В которой дорога, которую выбрал Пол, начинает петлять.
У доктора Флорета все было нормально — этот эпитет в равной степени применим как к его внешним данным, так и к душевным качествам. Он был высоким — но не слишком, именно такого роста и должен быть директор солидной школы для детей родителей среднего достатка; он был полным — но толстым назвать его было нельзя; в общем, комплекция его внушала почтение, но не поражала. На левой руке он носил перстень с бриллиантом, но колечко было тоненьким, а камушек скорее сиял, чем сверкал. Чисто выбритое лицо излучало доброту — но доброту до разумных пределов.
И все, что его окружало, было таким же. Свою жену он мог с большим основанием, чем кто-либо другой, называть „моя половина“. Сходство было столь разительным, что, глядя на них, казалось, будто она произошла на свет не как все обычные люди, а была, по старинке, сделана из его ребра и изначально предназначалась ему в жены. Мебель у него была прочной, основательной и служила не для украшения интерьера, а для пользования по прямому назначению. На стенах висели картины, но они, дабы не раздражать глаза, подбирались в тон к обоям, как это принято делать в случае подборки гардероба. Он всегда говорил только то, что надо, всегда в должное время и выбирая нужные слова. Если вы не знали, как поступить, то следовало немного подождать и посмотреть, как он будет действовать в подобных обстоятельствах и смело следовать его примеру: он всегда делал так, как положено. Взгляды его поражали своей исключительной ортодоксальностью. Если вы в чем-то отличались от него, то рисковали прослыть опасным смутьяном.
Я проучился четыре года, и толку от такой учебы было мало. Теперь-то я знаю, что он придерживался методов обучения, которые английские педагоги, начиная со времен Эдуарда IV, считают единственно приемлемыми.
Бог свидетель, я старался вовсю. Я хотел учиться. Но я, что называется, разбрасывался. Я сгорал от честолюбия и во всем хотел быть первым. Стоило мне пройти мимо какого-нибудь уличного оратора, размахивающего шляпой и сулящего голодной, возбужденной толпе земной рай, как я тут же воображал себя этаким Демосфеном, ведущим за собой народ, государственным деятелем, которому, затаив дыхание, внимает Палата общин, премьер-министром кабинета Ее Величества, которого боготворит вся нация. И даже злобствующая оппозиционная пресса (впрочем, о существовании оппозиции я тогда и не подозревал) вынуждена признать мои неоспоримые достоинства. Стоило мне заслышать отдаленную дробь барабана, как тут же перед моими глазами открывалось живописное поле брани; на общем фоне выделялась одна колоритная фигура — это я, впереди всех, веду солдат в атаку. В той Британской армии, которой я грезил, единственным критерием производства в следующий чин была личная храбрость, и я быстро дослуживаюсь до главнокомандующего. Меня встречают восторженные толпы, на улицах вывешены флаги. Из окон женщины машут белыми платочками. Приветственные крики сливаются в сплошной рев. Я восседаю на белом коне. А может, коню положено быть вороным? Я не знал. Масть моего боевого товарища стоила мне многих терзаний — уж очень хотелось, чтобы все было как надо. Итак, я торжественно следую во главе победоносного войска, полиция с трудом сдерживает беснующуюся толпу — и я натыкаюсь на фонарь и наступаю на ногу какому-то сердитому джентльмену.
