошберн, которому я как-то предложил ее, разгадал ее без всякого труда и радостно сообщил мне ответ: «А ее отдают бедным. Богатым — устрицы, бедным — скорлупа. Так уж делятся дары Господни между тварями Его — ничто не должно пропасть». Из напитков всем наказали портер, а мне — имбирное пиво, хотя половой, величавший меня «сэр», намекнул, что устрицы не принято запивать имбирным пивом, но нам на все было наплевать — такой уж философии мы тогда придерживались. После ужина отец велел подать сигару и с важным видом принялся ее раскуривать; матушка с тревогой поглядывала на него, но, к счастью, сигара не тянулась и то и дело гасла, Тут отец и проболтался, что и сам когда-то написал пьесу.
— Что же ты мне никогда не говорил? — обиделась матушка.
— Это было так давно, — ответил отец — Да и ничего из этого не вышло.
— Она бы шла с успехом, — сказала матушка, — у тебя всегда был литературный талант.
— Посмотрю ее еще разок, — решил отец. — Я уж и забыл, в чем там соль. Но, сдается мне, не так уж она и плоха.
— Уверена, что это очень полезная пьеса, — отозвалась матушка, — Из тех, что заставляют думать.
Мы посадили Барбару в кэб, а сами поехали на омнибусе. Матушка утомилась; отец обнял ее, она положила голову ему на плечо и вскоре заснула. Напротив нас сидела парочка — парень и девица деревенского вида с густо напудренным лицом; глядя на отца, парень тоже обнял свою подружку, и та, уткнувшись ему в воротник быстро заснула.
Парень ухмыльнулся и подмигнул кондуктору. Вот, баюкай их еще.
— Дети, чистые дети, — согласился кондуктор. — Все они такие, ну прямо как дети малые.
Так закончился день. И какую пустоту я ощутил наутро! Жизнь, где не совершаются преступления, не звучат реплики, полные изысканности и благородства, где нет ни потешных дядюшек, ни белокурых ангелов! О, скудость и убогость нашей жизни! Даже матушка в то утро пребывала в унынии, что в отдельные моменты становилось заметным.
В те дни, как и в прежние времена, мы с отцом много гуляли вдвоем. Часто после школы я заходил за ним в Сити, и мы вместе шли домой; я брал его под руку, он опирался на меня, и с каждым днем я все больше и больше ощущал тяжесть его тела. Он поджидал меня где-нибудь на углу, и мы трогались в путь по Коммерциал-роуд. По воскресеньям мы перебирались через Темзу и шли в Гринвич; там мы взбирались на холм, усаживались и беседовали, а то и просто молчали, думая об одном и том же, глядя на огромный город, лежащий у наших ног, — город был необычайна тих и спокоен.
Поначалу я не понимал, что он действительно умирает. «Год-другой», отпущенные ему Уошберном, казались мне сроком неопределенно долгим, приговор, вынесенный ему Судьбой, нё воспринимался как подлежащий немедленному исполнению, тем более что день ото дня он становился все энергичней. Разве я мог понять, что он просто спешит дать выход своей нерастраченной жизненной силе, боясь, что она пропадет втуне?
И вдруг я понял. Случилось это в самом начале весны. Как-то после школы я направлялся в Сити, где мы договорились встретиться. Хилборнский виадук тогда еще только строился, и все попытки как-то регулировать движение в центре ни к чему не приводили. Я ехал на омнибусе. С грехом пополам мы добрались до Сноу-хилл, а там попали в безнадежную пробку; минут десять мы буквально ползли, судорожными рывками продвигаясь на пару футов вперед и вновь замирая. Вся улица, насколько хватало взгляда, была забита экипажами, и наш омнибус казался одним из многочисленных позвонков гигантской змеи, неспешно ползущей по городу. Я не вытерпел, выскочил из омнибуса и побежал; и с каждым шагом все сильнее и сильнее становились боль и страх за отца, неожиданно посетившие меня. Я бежал изо всех сил, боясь, что он умрет прежде, чем я успею добежать до конторы.
По-моему, он все понял, хотя тут я слукавил, объяснив, что вдруг испугался, не попал ли он под лошадь. Но он догадался о подлинной причине моего страха и впредь со спокойным мужеством без обиняков постоянно напоминал мне, что час разлуки недалек.
— Всех нас ждет конец, мальчик мой, — говорил он. — Для кого он настанет раньше, для кого — позже. Год, два — какая разница? Но помни, Пол, расстаемся мы ненадолго. Там мы встретимся снова.
Мне нечего было ему сказать: я судорожно цеплялся за последнюю фразу, но моя вера — вера, в которой меня воспитывали, — в этот час испытаний оказалась поколебленной: я стал сомневаться. Даже молиться я не мог. Единственное, о чем бы я мог сейчас молить Господа, — так это о том, чтобы он продлил отцу жизнь. Но если бы наши молитвы доходили до него, то разве умирали бы те, кого мы любим? Мне скажут, что человек — маловер; выходит, что если бы вера его была крепка, то никто бы и не умирал; что-то здесь не так. Просто Господь дразнит своих тварей — одной рукой дает, другой — отбирает. Я не собираюсь кощунствовать. Но тогда мне не на что было опереться. Получалось, что все религии мира — всего лишь опиум, которым Человечество пытается притупить свою боль, зелье, в котором оно топит свои страхи, а вера — всего лишь мыльный пузырь, который лопается при легком дыхании Смерти.
Вряд ли мои мысли облекались в такую форму, я был всего лишь подростком, в этом возрасте высказать мысль нельзя: выражают ее криком. Но такие мысли у меня безусловно были — смутные, нечленораздельный Неверно, что мыслить могут только взрослые, мысли зарождаются у нас в раннем детстве и не оставляют наш всю жизнь; мы лишь учимся их читать.
Как-то я не выдержал и выложил отцу все, что было у меня на душе. Был прекрасный тихий вечер; мы задержались в парке дольше обычного и медленно шли по широкой аллее, ведущей от обсерватории в чистой поле. Я выплеснул на отца все свои страхи и сомнения: мы расстаемся навсегда, никогда нам больше не увидеться. Я потерял свою веру. Как мне опять поверить?
— Рад, что ты рассказал мне об этом, Пол, — сказал отец. — Было бы жаль расставаться, так и не поняв друг друга. Но я сам виноват. Кто бы мог подумать что тебя гложут сомнения? Все мы рано или поздно начинаем сомневаться, но почему-то скрываем это. Вот глупо.
— Но что же мне делать? — закричал я. — Как заставить себя верить?
— Милый мой мальчик, — ответил отец. — Верим мы, не верим — какое это имеет значение? Богу от этого ни жарко, ни холодно. Неужели ты думаешь, что Он похож на школьного учителя, который злится, что дети не понимают его объяснений?
— А ты во что веришь? — спросил я. — Ну, не только в то, что Бог есть, а вообще?
Совсем стемнело. Отец обнял меня и прижал к себе.
— А в то, маленький брат мой, — ответил он, — что все мы дети Божьи. Он желает нам только добра. Не думаю, что он посылает на нас Смерть ни с того ни с сего. Есть в этом какой-то смысл. Но пути Его неисповедимы, и не всегда Он делает то, чего бы нам хотелось, Мы должны уповать на Него, пусть даже он и посылает нам Смерть.
Мы помолчали, затем отец продолжил:
— И никогда не забывай, что есть на свете вера, надежда, любовь. Верь, что снизойдет на тебя милосердие Божье; надейся, что исполнятся все твои мечты. Но любить нужно других, а не самого себя.
Была ночь; затих неугомонный человеческий улей, погрузился во тьму; лишь то там, то тут горели отдельные огоньки.
— Ничего мудреного здесь нет; это значит, что просто надо быть добрым, — продолжал отец. — Часто, действуя из самых благородных побуждений, мы творим зло, а бывает, что и зло обернется добром. Этого нам понять не дано. Конечно, Ветхий завет надо уметь толковать — там все туманно и двусмысленно, но ведь в Новом завете написано черным по белому: «Возлюби ближнего своего». Тут-то что не понять? И если уж так устроено, Пол, что недолго нам быть вместе на этом свете, то значит, чем меньше нам осталось, тем нужнее мы друг другу.
Я посмотрел ему в глаза; мир и покой сияли на его лице, и этот свет проник мне в душу и придал сил.

Глава IX

О том, как Пол вырабатывал характер.
Други отроческих игрищ и забав, где вы? Табби с рыжими кудрями, Ланни с носом, как у клоуна, Шамус — хилый, но отважный (ничего не стоило «завалить» тебя, но пощады ты никогда не просил), Дики — толстяк Дики, «Дики-дурень», Баллот — плакса и нытик, Красавчик Банни — ты каждый день менял галстуки и дрался только в лайковых перчатках — где вы? Где вы, все остальные? Я уже позабыл ваши имена, но разве забудешь, как дороги вы мне были? Кура вы подевались, где бродят ваши бледные тени? Интересно, поверил бы я тогда, если бы мне сказали, что наступит день, и я больше не увижу ваших веселых мордашек, не услышу дикого пронзительного вопля (так у нас было принято здороваться), не почувствую крепкого дружеского пожатия измазанной в чернилах руки; не буду я больше драться с вами, любить вас и ненавидеть, ссориться и мириться. Интересно, что бы я на это сказал?
А ведь как-то совсем недавно я повстречал тебя, Табби! Помнишь, как мы открывали с тобой Северный: полюс и искали истоки Нила? Помнишь наш штаб — о нем никто не знал, удалось нам отыскать такое укромное местечко на берегу канала в Риджентс-парке. Здесь мы вкушали скромную походную трапезу — слоновий язык, поджаренный на костре (непосвященным он мог показаться заурядным мясным паштетом, да разве они что понимают?); нас не смущали посторонние шумы — ведь мы были охотниками, и слух у нас был острый — мы слышали все, что нам надо: и рык голодного льва, и словно бы жалобный рев тигра, и протяжное рычание белого медведя; чем ближе было к обеду, тем явственнее и нетерпеливее звучали голоса хищников; и где-то в половине пятого мы брали карабины и, крадучись, опасливо поглядывая по сторонам, продирались сквозь джунгли, пока не упирались в высокий, утыканный гвоздями забор, отделяющий Риджентс-парк от Зоосада. Я тебя сразу узнал, Табби, хотя ты и отпустил бакенбарды, а от рыжих кудрей остались редкие седые пряди. Ты бежал куда-то по Трогмортон-стрит, и в руке у тебя был черный портфель Я уж было собрался остановить тебя, да времени у меня не было: я спешил на поезд, а по пути собирался заскочить побриться. Интересно, узнал ли ты меня? Посмотрел-то ты на меня не очень уж дружелюбно. Бесстрашный Шамус, добрая душа! Помнишь, как ты отстоял лягушку, с которой мы собирались спустить шкуру? Ты победил в неравной схватке. Говорят, что ты подался в налоговые инспекторы и никому теперь не веришь; поговаривают, что даже у вас в Управлении дивятся твоей подозрительности и бессердечности, Если это так, то пусть Провидение пошлет тебя подальше от нашего участка.
Вот так Время, подручный Природы, снует туда и сюда по огромной квартире, хлопочет, выметает сор, приводит все в порядок; присыпает землей кратеры потухших вулканов, возводит из обломков новые здания, распахивает могилы, залечивает кору дерева, на которой влюбленные оставили свои имена.
Поначалу меня в школе не любили, что сильно обескураживало. С годами мы, мужчины и женщины, начинаем понимать, что потерять в жизни можно все, только не любовь и уважение друзей и близких — без того жить невозможно. Но взрослый человек может накинуть на себя плащ самообольщения, в котором ему тепло и уютно; ребенок же мерзнет под пронизывающим ветром всеобщей неприязни. Меня не любили, и я это великолепно понимал и по своему обыкновению молча страдал.
— Ты бегать умеешь? — как-то спросила меня одна очеиь важная особа (имя его я забыл). Это был вожак четвертого начального — долговязый юнец с птичьим носом и аристократическими замашками. Его отец держал мануфактурный магазин где-то на Эджвер-роуд; после того как он разорился, его отпрыску пришлось поступить на государственную службу и влачить жалкое существование, довольствуясь жалованием. Но нам, мальчишкам, он всегда казался будущим герцогом Веллингтоном, каковым при других обстоятельствах он, возможно бы, и стал.
— Умею, — ответил я. Признаться, ни на что другое я был не способен, но бегал неплохо, и слухи об этом, должно быть, дошли до него.
— А ну, сделай два круга вокруг площадки, — приказал он. — Посмотрим, на что ты способен.
Я сжал кулаки и рванул. Я был несказанно благой дарен за то, что он заговорил при всех со мной, изгоем, и выразить свою благодарность я мог лишь усердием, надеясь, что мой стремительный бег доставит ему удовольствие. Когда я, запыхавшись, предстал перед ним, я понял, что он доволен.
— Почему товарищи тебя не любят? — задал он глупый вопрос.
Если бы не моя проклятая застенчивость, то я бы высказал ему все, что было у меня на душе:
— О повелитель четвертого начального! Ты, на кого любовь и уважение товарищей — единственное, к чему; стоит стремиться, — упали как дар небес! Ты, к которому обращены все сердца четвертого начального, открой мне свой секрет! Как мне завоевать всеобщую любовь? За ценой я не постою. Я был тщеславен, себялюбив, и это был предел моих мечтаний; пройдет еще очень много лет, прежде чем жизнь научит меня мудрости. Желание признания огорчало дни мои. Почему все замолкают, когда я подхожу к стайке весело болтающих мальчишек? Почему меня не принимают играть? Что стоит между нами, что отталкивает меня от вас? Я забился в укромный утолок и тихо рыдал. Я завидовал всем, кому был дан этот чудесный дар, следил за ними во все глаза и жадно слушал. В чем ваш секрет? Томми — хвастун и врунишка. Что ж, давайте и мы будем хвастать. Замирая от страха, но все же на что-то надеясь, я нес какую-то дичь, похваляясь своими подвигами. И что же? Слушая враки Томми, все восхищались его мнимыми достоинствами, а меня прозвали «Хвастливым Петухом» и всячески дразнили.
Дики — шалун и озорник, он может схватить твой мячик, сорвать шапку, прыгнуть на спину, когда этого меньше всего ожидаешь. Но проделки Дики выызвали смех, а мне раскровянили нос и вообще перестали разговаривать. А ведь я совсем не тяжелее Дики, пожалуй, даже на фут-другой полегче. Билли — душа нараспашку. Но почему он может сжать товарища в дружеских объятьях, а от меня все вырываются? Сделать вид, что мне ни до кого нет дела? Что ж, и это мы пробовали. Я отхожу от стайки мальчишек, сделав каменное лицо (что дается мне с трудом), но меня никто и не пытается удержать. Не надо ли им помочь в учебе? Вот тогда-то они поймут, с кем имеют дело. Ах, если бы они согласились принять мои услуги! Я бы решал им примеры (я хорошо решаю примеры), писал бы сочинения, и пусть учителя наказывают меня за их шалости. И многого за то я не потребую — всего-то малую толику любви и — что куда важнее — чуточку восхищения. Но я не нашел ничего умнее, как сердито брякнуть:
— Ну да, не любят; кое-кто еще как любит, — Сказать правду у меня не хватило решимости.
— Не ври, — сказал он. — Никто тебя не любит, сам знаешь.
Я печально понурился.
— Ладно, не хнычь. Слушай, что надо делать, — велел он. — Даю тебе возможность исправиться. Мы начинаем игру в охотников и зайцев. В субботу запускаем зайцев. Будешь зайцем. Никому ничего не говори. Придешь в субботу, а я уж сам все утрясу. Но помни, бежать ты должен, как черт.
И не дожидаясь ответа, он пошел прочь, оставив меня наедине с привалившим мне счастьем. Удача сама шла мне в руки! У всех нас бывает звездный час: у заднескамеечника, когда он произносит в Парламенте краткую, но пламенную речь, и сам лидер фракции истает со своего места и, улыбаясь, спешит ему навстречу, чтобы пожать руку, поздравляя с успехом; у начинающего драматурга, когда он приходит в свое убогое жилище и распечатывает оставленный ему конверт, в котором находит приглашение директора театра зайти к нему завтра вечером в одиннадцать; у юного лейтенанта, когда его подзывает к себе невесть откуда взявшийся главнокомандующий и приказывает доложить обстановку; в этот час лучи солнца начинают пробиваться сквозь предрассветный туман, и мир лежит у наших ног, и ничто не может остановить нас.
Как мне и было велено, в школе я ни словом не обмолвился о том великом счастье, что выпало на мою долю, но дома меня прорвало: едва успела захлопнуться за мной входная дверь, как я, прямо из прихожей, уже кричал:
— А я буду зайцем, потому что бегаю лучше всех… Охотником может быть каждый, а вот зайцев всего два, и выбрали меня. А ты мне купишь фуфайку? Зайцев запускают в субботу. Он знает, как я бегаю. Я два раза пробежал вокруг площадки. Он сказал, что бегаю я что надо! В зайцы кого попало не выберут, это большая честь Мы побежим от Хэмстон-хит. А ты мне купишь спортивные туфли?
В тот же вечер мы с матушкой отправились покупать фуфайку и спортивные туфли: надо было спешить, а то великолепные синие фуфайки в белую полосочку могли кончиться, да и туфли могли расхватать; Перед тем как лечь спать, я облачился в спортивную форму и полюбовался собой в зеркало. На следующий день, к ужасу матушки, я начал тренироваться: прыгал через стулья, кубарем скатывался с лестницы. Я объяснил, что на карту поставлена честь четвертого начального, а ножки и перила мало что значат по сравнению с доблестью и славой. Отец, как и положено мужчине, согласился со мной, но матушкина молитва стала немного длинней.
Наступила суббота. Встретиться договорились в половине третьего у бывшей заставы — большинство охотников жило поблизости. Я вышел из дома рано утром, долго слонялся по Риджентс-парку, пообедал прихваченными с собой бутербродами и, наконец, сел в омнибус и поехал в Хит. Понемногу стали собираться участники игры. Внимания на меня никто не обращал — бросят рассеянный взгляд и тут же идут дальше. Поверх фуфайки у меня была обычная одежда, и я знал, что меня принимают за зрителя, пришедшего поглазеть, как будут запускать зайцев. То-то они удивятся, когда узнают, что один из зайцев — это я! Да таких зайцев поискать надо! Утру я вам нос! Наш кумир пришел одним из последних и тут же принялся распоряжаться, расставляя всех по местам. Я скромно подошел и стал ждать, когда очередь дойдет до меня.
— У нас же только один заяц, — закричал какой-то охотник. — А по правилам положено два — вдруг одного застрелят.
— А у нас их и так два, — спокойно сказал герцог. — Что ж, по-твоему, я правил не знаю? Вторым зайцем будет юный Пол Келвер — прошу поприветствовать!
Воцарилась тишина.
— Да ну его, — наконец сказал кто-то. — Он и бегать-то не умеет.
— Бегает он лучше твоего, — вразумил его герцог.
— Вот и пусть бежит себе домой, — закричал другой охотник, и все рассмеялись.
— Если не заткнешься, то сам побежишь домой, — пригрозил герцог. — Кто здесь главный — ты или я? Ну-с, молодой человек, на старт, внимание…
Непослушными руками я стал расстегивать куртку, но играть мне расхотелось.
— Я не побегу, — буркнул я, — Здесь все против меня.
— Нужен нам такой промокашка! — закричал первый мальчишка. — Маменькин сынок!
— Так ты бежишь или нет?! — рявкнул герцог, увидев, что я не спешу выходить на старт. На глаза у меня навернулись слезы, и, как я ни моргал, скрыть их не удалось. Я отвернулся.
— Ну смотри у меня, — процедил он; как и все властолюбивые люди, герцог терпеть не мог неповиновения. — Эх ты, хлюпик! Бери-ка сумку и дуй домой! Этак мы дотемна не начнем.
Тут же нашли замену, и счастливчик радостно занял мое место. Зайцы пустились со всех ног, а я, ни на кого не глядя, поплелся прочь.
— Плакса-вакса! — заорал какой-то мальчишка, заметив мои слезы.
— Да сдался он тебе, — проворчал герцог; я двинулся в сторону какого-то лесочка.
Через несколько минут охотники с гиканьем и свистом ринулись в погоню. Как я теперь заявлюсь домой? Рассказать все, как есть? Ни за что на свете: это же стыд и позор! Как огорчатся родители! Отец-то, небось, с вожделением ждет от меня подробного рассказа об игре, матушка наверняка уже греет воду и готовит ванну. Что бы такое придумать? Как бы сокрыть страшную правду?
День был холодный, пасмурный, накрапывал дождь. В поле не было ни души. Я снял куртку, стянул рубашку, свернул их в узелок, сунул под мышку и помчался что было мочи. Я был сразу и заяц, и охотник. Это очень унылое занятие — гнаться за самим собой.
По сю пору стоит у меня перед глазами жалкая потешная фигурка, несущаяся, высунув язык, по мокрому полю. Милю за милей отмеряет маленький дурачок, не разбирая дороги. Вот он падает в канаву, но не очень-то расстраивается — похоже, он специально бухается в грязь; вот он продирается сквозь мокрые кусты, лезет через забор, вымазавшись дегтем, перемахивает через частокол, оставляя на нем часть одежды. Вперед, вперед! Вот он миновал лесок Бишоп-вуд; шлепает, увязая в иле, по дну котловины Черч-боттом — там, где сейчас ревут поезда; несется сломя голову по лужам, без которых тогда нельзя было себе представить Мусвел-хилл — теперь-то это дачное место: улицы замостили и застроили сляпанными на скорую руку коттеджами. Время от времени он останавливается, чтобы перевести дух; грязной тряпкой, в которую превратился носовой платок, вытирает пот со лба, перевязывает узелок, который держит под мышкой; больше всего боится он попасться на глаза какому-нибудь случайному путнику и норовит потихоньку прошмыгнуть мимо окон одиноких домишек, а дорогу перебегает, лишь убедившись, что никто его не видит. По лицу размазаны слезы, одежда забрызгана грязью; бежит он в гору по темной Кроуг-энд-стрит — это сейчас она залита электрическим светом сотен витрин, а в те годы фонарей ей не полагалось; последний рывок — и он на платформе Севен-систерт-роуд; здесь можно выжать промокшую насквозь фуфайку, сесть на поезд и поехать в свой Поплар, домой, где придется врать с три короба, взахлеб рассказывая, какой жаркий выдался денек, как все хвалили неуловимого зайца и сгорали от зависти.
Бедное, несчастное дитя! Признание товарищей? Слава? Это призрак, маячивший перед глазами. Станешь ловить славу — она обязательно ускользнет. Но стоит лишь отвернуться от нее и пойти, радуясь жизни, навстречу солнцу, как она поспешит за тобой по пятам. Что, разве я не прав? Так почему же ты смотришь на меня, горько ухмыляясь?
Когда поступаешь на службу к Обману, то подписываешь долгосрочный контракт, и упаси вас Бог нарушить условия — такое будет! Я убедил себя, что этот кросс бежал исключительно из спортивного интереса; он явно пошел мне на пользу (но почему же тогда так стонет душа?). Придется отчитываться перед родителями, но если все правильно подать, то получится, что я вовсе и не вру. Для окончательного успокоения совести я купил большой бумажный пакет, набил его обрывками старых газет, которые и разбрасывал по дороге, отмечая свой путь.
— И никто тебя не смог запятнать? — удивится матушка.
— Куда им. Я этих охотников и близко не видел.
— Нельзя так быстро бегать, — скажет матушка. — Это вредно.
Но будет видно, что она гордится своим сыном.
И тут мне на помощь пришло воображение: послышался топот ног преследователей, в кустах как будто мелькнула фигура охотника, напавшего на след, и я поднажал.
Я не пережил бы одиночества, если бы не Дэн. Дружба с ним была для меня той тенью, которую бросает одинокий утес, высящийся в жаркой пустыне; сюда устремляется несчастный путник, изнемогающий от зноя. К этому времени я стал понимать политику Дэна — это был вечный оппозиционер. Можно было заранее сказать, что дело, которое он собирается отстаивать, в глазах большинства — дело неправое, а человек, за которого он вступится, — изгой, отвергнутый большинством.