Я просыпаюсь. Из пивной вышибают пьяного матроса, и он, то и дело меняя галс, пускается в опасное плавание по шумной улице. И тут же дымящая фабричная труба становится качающейся мачтой. Лоточники кричат: „Есть стоять по местам! Есть поднять все паруса!“ Теперь я Христофор Колумб, Дрейк и Нельсон в одном лице. Внося поправки в современную географическую науку, я открываю новые континенты. Я побеждал французов — а это моряки что надо! И в миг победы я погибал. Объявлялся национальный траур, и меня хоронили в Вестминстерском аббатстве. Но в то же время я был как бы жив, и меня посвящали в герцогское звание, И в том, и в другом была своя прелесть, и я никак не мог решить, что лучше. Девятого ноября многие мальчики на уроках отсутствовали: у них, как это явствовало из объяснительных записок, представленных родителями, болели зубы. Д-р Флорет, читая эти объяснения, скептически хмыкал. Десятого ноября эти страдальцы взахлеб рассказывали о грандиозном выезде Лорда-Мэра, Сначала я слушаю их с интересом, но затем голоса становятся все тише и тише, как бы удаляясь. Их заглушает звон колоколов Боу. Я молод, но уже сколотил огромное состояние. В конторе у меня толпится знать. Я одалживаю им миллионы и женюсь на их дочерях. Однажды я услышал, как обсуждают какую-то новую книгу, и, мне захотелось стать великим писателем. Читатели восхищаются моим талантом (то, что есть критики, да еще в таком количестве, я тогда не знал). Стихи, повести, исторические романы — я пишу во всех жанрах; и все меня читают и удивляются. Но я понимал, что путь писателя не усыпан розами. Была ложка дегтя, портящая бочку меда, — приходилось писать, а почерк у меня был никудышный, правописание оставалось тайной за семью печатями, а перо царапало бумагу и оставляло множество клякс. Так что писать для меня была мука мученическая, и я почти что отказался от мысли стать великим писателем.
Но в каком бы направлении мне ни предстояло пробивать себе путь, ведущий к Елисейским полям славы, образование, как я смутно догадывался, сослужит мне верную службу, и я, скрепя сердце и скрипя натруженными мозгами, часами долбил гранит науки, Как сейчас вижу себя в своей каморке: я склонился над книгой, отперевшись локтями на шаткий одноногий стол, то и дело судорожно вскидывая голову, — это мои волосы входят в опасное соприкосновение с пламенем свечи. В холодные вечера я поднимал воротник курточки, кутал ноги в одеяло и подолгу просиживал над учебником, заткнув пальцами уши, чтобы не слышать звуков жизни, назойливо стучащейся в дверь. „Песня, песни, песне, песню, о песне, о, песня! Я люблю, ты любишь, он, она, оно любит“, — зубрю я латинские окончания; мне начинает казаться, что голос мой отделяется от меня; превращается в какой-то шум, существующий сам по себе; голова сохнет, становится все меньше и меньше, и я в ужасе хватаюсь за нее руками, проверяя, много ли от нее осталось.
То ли я был туп по природе своей, то ли просто-напросто мозг ребенка не приспособлен к работе, к которой принуждает ученика наша педагогическая система, сказать не берусь.
— Латынь и греческий, — вкрадчиво нашептывал мне голос, очень похожий на голос д-ра Флорета, — такой же торжественный, непоколебимо уверенный в своей правоте, — очень полезны как гимнастика для ума. — Нет уж, дорогой мой д-р Флорет и иже с ним! Гимнастика делает члены гибкими. Неужто нельзя сыскать другой снаряд, упражняясь на котором отрок сумеет развить свой ум, не испытывая страшного напряжения? Ведь те тяжести, что вы предлагаете, мальчику десяти-четырнадцати лет поднять просто не под силу! А кладезь знаний неисчерпаем, и есть в нем кое-что пополезнее мертвых языков. Любезный читатель! Уверен, ты не дурак; годами ты оттачивал свой ум, выбираясь из всяческих житейских передряг. Возьми с книжной полки томик — ну, скажем, Браунинга, а лучше Шекспира. Открой его на любой странице, прочитай какой-нибудь отрывок. Тебе все понятно? Иначе и быть не может, ведь это твой родной язык. А теперь открой другую страницу и отсчитай десять строк. Нет-нет, читать не надо. Лучше разбери-ка выбранный кусок по членам предложения и по частям речи. Ну что, каково тебе? А что тогда говорить о бедолаге Томми? Видишь, по лицу его текут горькие елезы, оставлял на щеках, перемазанных чернилами, причудливые следы. Ну задали на дом „Басни“ Эзопа или „Метаморфозы“ Овидия — чего ж тут плакать? Что-то тут не так: ведь никому не приходит в голову заставлять детей ворочать стофунтовые гири.