— Тебя что-то не понять, — как-то в моем присутствии заявил ему один наш одноклассник. — Есть у тебя хоть какие-нибудь принципы?
— Ненавижу толпу. — И никаких других принципов у Дэна не было.
Дружба его была бескорыстна, он ничего не требовал взамен. В любой момент я мог обратиться к нему за поддержкой. Я неоднократно пытался завоевать любовь одноклассников, но всякий раз эти попытки терпели крах; поджав хвост, я тащился к Дэну в надежде, что хоть он-то меня пожалеет. И он меня жалел — молча, без всяких дурацких советов. Когда же, наконец, мои товарищи перестали меня сторониться, и Дэн мне стал не нужен; он не то что не обиделся, даже не удивился. Что там думают другие, что они вытворяют его нисколько не волновало, даже если дело касалось непосредственно его. Дарить он любил, а вот к подаркам был совершенно равнодушен; принимать подарки ему было просто скучно. Он был, как родник: вода бьет ключом, перехлестывает через край, а попробуй-ка в него что-нибудь влить — он тут же извергает инородное тело.
Признание пришло ко мне совершенно неожиданно: (когда я и думать об этом забыл), удивив и обескуражив. Я вдруг заметил, что все ищут моего общества.
— Эй, Келвер, дуй-ка сюда, — говорил какой-нибудь мальчишка, уполномоченный группой товарищей. — Домой идешь? Так нам же по пути! Пошли с нами!
Я был бы не прочь прогуляться с ребятами, да не тут-то было: не успевали мы дойти до ворот, как на радость общения со мной начинала претендовать соперничающая группировка.
— Сегодня он идет с нами — он обещал.
— Нет, не обещал.
— А вот и обещал.
— Мало ли, что он обещал. С вами он не пойдет. Усек?
— Ишь, напутал. Пойдет как миленький.
— Это кто сказал?
— Я.
— Ну-ка, Дики, двинь его по башке.
— Попробуй только, посмотрю я тогда на тебя. Потопали, Келвер.
Я был нечто вроде прекрасной дамы, выставленной в качестве приза на рыцарском турнире. Далеко не всегда соперничающие группировки ограничивались словесной перепалкой, случались и форменные побоища; тогда я доставался победителю, который, торжествуя, уводил меня с собой.
Я долго ничего не мог понять; наконец, не выдержав, обратился за разъяснениями к Кашалоту — такая у него была кличка, на самом деле его звали Джордж Грэмпиан; так уж мы острили. Если раньше Кашалоту доставляло огромное удовольствие издеваться надо мной, то теперь он полюбил меня всей душой. Это был сильный и отважный парень, в младших классах лучше его дрался только Дэн. Если мне удастся понять, почему Кашалот из моего заклятого врага превратился в лучшего друга, то загадка будет разгадана, и когда он, отбив меня в раздевалке у Кэмпдена Тауна, также претендовавшего на мое общество, взял меня под руку, я прямо спросил его:
— Почему вы все хотите, чтобы я шел с вами? Что вам от меня нужно?
— А ты нам нравишься.
— Что вы во мне нашли?
— Да ты такой потешный, такие смешные вещи рассказываешь — животики надорвешь.
Нет, лучше бы он меня ударил! Я-то, дурак, надеялся, что во мне наконец-то признали человека мужественного, способного на героические поступки. В учебнике я читал про Леонарда и Мармедьюка (был у нас один Мармедьюк, в пятом начальном; прозвали его, естественно, «Мармелад»; какая кличка была в детстве у его великого тезки — о том история умалчивает); они снискали любовь и уважение благодаря цельности характера, благородства помыслов, доброму сердцу, честному уму; к этим качествам я бы присовокупил еще ловкость и сноровку, меткость (необходимые при игре в кегли), да и, пожалуй, этакую пружинность мышц, позволяющую тебе прыгать дальше и выше других; впрочем, эти качества не обязательны. Но никто из великих не рассказывал забавные истории, вызывающие смех.
— Да не ломайся, Келвер, пошли с нами. Хочешь, мы возьмем тебя запасным в нашу крикетную команду? Я научу тебя подавать.
Итак, мне уготована роль шута — а я-то грезил о рыцарской доблести и славе героя! Мне суждено развлекать и потешать. Молил богов о славе? Молил. Так и получай ее! Что и говорить, боги — великие насмешники, что и отметил еще в древности бедолага Мидас. Будь я не столь тщеславен, то гордо бы бросил этот ненужный мне дар богам прямо в лицо; но уж больно мне хотелось, чтобы мною восхищались и завидовали. Так что приходилось выбирать: либо ты дурачишься, и за тобой по пятам следует толпа, либо ты сохраняешь достоинство и идешь в полном одиночестве. Нечего и говорить, что я предпочел отпускать шуточки. Со временем я с некоторым изумлением заметил, что шуточки мои становятся все острее и изысканнее; я стал сочинять смешные истории, готовить экспромты; самую дурацкую фразу я мог закрутить так, что все помирали от хохота.
Награда не заставила себя ждать. Вся школа бегала за мной по пятам. Но радости это мне не доставляло. Вот если бы я был капитаном футбольной команды или, на худой конец, младшим помощником его заместителя! К чему мне дар красноречия, если он способен породить только смех? Уж лучше быть заикой, как Джерри; в матче с командой школы Хайбери он заколотил им три сухих гола. Как я завидовал ему, когда под гром аплодисментов он совершал круг почета!
Но я все еще надеялся, что мне удастся поменять тирсы на лавры. Я стал вставать на час раньше и, расставив на заднем дворе швабры, сбивал их шарами, отрабатывая удар. Одно время в моде были ходули. Часами я изматывал душу и терзал тело, осваивая это высокое искусство. И что же? Даже толстяк Том мог пройти больше, чем я, и этот факт в течение многих месяцев отравлял мне жизнь.
В шестом классе учился у нас один парень, некий Уэйкэм, если я ничего не путаю; он очень нравился девчонкам, и я ему завидовал. Он уже вошел в тот возраст, когда особы противоположного пола тебе не безразличны, и ему пришло в голову, что лучший способ покорить сердца девиц, населявших окрестности Госпел-оука, — блеснуть остроумием и таким образом прослыть в определенных кругах королем шутки. Надо ли добавлять, что от природы он был туп как пробка?
Как-то мы тесной компанией собрались на площадке. Я молол какую-то чушь, и все смеялись. Не берусь судить, насколько действительно смешно было то, что я им тогда рассказывал. Значения это не имело — все начинали хохотать, стоило мне только раскрыть рот. Как-то для пробы я поведал им весьма печальную историю — эффект был тот же: все весело смеялись. Среди прочих был и Уэйкэм; он смотрел на меня, не отрывая глаз, — так смотрят на фокусника мальчишки, пытаясь понять «как это у него получается». Когда все разошлись, он взял меня за руку и поволок в какой-то темный угол.
— Слушай, Келвер, — сказал он мне. — Ну и потешный же ты!
Комплимент радости мне не доставил. Вот если бы он сказал, что я замечательно играю в кегли… Я бы ему, конечно, не поверил, но полюбил бы нежной любовью.
— От дурака и слышу, — буркнул я. — На тебя самого невозможно смотреть без смеха.
— Если бы так, — печально вздохнул он. — Слушай, Келвер, — он опасливо оглянулся и, убедившись, что нас никто не подслушивает, зашептал: — Слушай, Келвер, научил бы ты меня смешить людей. Как ты думаешь, у меня получится?
Я уже было собрался честно сказать ему, что ничего из этой затеи не выйдет, как вдруг мне в голову пришла одна мысль. Уэйкэм обладал одним даром: он умел свистеть в два пальца, да так, что все собаки в радиусе четверти мили пускались наутек, а люди, застигнутые врасплох молодецким посвистом, от неожиданности подпрыгивали — кто на шесть дюймов, а кто и на все восемнадцать.
Я ему страшно завидовал, а он завидовал мне. Впрочем, я понимал, что искусству Уэйкэма завидовать особенно нечего: проку в нем никакого. Уэйкэм вызывал не столько восхищение, сколько злобу. Как-то он свистнул прямо в ухо какому-то почтенному джентльмену, и тот поймал его и на радость всем прохожим отодрал за уши. Извозчики норовили вытянуть его кнутом, что им иногда и удавалось. И даже уличные мальчишки, которые, казалось бы, должны оценить талант по достоинству, — даже они начинали метаться и бросать в него чем попало, В наших кругах свистеть в два пальца считалось вульгарным, и Уэйкэм никогда не рисковал демонстрировать свое искусство одноклассникам. И все же я неделями, покраснев от натуги и брызжа слюной, дул сквозь сложенные колечком пальцы, пытаясь научиться издавать разбойничий посвист. Почему? Анализ особенностей душевного склада описываемого здесь отрока позволяет нам выделить три причины. Первая: умение свистеть привлекло бы к нему внимание окружающих. Вторая: кто-то умеет свистеть, а он — нет. Третья: природных способностей к свисту он не имел, а посему ничего другого его душа не жаждала так сильно, как овладеть этим искусством. Попадись ему на жизненном пути мальчик, искусный в хождений на руках, юный Пол Келвер сломал бы себе шею, пытаясь превзойти такого ловкача. Я отнюдь не пытаюсь оправдать нашего отрока; я привожу его здесь в качестве достойного изумления примера, коему разумным мальчикам (да и взрослым мужчинам) следовать не должно.
Я предложил Уэйкэму сделку: я берусь обучить его потешать честной народ, а он взамен обучит меня свистеть.
Мы добросовестно делились друг с другом своими знаниями; как учителя мы были превосходны, как ученики — никуда не годились Уэйкэм изо всех сил пытался быть потешным; я, в свою очередь, во всю мочь дул в два пальца. Он делал все, что я ему велел; я безукоризненно выполнял все его указания. В результате он выдавал тупую остроту, а я издавал слабое сипение.
— Ты думаешь, это смешно? — робко интересовался Уэйкэм, вытирал пот со лба. И мне ничего не оставалось делать, как честно признаться: нет, не смешно.
— Ты думаешь, меня кто-нибудь услышит? — с тревогой в голосе спрашивал я, когда мне удавалось восстановить дыхание.
— Видишь ли, — тактично отвечал Уэйкэм, не желая меня разочаровывать. — Если знать, что ты свистишь, то конечно услышат.
Недели через две мы по взаимной договоренности разорвали наш контракт.
— Если в тебе нет чувства юмора, то, наверное, ничего не получится, — утешал я Уэйкэма.
— Знаешь, у тебя, должно быть, нёбо не на месте, — пришел к выводу Уэйкэм.
Как рассказчик, комментатор, критик и шут я преуспел, и во мне вновь проснулось честолюбивое желание стать писателем, о чем я мечтал еще в детстве Когда оно впервые посетило меня — сказать не берусь, однако помню, что мне приходило на ум, когда я еще совсем маленьким угодил в мусорную яму, а правильнее сказать, в глубокую нору, куда садовник сгребал палые листья и всякую дрянь. При падении я вывихнул ногу и двигаться не мог. Темнело, Западня моя находилась далеко от дома, и я постепенно начал осознавать масштабы постигшего меня несчастья. И все же, как ни странно, я был доволен: подобное встречается нечасто, и этот эпизод войдет яркой страницей в мою автобиографию, составлением: которой я тогда занимался. Я очень хорошо помню, как, лежа на труде прелых листьев и битого стекла, я облекал в изящную форму свои печальные мысли: «В тот день со мной приключилась пренеприятнейшая история. Гуляя по саду, я зазевался и свалился в мусорную яму; мое узилище имело форму квадрата шесть на шесть футов. Место было безлюдным, и лишь луна оказалась немой свидетельницей моего конфуза». Но писать правду было стыдно, и я стал думать, что бы такое сочинить, как бы выставить себя в более выгодном свете. Мусорную яму я решил заменить пещерой, вход в которую был искусно замаскирован; пролетел я футов шесть, но по описанию выходило, что я сверзился в бездонную пропасть и очутился в мрачном склепе, ужасающем своими размерами. Меня раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, мне хотелось, чтобы меня нашли, принесли домой, пожалели, накормили ужином; с другой стороны, я страстно желал переночевать в яме и испытать ужасы, которые меня ждут. Низменные желания победили высокие порывы: я заорал; романтический эпизод закончился весьма прозаически — меня вымыли в теплой ванне и заставили выпить лекарства. Из сего я заключаю, что желание испытать все муки творчества родилось у меня еще в раннем детстве…
Со временем я стал охотно делиться своими мечтами — если слушатель внушал мне доверие; но о моем сокровенном желании мало кто догадывался. Лишь матушка и некий седобородый джентльмен были посвящены в мою тайну. Даже от отца я скрывал ее — ведь мы с отцом были друзьями. Мысль, что он сможем проговориться, и все узнают мой секрет, приводила меня в трепет.
С седобородым джентльменом мы разговорились при следующих обстоятельствах. Как-то я гулял в парке Виктории — летом я оттуда буквально не вылезал. Был ясный, тихий вечер; забыв все на свете, я бродил по дорожкам, и лишь сгущавшиеся сумерки вернули меня на грешную землю; я стал размышлять, не пора ли ужинать, и решил узнать точное время. Я огляделся. Народу в парке уже не было, и лишь на дальней скамейке сидел какой-то человек, задумчиво смотревший на пруд, на гладкой поверхности которого играли блики заката. Я подошел поближе. Он не заметил меня. Что-то в нем меня заинтересовало, хотя непонятно, что именно; я подсел к нему. Это был красивый и крепкий мужчина; его серые глаза светились волшебным светом, волосы были черные с проседью, а борода совсем седая. Он мог бы сойти за капитана дальнего плавания — их много жило по соседству с парком — если бы не руки, белые, нежные, почти женские. Он сидел, задумчиво оперевшись на трость, и вдруг повернулся ко мне. В седых усах мелькнула улыбка, и я пододвинулся поближе.
— Простите, сэр, — сказал я немного погодя. — Вы не скажете, который час?
— Без двадцати восемь, — ответил он, взглянув на часы. Голос его располагал к себе еще больше, чем красивое лицо. Я поблагодарил, и мы погрузились в молчание.
— Тебе не пора домой? — вдруг спросил он. |
— Что вы, сэр! Мне до дому десять минут ходьбы, я живу вот там, — и я махнул рукой в сторону задымленного горизонта. — Ужин у нас в половине девятого, так что время еще есть, Мне этот парк нравится, — добавил я. — Я часто гуляю здесь вечерами. Даже не гуляю, а просто сижу.
— А почему тебе нравится просто так сидеть? — спросил он. — Скажи, если не секрет?
— Не знаю, — ответил я. — Здесь хорошо думается.
Что со мной творится? Обычно я стесняюсь незнакомцев, в их присутствии двух слов связать не могу; но, похоже, волшебное сияние его глаз развязало мне язык.
И я поведал ему, как меня зовут, и где я живу, и какая это шумная улица, и что даже вечером, когда тебя посещают умные мысли, нельзя сосредоточиться — так там все орут.
— А вот матушка сумерек не любит, — признался я. — Как вечер — она сразу же плакать. Но матушка — женщина, к тому же не очень молодая, и у нее столько забот. Я думаю, тут дело в другом.
Он положил ладонь на мою руку. Мы сидели совсем рядом.
— Господь создал женщину слабой, чтобы мы, мужчины, учились быть нежными, — сказал он. — Но ты-то, Пол, ведь любишь сумерки?
— Конечно, — ответил я. — Даже очень. А вы?
— А почему ты их любишь? — поинтересовался он.
— Как бы это объяснить? — сказал я. — Тебя посещает Муза.
— Какая такая Муза?
— Ну, разные фантазии, — объяснил я. — Видите ли, когда я вырасту большим, то стану писателем и напишу книгу.
Он крепко пожал мне руку и сказал;
— А знаешь, ведь я тоже писатель.
И тут-то я понял, что влекло меня к нему.
Впервые я вкусил радость общения с коллегой, который не хуже тебя разбирается в тонкостях ремесла. Я назвал ему своих любимых писателей — Вальтера Скотта, Дюма, Гюго; оказалось, что и он их любил, — это привело меня в восторг; мы сошлись на том, что жизнь надо изображать без прикрас, а лучшие романы — это не те, где герои произносят длинные нудные речи, а те, где описываются события.
— Мне попадались книги, где все — сплошное вранье, — признался я. — Например, индийские сказки. Уж больно там все красиво. Матушка говорит, что если будешь читать всякую чепуху, то писателя из тебя не получится.
— Что ж, Пол, так уж мы устроены, — ответил он. — Никому не нравится, когда все чересчур красиво. А сейчас ты что читаешь?
— Прочел пьесы Марло, а теперь читаю «Исповедь» Де Куинси.
— И ты их понимаешь?
— Конечно, — ответил я. — Мама говорит, что чем больше такие книги читаешь, тем больше они нравятся! Вот научусь писать — хорошо-хорошо, — признался я — и буду зарабатывать кучу денег.
Он улыбнулся.
— А как же «искусство для искусства»?
О таковом мне слышать не приходилось.
— А что это такое? — недоуменно спросил я.
— В нашем с тобой деле, Пол, это значит, — ответил он, — что книгу надо писать исключительно для собственного удовольствия, не думая о деньгах, о славе и прочей мишуре.
Эта мысль меня несколько озадачила.
— А что, много на свете таких писателей? — поинтересовался я.
Он расхохотался. Смеялся он от всей души. Его смех звенел в парке, и эхо повторяло его на все голоса; хохотал он так заразительно, что я не выдержал и стал смеяться вместе с ним.
— Тсс! — он сделал испуганное лицо и опасливо огляделся — не подслушивает ли нас кто. — Между нами, Пол, — зашептал он, придвинувшись ко мне поближе, — таких писателей вообще нет, все это одни разговоры. Но вот что я тебе скажу, Пол, это тайна ремесла, и запомни ее на всю жизнь; писать надо так, как, кроме тебя, никто не пишет, иначе не видать тебе ни денег, ни славы. Ты должен быть хорош по-своему, а не как другие. Запомни это, Пол.
Я пообещал.
— И нельзя думать только о славе и деньгах, Пол, — вдруг став серьезным, добавил он. — Деньги и слава — это, что ни говори, вещи приятные, и не верь тем лицемерам, которые говорят, что презирают их. Но если ты будешь писать только ради денег, — я тебе не завидую. Есть множество других, более легких способов зарабатывать деньги. Но, надеюсь, не только деньги влекут тебя?
Я задумался.
— Матушка говорила, — вспомнил я, — что это очень благородное призвание. И писатель должен гордиться тем, что умеет писать книги, — ведь они доставляют людям радость, помогают им забыть свои горести, и что писателем может быть только хороший человек — ведь плохой человек не может учить других.
— А у тебя получается быть хорошим, Пол?
— Я стараюсь, — ответил я, — да не всегда у меня выходит. Детям трудно быть хорошими. Вот когда мы вырастем, — дело другое.
Он улыбнулся, но на этот раз не мне, а своим мыслям.
— Да, трудно быть хорошим, пока не вырастешь. Вот когда мы все вырастем, дело другое. — Подобное замечание в устах седобородого господина звучало несколько странно.
— А что еще твоя матушка говорила о писателях, ты не помнишь? — сказал он.
Я стал вспоминать.
— Она сказала, что тот, кто написал великую книгу, величием своим затмит любого короля; что этот дар дается не кому попало, а лишь тем, кого отметил Господь, и что писатель не должен забывать, что он слуга Божий.
Некоторое время он сидел, задумчиво опершись подбородком о кисти рук, покоящихся на золотом набалдашнике трости. Затем он повернулся, положил мне руку на плечо и, глядя мне в глаза, сказал:
— Твоя матушка, Пол, очень умная женщина. Постарайся запомнить ее слова. Когда станешь взрослым, они выведут тебя на верный путь; и не слушай, что там болтают о литературе в гостиных.
Он помолчал, а затем спросил меня:
— А кого из современных авторов ты читаешь? Теккерей, Булвер-Литтон, Диккенс — знаешь таких?
— Я читал «Последнего барона», — похвастался я. — Я даже ходил в Барнет и видел ту самую церковь. А еще я читал мистера Диккенса.
— Ну и как тебе мистер Диккенс? — спросил он, хотя и было видно, что до мистера Диккенса ему и дела нет; он набрал камушков и, тщательно целясь, бросал их в воду.
— Мне он очень нравится, — сказал я; — Он так смешно пишет!
— Смешно? — переспросил незнакомец; от удивления он даже перестал швырять камушки.
— Ну, не всегда смешно, — объяснил я. — Но смешные места мне нравятся больше. Знаете, однажды мистер Пиквик…
— И дался вам этот мистер Пиквик, — пробормотал он.
— А вам он разве не нравится? — изумился я.
— Да не то что не нравится, а как-то надоел, — ответил он, — А матушке твоей мистер Диккенс нравится?
— Не всё. Когда он пишет смешно, то нет, — объяснил я. — Ей кажется, что местами он…
— … вульгарен, — перебил он, и в голосе его звучала досада. Именно это матушка и сказала. Но откуда он: мог это знать?
— Видите ли, — пояснил я. — Матушка у меня не из смешливых. Она даже отцовских шуток не понимает.
Он опять рассмеялся.
— А там где Диккенс не вульгарен, он ей нравится??
— Еще как! — ответил я. — Она говорит, что он может писать красиво, когда захочет.
Сумерки сгущались, Я опять спросил его, который час.
— Шестнадцать минут девятого, — ответил он, взглянув на часы.
— Жаль, — ответил я, — но мне пора.
— И мне жаль, Пол, ответил он, — Кто знает, может, еще и встретимся. До свидания. — И протянул мне руку. — А ведь ты так и не спросил, как меня зовут.
— Неужели? — удивился я.
— В том-то все и дело, — ответил он. — И это позволяет мне надеяться, что из тебя выйдет толк. Ты весь в себе, Пол, а это начало любого искусства.
Но имени своего он так и не назвал.
— Представлюсь в следующий раз, — сказал он. — До свидания, Пол! Удачи тебе!
И я пошел домой, У поворота я остановился. Он в еще сидел на скамейке и смотрел мне вслед. Увидев, что я обернулся, он помахал мне рукой, и я помахал ему ответ, а затем зашагал по дорожке, и вскоре кусты и ветки деревьев скрыли его из виду. На землю опускай туман, слышался хриплый голос служитёля «Парк закрывается! Парк закрывается!»

Глава X

В которой Пол терпит кораблекрушение и гибнет в пучине морской.
По иронии судьбы отец умер в день своего рождения. Мы не хотели верить, что рано или поздно наступит конец, и не сразу поняли, что конец все-таки наступил.
— Он спит, — сказала матушка, тихонько выходя из спальной. — Вчера Уошберн дал ему снотворноё. Не будем его беспокоить.
За завтраком мы разговаривали почти шепотом — дом был маленьким, стены тонкими, и любой громкий звук легко проникал сквозь эти дощатые перегородки. После завтрака мы, ступая на цыпочках, опять пошли в отцовскую спальню. Матушка, стараясь не скрипеть, приоткрыла дверь.
Шторы были опущены, и в комнате было темна Матушка, стоя на пороге, напряженно вслушивалась в зловещую тишину. За окном раздался визгливый голос торговки: «Салат! А вот кому салат! Пенни за пучок! Салат!», а затем завыл сиплым голосом молочник: «Ма-а-локо! Ма-а-локо!».
Матушка не решалась открыть дверь сразу и делала это постепенно, дюйм за дюймом расширяя щель. Наконец мы тихонько вошли в комнату. Он лежал с закрытыми глазами, слегка приоткрыв рот. Раньше я никогда не видел смерть и не понял, что произошла Мне лишь показалось странным, что за ночь он как будто помолодел. Не сразу я понял, что он ушел от нас. Прошло много дней, недель, а я все слышал, как он идет за мной по улице и окликает меня, видел его лицо в толпе и бросался навстречу, но тут же останавливался, недоумевая, куда он вдруг исчез. Но в первый момент я не почувствовал никакой боли.