Наши родители были людьми среднего достатка: банковские служащие из Сити, врачи и юристы, не сумевшие обзавестись богатой клиентурой, мелкие чиновники, конторские клерки, лавочники; нам предстояло пойти по их пути. Тем не менее, на уроках мы проходили предметы для практической жизни совершенно ненужные. Как ненавистны мне были эти не дающие покоя Тени! Гомер! Ну почему бы тому рыбаку не повстречать его еще до того, как он написал свою „Илиаду“ с „Одиссеей“? Задал бы лучше тогда свою доконавшую великого старца загадку? А Гораций? Ну почему он не погиб в том кораблекрушении? Так нет, люди тонут, а классикам обязательно подвернется какой-нибудь обломок доски!
Я так бы и помер от тоски, если бы в один прекрасный день не стал владельцем волшебного талисмана.
Слушайте и внимайте, мои меньшие братья, согбенные под тяжестью непосильного бремени! Не тратьте то, чего у вас так мало, на волчки и шарики! Не тратьте ваши эфемерные капиталы на леденцы и пряники! Отрешитесь на время от благ мирских, поднакопите деньжонок, В книжной лавке на Патерностер-роуд живет добрый волшебник; он берет недорого — несколько сребреников, — отдайте их ему и в ваших руках очутятся „Подстрочные переводы с грамматическим комментарием“. Дорога в ад вам открыта, зато земная жизнь засияет новыми красками.
„Подстрочник“ подружил меня с лягушками Аристофана; вместе с Одиссеем я попадал в самые невероятные приключения. Д-р Флоретс изумлением взирал на мои успехи, а преуспел я немало — ведь теперь я изучал произведения классиков, руководствуясь принципами здравого смысла: сначала прочти, затем пойми прочитанное, а лишь потом ищи, где там подлежащее, а где аорист. И пусть Младость, которую глупая Старость стремится погрести во мраке Невежества, приобретет этот шедевр педагогической мысли. „Подстрочные переводы с грамматическим комментарием“.
Но мне не хотелось бы принимать на свой счет честь, которой я не заслуживаю. Первооткрывателем „Подстрочника“ был Дэн — крепкий парень с добродушной улыбкой, веселый, остроумный, никогда не унывающий, яростный противник тупой зубрежки.
Дэн поступил в нашу школу на семестр позже меня; определили его в самый младший класс — четвертый начальный. Не прошло и недели, как он заткнул нас за пояс, — в латинских виршах он разбирался похлеще иного римлянина. Похоже, он продал душу дьяволу — никакого другого объяснения его успехам найти было нельзя. Однажды в пустынном уголке Риджентс-парка, убедившись, что нас никто не подслушивает, он раскрыл мне свою тайну.
— Не вздумай проболтаться, — потребовал он, — если об этом узнают, то нам с тобой крышка.
— Но разве это по-честному? — спросил я.
— Слушай меня, дурачок, — сказал Дэн. — Тебя сюда зачем послали? За что твой папаша выкладывает свои денежки? (Нечто вроде этого изрекал д-р Флорет, взывая к сознательности нерадивого ученика). Чтобы ты учился или валял дурака? Хочешь валять дурака, — продолжал Дэн, — тогда валяй по-честному. Хочешь учиться — думай сам: ты проучился четыре месяца, а я — всего лишь неделю. А кто лучше знает Овидия? Спорю, что я.
И он был прав.
Так что я тепло поблагодарил Дэна; на первых порах я пользовался его „Подстрочником“, а затем, скопив денег, приобрел свой собственный; кое-что из латыни я помню и по сей день, хотя употребить свои знания мне, увы, не представлялось случая. А не будь Дэна, я так бы и прозябал во мраке невежества.