Матушке моей его смерть казалась лишь недолгой разлукой. В своей непоколебимой верности ему она не шала ни страха, ни сомнения. Он ждет ее. Когда Господу будет угодно, они встретятся вновь. Стоит ли горевать? Без него дни тянулись медленно, но так и должно быть: домочадцы всегда немного скучают, когда глава семьи в отъезде. И больше ничего. Так матушка и будет о нем говорить — о его доброте, отзывчивости, о странностях и чудачествах, о которых мы любили вспоминать не со слезами, а с улыбкой, — не как об ушедшем из жизни, оставшемся в прошлом, а как о временно отсутствующем, встреча с которым еще предстоит.
Мы по-прежнему жили в старом доме, хотя разговоры о переезде велись постоянно: с каждым годом гигантское кирпичное чудовище подползало к нам все ближе и ближе, пожирая на своем пути все прекрасное. В его зловонной пасти исчезали сады и лужайки, деревья и деревенские домики, старинные особняки — живые свидетели истории, живописные изгороди, скрывающие от глаз окружающее уродство; чудовище пожирало все яркое, что еще оставалось в этой обреченной стране, добивая последние воспоминания о свете солнца. На нас наступал Ист-Энд, гетто бедноты, где уже не хватало места всем обездоленным, где жизнь с каждым годом становилась все кошмарней и безнадежней; к нам он тянул свои руки, и уже видны были бесконечные стены, за которыми в тесных каморках ютились отчаявшиеся дюди. Сюда на ночь загонял Лондон стада своих рабов. Часто, когда на город спускался туман и тоска сжимала сердце, мы говорили друг другу, что Лондон-то — город мертвых, а вот в пригородах, залитых светом ласкового солнца, жизнь бьет ключом, и мы отправлялись присматривать себе более подходящее жилье. Те живописные местечки, где мы намеревались поселиться, теперь слились с Лондоном, затерявшись в замысловатом лабиринте его узких улочек; но тогда все выглядело иначе. Хайгейт был крошечным городком, сюда до утопающего в зелени садов Халлоуэя ходил омнибус. Хэмпстед, с его старинными домами красного кирпича, стоял прямо посреди вересковой пустоши, и ветер доносил до домов пряный запах цветущего кустарника; отсюда открывался изумительный вид; сначала шли поля и фермы, затем лес, а еще дальше, за вершинами деревьев высились купола и шпили лондонских соборов. Вокруг Вуд-грина простирались пастбища; в обед батраки собирались под тенистыми вязами, потягивали свой эль и вели разговоры о политике. Хорнси был обыкновенной деревней; по обочинам единственной улицы росла трава; ничего примечательного, кроме увитой плющом церквушки, там не было. И хотя нам частенько попадалось «именно то, что надо», и мы, тщательно взвесив все за и против, приходили к выводу, что лучшего места не сыскать, переезд все откладывался.
— Надо хорошенько подумать, — говорила матушка. — Спешить некуда. Мне что-то не хочется уезжать из Поплара.
— Но почему?
— Да просто так, Пол. Ведь мы столько лет прожили здесь. Мне будет больно расставаться с привычными местами.
Человек — как виноградная лоза. Мы цепляемся усиками за то, что поближе, будь то стена замка или ограда свинарника; и чем больше нас мочит холодный дождь и обжигает нещадное солнце, тем крепче мы прижимается к родным стенам. Смертельно больной сэр Вальтер Скотт — надеюсь, помните такого? — почувствовав, что пробил его час, бросает Италию с ее благодатным климатом и, загоняя лошадей, мчится через всю Европу к себе в Шотландию, и боится лишь одного — не успеет он бросить прощальный взгляд на голые холмы, утопающие в серой дымке, не удастся ему в последний раз подышать сырым туманом. Я знавал одну старушку. Всю жизнь она прожила в трущобном районе, снимая комнату на чердаке. Ее дети, выбившись в люди, задумали переселить ее в более здоровое место и даже подыскали домик в каком-то приморском городке. Так что же? Она наотрез отказалась покинуть свою каморку, которую называла «домом». Жена, мать, вдова — здесь прошла вся ее жизнь: смрад кухонных отбросов казался ей благоуханием, в воплях скандалящих супругов она слышала голоса своих добрых друзей. Кто поймет нас? Один лишь Творец.
Так что старый дом крепко держал нас в своих холодных объятьях. Умерла тетка, затем матушка, и лишь тогда я сумел порвать связывающие нас узы. Дом вдруг стал пустым; я заплакал, распрощался с Эми и покинул его навсегда.
Умерла тетка в своей обычной манере — ворча и отпуская саркастические реплики по поводу окружающих.
— Вот умру, то-то вы порадуетесь! — сказала она, и на глазах у нее появились слезы. В первый и последний раз я видел, как тетка плачет; ничего подобного припомнить я не могу. — Впрочем, я и сама печалиться особо не стану. Разве я жила?
Бедная старушка! Недели через две ее не станет. Не думаю, чтобы она заранее предвидела свой близкий конец, скорее всего она просто расчувствовалась.
— Не валяй дурака, — сказала матушка, — ты не умрешь!
— Так может рассуждать только идиот, — поставила ее на место тетка. — Как это не умру? Рано или поздно — все мы там будем. Так лучше не тянуть, уж больно момент подходящий. Можно подумать, мне сейчас очень сладко.
— Уверяю тебя, мы сделаем все, что в наших силах, — сказала матушка.
— А я и не сомневаюсь, — ответила тетка. — Я вам мешаю. Я всегда была для вас обузой.
— Никакая ты не обуза! — гневно возразила матушка.
— А кем же я являюсь по мнению этой дамы? — огрызнулась тетка. — Светлым лучом в царстве тьмы? Я всегда всем мешала. Такая уж судьба мне выпала.
Матушка обняла несчастную и поцеловала ее.
— Нам без тебя будет скучно, — сказала она.
— Что верно, то верно. Скучать я им не давала, — ответила тетушка. — Потешались надо мной, кто как мог. Что ж, и на том спасибо, раз на большее я не способна.
Матушка рассмеялась.
— Тебе, Мэгги, можно сказать, повезло: у тебя была я, — проворчала тетка. — Если бы на свете не было таких грымз, вроде меня, вы бы, люди мягкие и покладистые, просто бы пропали — мы вас учим уму-разуму. Скорее всего, меня послал тебе твой ангел-хранитель.
Положа руку на сердце, не стану говорить, чтобы мы страстно желали ее возвращения на грешную землю, хотя нам и в самом деле ее не хватало, — ушла та, над чьими странностями мы подшучивали, над чьими неожиданными выходками мы потешались. Как говорится, самые разные люди интересны. Каким унылым и однообразным стал бы мир, если бы в нем остались лишь те, кто лишен каких бы то ни было недостатков, — вроде нас с вами.
А вот Эми действительно тяжело переживала утрату.
— Пока человек не помрет, — вздыхала Эми, — ни в жизнь не поймешь, что он для тебя значил.
— Мне было очень приятно узнать, что ты ее любила, — сказала матушка.
— Видите ли, мэм, — пояснила Эми, — мы с вами прожили так долго, что, можно сказать, породнились. Бывало, конечно, мы с покойницей ругались, так ведь это по-родственному! А теперь мне что делать? Не с кем и словом перемолвиться.
— Но, Эми, ты ведь выходишь замуж? — напомнила ей матушка. — Когда там у вас свадьба?
Однако вывести Эми из состояния вселенской скорби не удалось.
— С этими мужиками лучше не связываться, — ответила она. — Подонки, одно слово. С виду вроде и приличный, а стоит лишь отвернуться — надел шляпу и был таков.
После смерти тетки мы с матушкой остались одни. Барбару отправили во Францию — на воспитание, чтобы она обучилась там веем этим штучкам-дрючкам, как выразился старый Хэзлак. Я закончил школу и поступил в контору к мистеру Стиллвуду; жалованья мне не платили, предполагалось, что я буду учиться у него премудростям юриспруденции.
— Тебе страшно повезло, мой мальчик, страшно повезло, — убеждал меня старый мистер Гадли. — Начать карьеру в фирме «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»!
Вот уж повезло! Теперь перед тобой все дороги открыты. Это как пропуск в большую жизнь.
Сам мистер Стиллвуд оказался ветхим старичком — таким старым и настолько дряхлым, что было непонятно, почему он, с его состоянием, не удалился на покой.
— Я давно собираюсь все бросить, — объяснил он мне как-то. — Когда твой несчастный отец явился ко мне и сообщил прискорбный факт, что жить ему осталось всего лишь несколько лет, я ответил ему: «Мистер Келвер, пусть вас это не беспокоит. Послушайте меня, уж я-то в этом кое-что понимаю. У меня есть два-три интересных дела, и хотелось бы с ними разобраться. Я рассчитываю на вашу помощь. Посмотрите, как тут можно вывернуться. Вот закончим эти дела, тогда можно и на покой». Но, как видите, никуда я не ушел. Я как та ломовая лошадь, о которой поведал нам мистер Уэллер, — или мистер Джингл? — убери оглобли, и она тут же грохнется на землю. Вот и я тащусь полегонечку, все тащусь, тащусь…
Женился он поздно; в жены ему досталась дурно воспитанная, необразованная особа много младше его; она притащила за собой целую ораву прожорливых и настырных родственников; он старался улизнуть из дома при малейшей возможности; конечно же, спокойная деловая атмосфера Ломбард-стрит привлекала его куда больше, чем шум и ор семейного очага. Мы видели эту даму несколько раз. Она была из тех вздорных бабенок, которые во все суют свой нос; им кажется, что без скандала ничего не добьешься, и если они перестанут ругаться, мир пойдет прахом. Она стыдилась своего происхождения и, пытаясь скрыть его, выставляла себя на всеобщее посмешище: она строила из себя аристократку — как должна держаться знатная дама, ей объяснили ее добрые друзья. Но ее герцогиня своими манерами более походила на буфетчицу, возвращавшуюся с воскресной проповеди. Не боялся ее один лишь мистер Гадли; напротив, она боялась его как огня — старик частенько говорил ей в глаза все, что о ней думает. Он знал ее давно, и никакие шикарные туалеты не могли его обмануть. Появление этой плебейки в стенах старинной фирмы «Стиллвуд и K°», среди клиентов которой были сплошь аристократы, он рассматривал как личное оскорбление.
Ее история весьма примечательна. Мистер Стиллвуд познакомился с ней, когда ему было уже под сорок, и в городе за ним укрепилась прочная слава чудаковатого старого холостяка. Она же в ту пору была ребенком — с белокурыми волосами, ангелоподобным, хотя и чумазым личиком. Она играла в сточной канаве. Возможно, мистер Стиллвуд и не обратил бы на нее внимания, если бы не молодой Гадли (за что он себя и клянет), решивший проводить хозяина до дому. Маленькая чертовка запустила в него тухлой селедкой и угодила прямо в лицо. Гадли изловил негодяйку и выдрал за уши. На этом бы делу и кончиться, но не тут-то было: мистер Стиллвуд схватил ее за руку, и упирающуюся безобразницу зачем-то поволокли к папаше, который торговал углем где-то на Хорсферри-роуд. Разбирательство закончилось самым неожиданным образом: девчонку, по сути дела, купили. Ее послали учиться во Францию, а папаша ликвидировал торговлю. Она вернулась через десять лет, превратившись из маленькой замарашки в статную, красивую молодую женщину; он женился на ней и вскоре убедился в истинности старой пословицы: «Черного кобеля не отмоешь добела», сколько его там ни скреби, хоть щеткой, хоть мочалкой.
В муже ее больше всего не устраивало его социальное положение — профессию стряпчего она считала плебейской, — и старый Гадли буквально бесился, когда слышал ее рассуждения по этому поводу.
— Хоть бы дочек своих пожалел, если до меня ему нет дела, — как-то посетовала она. Я работал в соседней комнате и все слышал: дверь была приоткрыта, к тому же, в общении с людьми она привыкла не говорить, а кричать. — Ну какой, скажите на милость, джентльмен — настоящий джентльмен — возьмет за себя дочь какого-то стряпчего из Сити? Я давно ему говорю — бросай свое крючкотворство и ступай в Парламент.
— Вот и папенька ваш, покойник, всегда говорил то же самое. Как только дела не заладятся — гнилую картошку там никто не берет или уголек подмок, — он сразу же кричать: «Хватит с меня, бросаю все к черту, выставляю свою кандидатуру на выборах!».
Миссис Стиллвуд весьма светски обругала его «грязной скотиной» и вылетела из комнаты.
Но и сам Стиллвуд юриспруденцию особо не жаловал.
— Не знаю, Келвер, — как-то сказал он мне, уже не помню по какому поводу, — правильно ли вы сделали, что пошли по этой стезе. Ведь в нашем деле нравственность — понятие абстрактное. Юрист как медик — врачи в каждом человеке видят больного, а мы — негодяя. Порядочные люди к нам не обращаются. Ведь мы же имеем дело исключительно с мошенниками, подлецами и лицемерами. А это портит характер, Келвер. Нам постоянно приходится дышать воздухом обмана и надувательства, И мне иногда кажется, что тут легко заразиться.
— Но вас-то, сэр, эта зараза, по-моему, не берет, — ответил я.
Выше я уже упоминал, что фирма «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» считалась в юридических кругах символом честности, что уже выходило из моды.
— Будем надеяться, Келвер, — ответил старик. — Но нужно признаться, я иногда подозреваю себя — а вдруг я все же негодяй? Как тут проверишь? Ведь подлец, Келвер, всегда сумеет убедить себя в том, что он порядочный человек, — и спит спокойно. Себе подлецом подлец никогда не кажется.
Его слова меня не на шутку испугали. Дело в том, что по совету старого Гадли я уговорил матушку передоверить наш скромный капитал мистеру Стиллвуду, чтобы он вложил его, куда сочтет нужным; в результате наш чисто символический доход принял размеры пусть незначительные, но все же осязаемые. Но глядя в его улыбающиеся глаза, я успокоился, поняв, что деньга достаются нам честным путем.
Посмеиваясь, он положил мне руку на плечо:
— Лишь одного человека следует бояться, Келвер, — самого себя. Никто так тебе не навредит, как ты сам.
Уошберн захаживал к нам все чаще. Мы теперь запросто звали его Док — матушка, узнав его получше, перестала его бояться, и он стал почти что членом семьи. Матушка относилась к нему как к маленькому мальчику, у которого каким-то странным образом выросла борода; она решила, что ей, втайне от него, доверили опеку до его совершеннолетия; мне же он казался чудесно обретенным старшим братом.
— У вас в доме, миссис Келвер, все во мне успокаивается, — говорил он, закуривая трубочку и плюхаясь в кожаное кресло, поставленное для него в гостиной. — Ваш ровный голос, мягкий взгляд, спокойствие в движениях мгновенно укрощают мой буйный нрав.
— Что надо мужчине? — говорил он, поглядывач сквозь клубы дыма то на меня, то на матушку. — Ему надо проверить — дурак он или умный. А для этого лучше всего подходят две вещи: лицо доброй женщины и уши ребенка — прошу прощения, Пол, я хотел сказать «молодого человека». Лицо доброй женщины — это свет солнца. Кто в свете газового рожка сможет отличить настоящий бриллиант от подделки? Вынесите камешек на солнце. Если он заиграет в его лучах, значит — настоящий. А дети? Это же вспаханная нива, к которую мы бросаем семена. Но что у нас в суме — сор, мякина или отборные семена? Подождем — увидим. Я высыпаю на нашего Пола целую пригоршню своих мыслей, миссис Келвер. Они мне кажутся яркими, глубокими, оригинальными. Юноша их жадно глотает и тут же забывает. Значит, это сор, мякина. Затем я говорю что-то такое, что приживается в его памяти, набирая силу. Ага, значит, это была живая мысль, раз зерно дало всходы. На такой вспаханной ниве, миссис Келвер, взойдет только истина.
— Вам надо жениться, Док, — говорила матушка, видевшая в женитьбе панацею от всех бед.
— Обязательно, миссис Келвер, — как-то разъяснил он свою позицию по этому вопросу. — Хоть завтра; вот я только не знаю, как удастся это сварганить, ведь мне надо полдюжины жен сразу. Я буду идеальным мужем только для полудюжины жен. Буду видеться с каждой раз в неделю, а по воскресеньям — отдыхать, так меня еще можно терпеть.
Будь на месте Дока кто другой, матушка сочла бы такую, пусть даже шутливую, реплику оскорбительной, задевающей честь не столько ее, сколько всего женского пола.
— Во мне не один человек, миссис Келвер, во мне сидит с полдюжины людей. Если у меня будет лишь одна жена, ей придется иметь дело сразу с шестью мужьями. А с шестью мужьями ни одна женщина не управится:
— Неужели вы никогда не любили? — спросила матушка.
— Целых три раза. Но любил-то лишь один из тех, кто сидит во мне, и когда вопрос ставился на голосовано, остальные пять дружно прокатывали его на вороных.
— Вы уверены, что шестерых будет достаточно? — усомнилась матушка.
— Именно то, что нужно, миссис Келвер. Один из тех, кто живет во мне, должен боготворить женщину, обожать ее, сходить с ума от любви; он должен пресмыкаться перед ней, как трубадур перед королевой; целовать ей туфельку, ноги ей мыть и воду нить, страдать под окном ее спальни, кидаться в загон со львами, чтобы целовать перчатку, которую она, смеясь, в него обронила. Такому нужна женщина всем недовольная, надменная, жестокая. Но мне пришлась бы по нраву и другая жена — кроткая, уступчивая, которая радовалась бы моему приходу и была бы мрачнее тучи, когда меня нет рядом; женщина, для которой я был бы богом. Есть еще и третий я — отродье Пана, жуткий звереныш, миссис Келвер, с рогами и копытами. Завидев самочку, сгорая от страсти, я пру напролом, не разбирая пути. А четвертому подавай жену домовитую, хозяйственную, полногрудую, крутобедрую, чтобы детей побольше нарожала. Пятому же нужен верный друг и надежный товарищ, умный, отзывчивый, который понимал бы все его странности, с кем можно поговорить по душам. А последний, шестой, миссис Келвер, жаждет женщину чистую и нежную, облаченную в любовь и увенчанную святостью. Не много ли нас набьется, миссис Келвер, в мои-то восемь комнат? Одной женщине с нами будет не справиться.
Но матушка не сдавалась:
— В один прекрасный день, Док, вы встретите женщину, в которой одной будет все то, что вы тщетно ищете в шести. И ваш дом станет земным раем.
— В мужчине сидит много мужчин, в женщине — только одна, — ответил Док.
— Так могут говорить только мужчины, слепые на один$7
Док отложил трубку и придвинулся поближе.
— А теперь, миссис Келвер, просветите нас, двух молодых холостяков, каким, по-вашему, должен быть молодой влюбленный?
Все, что касалось предмета любви, матушка воспринимала очень серьезно, и в ответе ее не было никакой игривости.
— Девушке нужен весь человек, Док, а не одна шестая его часть — или сколько их там? Она еще ребенок и ей нужен возлюбленный, который ее направляет, наставляет, учит, защищает. Она королева, и требует для себя королевских почестей; но в то же время он — король, и она с радостью ему служит. Она интересуется его делами, ей хочется быть его компаньоном, сотрудником, партнером; но в то же время она относится к нему как к ребенку, как к беспомощному младенцу, за которым требуется уход. Все это она вам даст, но ей нужно платить той же монетой. Не стоит жениться сразу на шести, Док; вы найдете одну, единую в шести лицах.
— Воде форму придает сосуд, женщине — мужчина. Это уж какой-то закон природы, не Архимед ли ей открыл?
— Вы поняли меня превратно, совсем не то я имей в виду, — ответила матушка. — Вы говорили о мужчине, но ведь и в каждой истинной женщине живут все женщины сразу. И чтобы до конца узнать ее, вы должны ее очень крепко полюбить.
Иногда разговор заходил о религии; матушка не цеплялась за мертвую догму, ее вера была живая, и свежий воздух шел ей только на пользу.
Как-то вечером Док взорвался.
— Да кто мы такие, чтобы жить на этом свете? — кричал он. — Паук не так жесток, как мы; свинья куда как менее жадна, прожорлива, нечистоплотна; да и тигр по сравнению с нами вовсе и не тигр; куда до нас по части кривляния нашему кузену обезьяне! Были мы дикарями, дикарями и остались — накинули на себя одежду, зато растеряли весь стыд! Не все, конечно, но уж девять из десяти наверняка!
— Но вспомним Содом и Гоморру, — напомнила матушка. — Сыщись там десять праведников, никто не стал бы их разрушать.
— Куда разумнее было бы вывести этих десять человек из города, а грешники — все остальные — пусть себе гибнут под развалинами, — проворчал Док.
— И мы очистимся, — продолжала матушка, — и смоем с себя все зло.
— Зачем было создавать нас больными, чтобы потом лечить? Если Всевышний так уж печется о нашей братии, то почему Он с самого начала не вложил в нас порядочность?
Доктор только что вернулся с собрания Общества попечительства о бедных, которое вызвало в нем острую ненависть к человеку как таковому.
— Господь ведает, что творит, — ответила матушка. — Драгоценный камень прячется в куче грязной глины. Таков Божий промысел.
— Так ли уж драгоценен этот камень?
— А если бы он не был драгоценным, то зачем Всевышний гранит его с таким терпением? Да вы сами, Док, прекрасно все понимаете, ведь у вас есть глаза: героизм, самопожертвование, любовь, побеждающая смерть, — ведь это все не выдумки. Неужели Господь даст всему этому пропасть — ведь у него и мертвый лист удобряет почву для новой жизни!
— Новая жизнь! Разве листья будут помнить о цветке?
— Будут! Будут, если им довелось его знать, И память о нем умрет только вместе с ними.
По вечерам Док навещал своих больных и частенько брал меня с собой. Его пациенты были народ дикий; Дока почитали как знахаря — врачевателя и жреца в одном лице. Он и служил этому буйному племени, и управлял ими. Он был рабом и властелином одновременно, денно и нощно он трудился на их благо, однако требовал беспрекословного подчинения, подкрепляя свои приказания безбожными ругательствами, а когда и это не помогало, то пускал в ход кулаки. Он был советником, помощником, правителем тысяч, без всякого преувеличения, людей. Доходы его были небольшие, едва хватало на жизнь, но мало кто имел такую власть над душами, как он, и это, как я склонен считать, удерживало его в нашем районе.
— Природа начала меня творить, отложила в сторонку, да и забыла. Спохватилась только через две или три тысячи лет, — так он объяснял свои особенности. — Родись я в те времена, я бы стал вождем свирепых варваров. Я был бы Аттилой, Аларихом. В цивилизованном обществе подняться наверх можно лишь ползком, а я слишком нетерпелив, чтобы ползать. Здесь же я царь, и добился трона своим умом и силой.
Так он и остался в Попларе, не нажив состояния, но пользуясь всеобщим уважением.
Его страстью была любовь к справедливости. Угнетатели бедных знали его и боялись.
Узнав о какой-нибудь несправедливости, он тут же принимался мстить. Если не помогал суд, он сам вершил правосудие, не связывая себя законом, благо добровольные исполнители приговора всегда находились. Бамбл мог заручиться поддержкой Совета попечителей; на стороне Шейлока был закон; но рано или поздно их настигало возмездие: наступала темная ночь, подлеца подлавливали где-нибудь в порту или на берегу канала, волтузили и сбрасывали в вонючую воду. «Жестокое избиение почтенного обывателя», — так комментировала происшествие местная печать. — «Негодяям удалось скрыться», «Негодяям» всегда удавалось скрыться — организатором он был отменным.
Как-то его вызвали к ребенку; было ясно, что нужно срочно везти ребенка в больницу. На дзоре стояла глухая ночь.
— Сейчас ее везти в больницу без толку, — объяснила мамаша. — Они там все дрыхнут, на меня только наорут, Три месяца назад мой старик сломал ногу, так его до утра не приняли.
— И-го-го! И-го-го! — запел Док-Торопевт, взяв ребенка на руки и надевая шляпу, — За мной! Сейчас немного развлечемся. Но-о, лошадка, но-о! — И мы тронулись в путь. Во главе странной процессии шествовал Торопевт, горланящий залихватскую песню. Девочка, разинув рот, в изумлении смотрела на него.
— Звони! — заорал Торопевт мамаше, когда мы достигли ворот работного дома. — Звони, да так, знаешь, робко, неуверенно, как положена бедняку, когда он стоит у врат милосердия. — И колокольчик слабо звякнул.
— Еще звони! — крикнул Торопевт, отходя в тень. Наконец в окошке показалась рожа служителя.
— Умоляю вас, сэр, мой ребенок…
— Да чтоб ему лопнуть, твоему ребенку! — ответил хриплый голос. — Какого черта трезвонишь среди ночи?
— Умоляю вас, сэр. Она умирает, и доктор сказал…
Но пронять служителя не удалось; впрочем, надо отдать ему должное, он и не стал прикидываться этаким добрячком. Послав к черту мать, дитя и болвана доктора, он собрался было захлопнуть окошко, но Торопевт успел просунуть туда свою трость.
— Пошевеливайся-ка, старая сволочь! Я тебе, мерзавцу, покажу, как казенный спирт дуть! А ну, открывай ворота! — рявкнул Торопевт. Когда он кричал, его было слышно за полмили, и служитель оказался бы последним дураком, если бы стал делать вид, что не расслышал приказание.
Власти должны помнить, что с подданными должно разговаривать на языке, населению понятном. Торопевт разделял эту теорию. Люди понимали, чего он от них добивается, и сочный язык был одной из розог в его дикторском пучке. И пока дрожащий от страха привратник отпирал ворота, Торопевт в ярких выражениях охарактеризовал его истинную сущность, что несколько поубавило спеси у неприступного стража.
— Я не знал, что это вы, доктор, — оправдывался он.
— Конечно же не знал. Ты думал, что здесь беднаяженщина, над которой можно поизмываться. Ишь, задницу отъел на казенных харчах Пошел вон, убирайся с дороги, паскуда. Видишь, людям некогда!
Дежурного врача на месте не оказалось, но под руку Торопевта подвернулась парочка непроспавшихся санитаров; на их беду он решил устроить обход палат, и беднягам пришлось изрядно попотеть, срочно исправляя допущенные огрехи. На наведение порядка ушло не меньше двух часов, и наконец, вдоволь натешившись, он ушел восвояси.
В нашем районе поселился некий джентльмен, твердо придерживающийся взглядов, выраженных в старой мудрой пословице; «Жена — что собака; обеим битье только на пользу идет». А поскольку собаки у него не было, он с удвоенной энергией пекся о пользе своей супруги. Способствовало ли подобное обхождение совершенству ее душевных свойств — сказать не берусь; однако бренному телу оно явно шло во вред. Несчастная изо всех сил старалась угадить своему муженьку — не знаю, было ли это качество врожденным или выработалось в результате воспитания, — но все вотще. Он лупил ее ремнем по спине, оправдывая себя тем, что она вечно ходит как сонная тетеря, и ничем другим ее в чувство не привести. Доброжелатели обратились с жалобой к Торопевту — от полиции не было никакого проку, они следили за порядком лишь на улице, Страсти, кипящие в тесных клетушках, их нисколько не занимали — крысобоям нет дела до семейной жизни крыс.
— Что это за тип? — спросил Торопевт.
— Здоровенный лоб, — ответила женщина, выступающая в роли ходатая, — вот с такими кулачищами. Видела я этого гада. Вот только ничего с ним не поделать. Станешь его стыдить, так он на тебя еще и в суд подаст, чтоб не совали нос в чужие дела, А она из тех дурочек, что своим мужьям во всем потакают, перечить ему не станет. Так что тебя же и засудят.
— А как бы его за этим делом застать? — спросил Торопевт.
— А он ее каждую субботу лупцует, отхлещет и идет лавку запирать. Так уж у них заведено, — ответила женщина.
— Вот что, бабушка, — предложил Торопевт. — Я в следующую субботу приду и подожду маленько у тебя в комнате.
— Ладно, — согласилась женщина, — Так уж и быть, пропадай моя головушка.
В субботу мы пришли к старушке. Она предложила нам два шатких стула, и мы долго сидели, затаив дыхание, прислушиваясь к доносящимся сверху резким хлопкам, Если бы не знать, что означают эти звуки, то можно было бы подумать, что в соседней квартире забавляется какой-то мальчишка, надувая и взрывая бумажные пакеты, — только уж больно много у него этих пакетов, и почему-то за каждым хлопком следует протяжный стон. Торопевт сидел не шелохнувшись, яростно пыхтя трубкой и кривя губы в злобной усмешке. Лишь раз он открыл рот и пробормотал, ни к кому не обращаясь: «И Бог благословил их и сказал им: плодитесь и размножайтесь».
Наконец этот кошмар кончился, и мы услышали, как открылась дверь и на площадке над нами загремели тяжелые шаги. Торопевт махнул мне рукой, мы прошмыгнули на лестницу, на цыпочках спустились по скрипящим ступенькам, затаились в вонючем коридоре и стали поджидать его. Он, весело насвистывая, направлялся к выходу, открыл дверь и тут увидел нас. Я его хорошо запомнил — это был могучий верзила с весьма приятными чертами лица. Он замер на пороге, заметив прячущегося в тени Торопевта.
— Вам здесь что надо? — требовательно спросил он.
— Да вот, хочу тебе смазь сотворить, — ответил Торопевт, что и сделал. Затем, засмеявшись, выскочил за дверь и помчался по улице Я припустил за ним.
Верзила ринулся в погоню, осыпая нас проклятиями и требуя остановиться. Но Торопевт лишь прибавлял ходу. Пробежав две или три улицы, он слегка притормозил, вселяя в преследователя надежду на успех. Так мы и бежали; расстояние между нами то сокращалось, то увеличивалось. Люди оборачивались и с интересом смотрели на нас. Несколько мальчишек, почувствовав, что дело пахнет жареным, улюлюкая устремились за нами, предвкушал потеху, но не выдержали темпа и вскоре отстали. Наконец мы свернули в какую-то пустынную улочку, петляющую среди складов, выходящих на Темзу. Вокруг не было ни души, лишь мы втроем куда-то неслись вдоль длинных безжизненных стен. Я поглядывал на Торопевта — он все смеялся; поминутно озираясь на нашего преследователя, задавшегося целью проучить нахала, он изображал на лице смертельный ужас, как и подобает затравленному зверю. Свернув в узкий тупик, Торопевт вдруг резко остановился и спрятался за какой-то опорой, подпиравшей кирпичную стену. Верзила нас не заметил и, не сбавляя хода, пробежал мима Тут Торопевт вышел из укрытия и окликнул его; верзила оглянулся, глянул Торопевту в глаза и все понял…
Он был не трус, Да и вообще, даже крыса, загнанная в угол, борется за жизнь. Он бросился на Торопевта, а тот даже и не пытался защищаться. Он стоял, посмеиваясь, и верзила с размаху заехал ему кулаком в лицо; брызнула кровь. Верзила опять ринулся в атаку, хотя лицо его перекосило от ужаса, и он мечтал лишь о том, чтобы уйти отсюда живым. Но на этот раз Торопевт осадил его. Некоторое время они дрались, если это можно было назвать дракой, пока, наконец, верзила, согнувшись пополам, не привалился к стене, судорожно ловя ртом воздух; в ту минуту он больше всего походил на огромную рыбу, выброшенную на берег. А Торопевт отошел на шаг и стал ждать, когда тот придет в себя.
Не приведи меня, Господи, еще раз стать свидетелем зрелища, подобного тому, что я увидел в тот тихий вечер на фоне глухих стен, из-за которых доносился мерный шум воды, заходящей в Темзу, — начинался прилив. Торопевт с видимым удовольствием взирал на дело рук своих, и эта его радость заглушила во мне чувство праведной мести. Судья удалился, на его место заступил кровожадный палач.
Бедняга опять рванулся, пытаясь найти лазейку. Он шел на прорыв с отчаянием обреченного, но всякий раз Торопевт отбрасывал его к стене. Вскоре лицо несчастного стало напоминать кусок кровавого мяса. Я попытался остановить Торопевта, повис у него на руке, но легким движением стальных мускулов он отшвырнул меня, как котенка.
— Не путайся под ногами, дурачок! — прорычал он. — Убивать его я не стану. Я соображаю, что делаю. Когда надо, остановлюсь. — Я отполз в сторону и стал ждать, когда все это кончится.
Ждать пришлось недолго. Торопевт утер кровь с лица и подошел ко мне. Мы направились в какую-то портовую таверну; здесь у Торопевта были свои люди; переговорив с кем надо, он послал на место побоища пару надежных молодцов, объяснив им, что от них требуется. Больше об этом деле я ничего не слыхал. Разговоров в округе не было, а расспрашивать Торопевта мне не хотелось. Будем надеяться, что все обернулось самым лучшим образом.
В те годы в порту имелось одно сооружение — недавно его снесли, чтобы освободить проезд к Гринвичскому туннелю, — элеватор, подающий зерно от хранилища к причалам Милуольских доков. Оно напоминало причудливый кирпичный колодец, по центру которого серпантином вилась дорожка, исчезающая в темноте зияющего в нижней части стены огромного проема. Эта конструкция обладала одним странным свойством — отсюда доносилось какое-то неясное бормотание, как будто это был гигантский воздушный водоворот, в который затягивало все звуки шумящего вокруг людского моря. Отдельные тона были неразличимы — то был общий гул всех голосов. Так шумит морская раковина, если ее прижать к уху.
Наш путь домой лежал через порт. Рабочий день кончился, в доках было тихо, лишь элеватор пел свою странную, унылую песню, прерываемую грохотом мощных вагонеток, то и дело проносящихся по спиральному спуску. Торопевт остановился, облокотился о перильца, идущие по кругу, и стал слушать.
— Слушай, Пол, слушай! — сказал он, — Это музыка человечества. Чтобы звучала эта симфония, требуйся все ноты: и слабый писк новорожденного, и хрип играющего на виселице разбойника; удары молота и веселая чечетка; стук кружек и рев улицы; колыбельная песня и вопль истязаемого ребенка; звонкий поцелуй влюбленных и рыдание тех, кому пришлось расстаться. Слушай! — молитвы и проклятия, вздохи и смех; ровное дыхание и беспокойные шаги терзаемых болью; голоса жалости и голоса ненависти; радостная песнь сильного и глупые жалобы слабого. Слушай эту музыку, Пол! Правда и кривда, добро и зло, надежда и отчаянье — все слилось воедино в одном аккорде. Как слаженно поют трепетные струны человеческой души, когда по ним проходит рука Исполнителя! Но что значит эта музыка, Пол? Ты понимаешь? Иногда мне кажется, что это — симфония радости, — полной, безудержной, безграничной; и я кричу: «Будь благословен, Господь, в чьем пламени мы закалились, кто создал нас по Своему образу и подобию!» А иногда мне кажется, что это оплакивают покойника, и я проклинаю Его, который заставляет страдать своих тварей, и мне хочется, подобно Прометею, заслонить от Него Его жертву и возопить: «Пусть я погибну во тьме, зато им даруй свет! Я готов на смертные муки, только не убивай в них надежду!»
В слабом свете газового фонаря я разглядел его лицо. Всего лишь час тому назад это была морда дикого зверя, А теперь? Перекошенный рот дрожал, в огромных нежных глазах застыли слезы. Если бы в тот момент его молитвы были услышаны, и ему удалось бы прижать к своей груди всех страждущих и скорбящих, он был бы вне себя от счастья.
Он быстро взял себя в руки и рассмеялся.
— Пошли, Пол. Да, ну и денек у нас выдался! Что-то в горле пересохло. Пойдем-ка, выпьем пива, мой мальчик, доброго крепкого пива. Ох и напьюсь я сегодня!
В ту зиму матушка серьезно заболела. Она родилась и выросла в горах; городская теснота и духотища ей были противопоказаны. Мы все ее ругали, и она обещала, «как только настанут теплые деньки», забыть все сантименты и перебраться в другое место.
— И она переберется, — сказал Док, обняв меня за плечи своей могучей рукой. — Только мы-то здесь будем ни при чем. Крепись, дружище. Я просто удивляюсь, — продолжал он, — что она так долго протянула. Не будь тебя, она давно бы умерла. Но ты же вырос, встал на ноги, матушка за тебя спокойна. Она больше печется об отце, сдается мне. Она из тех женщин, которые не верят, что мужчина может позаботиться о себе сам. Своего мужа она не доверит никому, даже Господу Богу, даже на том свете ей самой надо приглядывать за ним, лишь тогда ее душа успокоится.
Пророчество Дока сбылось. Она ушла от нас, «как только настали теплые деньки», сдержав свое обещание; я хорошо помню, что в этот день на улицах стали продавать подснежники, и все их хватали. Но незадолго до этого случилась еще одна смерть, и поскольку она меня близко затронула, то лучше рассказать вс, е по порядку. Умер старый мистер Стиллвуд. Его хоронили с почестями, говорили надгробные речи. Похороны вышли чересчур пышными, но соболезнования, приносимые вдове, не были просто данью приличию: для многих его клиентов, главным образом людей пожилых, он был не просто стряпчим, с которым их свели дела, а добрым другом; все его уважали, а многие — искренне любили.
Как и положено по закону (которого, кстати, никто не отменял), после похорон была оглашена последняя воля покойного. Роль глашатая взял на себя мистер Гадли. Читал он торжественно, и его декламация, как, впрочем, и содержание завещания, вызвали слезы у многих присутствующих. Документ был составлен много лет назад, и поправки в него вносились; высокий штиль, которым живописались добродетели наследииков, выдавали авторство покойного. Никто не был забыт. Клерки, слуги, бедные родственники — все получили свое. Впрочем, и тем, кто имел больше прав на его состояние, тоже кое-что перепало, и немало. Словом, этот документ, составленный по всем правилам, можно было смело оглашать, чего не скажешь про большинство завещаний.
Когда мы вышли из дома, старый Гадли взял меня под руку.
— Послушайте, вьюноша, — сказал он. — Если у вас нет срочных дел, то не будете ли вы любезны сопроводить меня в контору? Ключи у меня с собой; запремся, — и никто нам не помешает. Мне, признаться, очень тяжело, так что составьте мне компанию. Работы там часа на два, не больше.
Мы зажгли восковые свечи — старый Стиллвуд терпеть не мог газового освещения, — отперли сейф, и Гадли, вынимая один гроссбух за другим, стал диктовать мне цифры, которые я записывал столбиком и суммировал.
— Тридцать лет я вел эту бухгалтерию, — сказал старый Гадли, выложив на стол последнюю книгу, — Тридцать лет кряду каждый Сочельник мы запирались с ним и сводили дебет с кредитом. Никого к этим книгам мы и близко не подпускали — а вот посмотрите, что будет теперь! Его наследники — знаю я этих мерзавцев! — тут же налетят, загалдят, запустят туда свои грязные пальцы, все заляпают, насвинячат. Для них — это всего лишь годовой отчет, а по мне так это памятник точности и аккуратности.
Времени на выведение сальдо ушло куда меньше, чем рассчитывал старый Гадли; записи в книгах были настолько точны и однозначны, что перепроверять, суммы доходов и издержек не пришлось. Я уже было собрался уходить, но старый Гадли вынул из кармана пару маленьких ключиков в одной связке и опять потащился к сейфу.
— Есть тут еще один гроссбух, — объяснил он, поймав мой недоуменный взгляд. — Он вел его для себя. Наверняка то же самое, что и для налоговой инспекции, но взглянуть все же стоит.
Внутри сейфа оказался ящичек, закрытый на два замка. Гадли отомкнул его и вынул солидный том в сафьяновом переплете и с бронзовыми застежками; сначала я подумал, что это какая-то инкунабула, — настолько потрепан и истерт был его прочный переплет. Старый Гадли уселся за личный стол покойного, задул пару свечей справа от себя, отстегнул застежки и раскрыл фолиант, Я примостился по другую сторону стола, так что при всем желании прочитать написанное не мог; но дату, проставленную на первой странице, я все; же разобрал: «Год 1841», а дальше шли слова и цифры, выведенные аккуратным бисерным почерком. От времени чернила побурели.
— Вот таким аккуратным, скрупулезным он всегда и был, — пробормотал старый Гадли, любовно разглаживал ладонью страницу. Я ждал, когда он начнет диктовать.
Но потока цифр не последовало. Внезапно он нахмурился и как-то сжался. В течение четверти часа в кабинете царила гробовая тишина, нарушаемая лишь шелестом переворачиваемых страниц. Раза два он оглянулся, видимо опасаясь, что за ним следят, и, убедившись в отсутствии нежелательных свидетелей, опять погружался в чтение манускрипта, в ужасе тараща глаза на маленькие, аккуратно выведенные буковки. Сначала он читал вдумчиво, медленно, вникая в каждое слово, затем дело пошло быстрее. Дрожащие пальцы лихорадочно листали фолиант, и шелест переворачиваемых страниц перешел в сплошной шум, напоминающий злорадное хихиканье; можно было подумать, что кто-то прячется в темноте и от него исходят эти странные звуки.
Кончив читать, он посмотрел мне прямо в глаза. Он весь дрожал, лысина его покрылась испариной.
— Я что, сошел с ума? — вопрос показался мне странным. — Келвер, я что, сошел с ума?
Он сунул мне книгу. Это был бесстыдно откровенный отчет о всех махинациях, провернутых за тридцать лет. Все тридцать лет блистательной карьеры Стиллвуда были годами сплошного надувательства. Он грабил клиентов, друзей, родственников — всех, кто попадал к нему в сети. Кому не повезло, тех он обирал до нитки; более удачливым оставалось кое-что на разживу. Первая запись появилась после того, как ему удалось отсудить дом у своего компаньона. Баланс сведен с положительным сальдо. В графу «Кредит» было внесено: «Подкуп судейских». Последняя запись шла под рубрикой: «По поручительству миссис Келвер — скупка и продажа акций». Надо отдать ему должное — старику пришлось изрядно потрудиться, выдумывая названия несуществующих компаний и определяя размер воображаемых дивидендов, которые эти призрачные компании якобы выплачивали держателям акций. Все честь по чести: дебет, кредит. Итого: остаток переведен на лицевой счет мистера Стиллвуда. Более четких и откровенных записей в бухгалтерских книгах мне встречать не доводилось. Каждая сделка сопровождалась подробнейшим комментарием, и ее подноготная становилась ясна; велся счет всем издержкам, причем истинные отделялись от фиктивных. Красными чернилами — чтобы бросалось в глаза — тем же аккуратнейшим почерком делались записи для памяти: «В августе 1873 года старшему из сирот исполняется двадцать один. Подготовиться к отчету перед Опекунским советом». Открыв книгу на странице, где проставлена дата «… августа 1873 года», можно удостовериться, что в тот день была прокручена грандиозная афера: приобретен дом, якобы за бешеные деньги. Старая развалюха через подставное лицо перекупается у юного гражданина: что земля может что-нибудь стоить — да и немало, — он даже не подозревает. За всю свою жизнь мистер Стиллвуд не сделал ни одного неправильного шага. Клиентов, кое-что соображающих в делах, просто отшивали; наивных простачков заманивали, облапошивали и выпроваживали за дверь, рассыпаясь в благодарностях: кто знает, может что и еще удастся выдоить.
Оформлено все было просто восхитительно. Лишь гений от бухгалтерского учета мог догадаться, что в записях что-то неладно. И так он прожил полжизни, обманывая всех; его уважали, почитали и сажать в тюрьму не собирались.
Умер он неожиданно для всех; поговаривали о самоубийстве, но не такой это был человек. Скорее всего, ему с его наглостью удалось обвести вокруг пальца саму Смерть, и он взял ее в компаньоны, плюнув на нас, грешных.
— Но это же уму непостижимо, Келвер! — стонал Гадли. — Это же наваждение какое-то! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал»! Что все это значит?
Он снова вцепился в книгу, раскрыл ее и заплакал. «Вы его знали, — рыдал несчастный человечек. — „Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал“! Я поступил в эту контору пятьдесят лет назад. Я начинал простым рассыльным, мальчиком на побегушках. Он был для меня не хозяином, старшим другом…» — и он опять затрясся в рыданиях.
Я убрал гроссбухи обратно в сейф и помог ему одеться. Но увести его из конторы было не так-то просто.
— Мне стыдно, вьюноша, — кричал он, упираясь. — Пятьдесят лет я выходил из этой конторы с чувством гордости. А теперь мне стыдно! Как я теперь посмотрю людям в глаза?
Я повел его домой, и всю дорогу его терзала одна-единственная мысль: «Как бы спрятать гроссбух с глаз подальше?» Мистер Гадли был человеком добрым и честным, но судьба несчастных клиентов его нимало не трогала. Загублена репутация его хозяина, его друга! «Стиллвуд, Уотерхэд и Ройал» — теперь пойдут чесать языками! Чтобы избежать такого позора, он был готов на все — и пусть его хозяева пустят по миру еще пару сотен доверчивых простаков!
Я проводил его до самых дверей, а затем побрел домой, шагая темными переулками, неожиданно для самого себя я вдруг весело рассмеялся; правда, тут же спохватился и принялся честить себя на все корки — надо же быть такому бессердечному: если уж покойного не жалко, так пожалел бы себя и свою матушку. Как мы теперь выкрутимся? И все же, когда в памяти всплывает картина шикарных похорон, когда я вижу перед собой скорбные, умытые слезами лица, когда я вновь слышу, как мистер Гадли срывающимся голосом торжественно оглашает последнюю волю покойного и одобрительный шум прокатывается по толпе, когда передо мной, как наяву, предстает священник, со скорбным видом поддерживающий под белы рученьки миссис Стиллвуд, раздумывающую, стоит ли ей грохнуться в обморок или лучше пожалеть траурный наряд, за который было уплачено двести фунтов, — глядишь, еще пригодится, а в ее вдовьем положении двести фунтов все же сумма, — когда я вспоминаю некролог, напечатанный в «Челси уикли кроникл», до меня вновь доходит весь комизм происшедшего, и я начинаю смеяться; мне никак не остановиться, я хохочу долго, от всей души. Так я впервые попал на представление комедии, поставленной по пьесе, написанной самой Жизнью, — наши драматурги ей в подметки не годятся.
Но чем ближе я подходил к дому, тем серьезнее становился. Дела наши были неважны. К счастью, всего лишь за месяц до своей кончины мистер Стиллвуд перечислил нам эти якобы дивиденды. Может, не стоит огорчать матушку, дать ей умереть спокойно? Она этого не переживет. Мне приходилось решать эту дилемму самому — дурацкая гордость мешала мне обратиться за советом к Доку, а ведь это был надежный друг, он бы мне помог, поддержал в трудную минуту, подсказал, что предпринять. Говорят, есть щедрость высшего порядка — когда ты не даешь, а с благодарностью принимаешь подаяние. Не знаю, мне такого испытать не довелось. Удастся ли мне сыграть свою роль, не выдать себя, не выдержав ее пронзительного взгляда, не давать ей газет, опровергать слухи? Я предупредил болтушку Эми, мне удалось избежать объяснений по этому поводу с Доком — я страшно боялся, что он затронет эту тему, ведь по обычаю в течение девяти дней все только и говорят о покойном. Но, к счастью, он даже и не слышал о скандале.
Кто знает, как долго мне удалось бы хранить страшную тайну, но события не заставили себя ждать. Развязка наступила через несколько недель.
— Пол, побудь со мной, — однажды утром попросила матушка слабым голосом. И я просидел с ней весь день, а когда наступил вечер, матушка обняла меня за шею и я прилег рядом с ней, положив голову на грудь, — как в детстве.
А наутро ее не стало.

 

Назад: Глава VI
Дальше: Книга вторая

Сергей_Лузан
см. http://www.proza.ru/2007/01/24-48