Но что там латынь! Благодаря Дэну я получил куда более ценные знания. Природа наделила его смекалкой и его холодные, трезвые суждения остужали мою мечтательную горячность, Все четыре года мы были друзьями, хотя я никак не мог понять, за что мне такая честь — ведь Дэн был очень разборчив в людях, и мало кто удостаивался от него лестного отзыва. Он говорил, что „учит меня жить“, ведь таких дурачков и несмышленышей еще поискать надо. Никаких других, более веских доводов он не приводил, только ласково улыбался и трепал меня по затылку большой сильной рукой. Но без слов было все ясно. И я любил его; любил за то, что он большой и сильный, за то, что он красивый и добрый — ведь только слабые знают, что сильный может быть либо очень злым, либо очень добрым. Я все еще оставался маленьким мальчиком — избалованным, впечатлительным, робким; я стеснялся своих розовых щек, стеснялся кудрявых волос, которые, сколько я их ни мочил, хоть убей, не желали распрямиться. Я здорово вымахал, и, наверное, все мои витальные силы ушли в рост; уроки кончались поздно, на дом задавали много, да и сама школа находилась за тридевять земель; нагрузка была неимоверная. Я вставал в шесть и выходил из дому без пяти семь, чтобы поспеть на утренний поезд семь пятнадцать от станции Поплар; я доезжал до платформы, а оттуда до школы оставалась еще пара миль. Но этот путь казался мне сущей ерундой — на платформе меня всегда встречал Дэн. После уроков он провожал меня до станции, а когда я уставал и у меня начинала болеть спина — такой специфической болью, как будто вырезали из спины порядочный кусок, он, каким-то образом чувствуя это, обнимал меня за талию и, поддерживаемый его сильной рукой, я — нет, не шел, а будто бы ехал, как на извозчике, откинувшись на спинку сиденья.
Я очень хорошо помню, как мы шли рядом, как я робко заглядывал ему в глаза, как я думал, какой он сильный и добрый; и как мне было радостно оттого, что я ему нравлюсь. И мне кажется, что я отчасти могу понять чувства влюбленной женщины. Он казался таким надежным. А когда он обнимал меня своей сильной рукой, мне было приятно ощущать себя таким слабым и беспомощным.
Мы учились, как я уже говорил, в самом младшем классе. Делать ему среди малышни было нечего. Такому молодцу негоже просиживать здесь штаны, постыдились бы, молодой человек, с вашим ростом вам самое место в пятом основном. Так на каждом уроке говорил ему наш школьный наставник. Старый Нужник (так мы его звали между собой, и приведи я его полный титул „Мистер Ватерхаус, магистр искусств“, никто из моих однокашников так бы и не понял, о ком идет речь) Дэна искренне любил и переживал за него. Переживали и мы, его одноклассники, расстаться с ним нам было бы донельзя жаль. Единственным человеком, которого устраивала эта явная несуразность, был сам Дэн. У него имелся свой взгляд на вещи. Сердобольные люди могли жалеть его. Их мнение для него ровным счетом ничего не значило, он сам знал, что для него хорошо, а что плохо; Четвертый начальный его вполне устраивал; пятый же основной не имел никакой притягательной силы.
Но и в четвертом начальном он был чуть ли не самым последним учеником. Его это вполне устраивало. Пользуясь репутацией отпетого, он занял самое удобное место и никому его не уступал. Он сидел на задней парте, у самой двери. Он выходил из класса первым и заходил последним. Никто его не тревожил. Учителю было до него не добраться: он надежно отгородился от кафедры лесом рук учеников, страстно желающих быть первыми; в конце концов, педагоги поставили на нем крест. Возможно, натуре ранимой подобное невнимание показалось бы обидным, но Дэн был по натуре стоик и к небрежению начальства относился с философским спокойствием.
Лишь однажды он выдал себя. Учителя любят задавать простенькие вопросы, на которые ответить может каждый: вот здесь какой залог — действительный или страдательный? Это что за корень — кубический или квадратный? А это какая долгота — западная или восточная? Желающих блеснуть своими знаниями всегда хоть отбавляй, и до Дэна очередь никогда не доходила.
Да и какой ему был интерес отвечать на эти дурацкие вопросы? Он никогда не тянул руку. Но как-то учитель предложил нам весьма каверзную задачу, и все притихли. Слышался лишь голос Дэна. Он не отвечал учителю, а просто размышлял вслух. Однако ответ получился правильным, и в итоге он оказался на первой парте, открыв свои позиции для лобовой и фланговой атаки неприятеля. Я не помню, чтобы Дэн когда-нибудь терял самообладание, но что-то мне подсказывало, что но следует торопиться с поздравлениями по случаю производства его в звание первого ученика, — поздравишь, а он тебе голову снесет.
Старый Нужник страшно обрадовался, решив, что его методы педагогического воздействия наконец-то возымели успех. „Молодец, Брайан, — вскричал он, потирая длинные, худые руки, — я всегда знал, что никакой ты не дурак, а только прикидываешься!“
— Ничего я не прикидывался, — пробормотал Дэн, с сожалением покидая насиженное место, недосягаемое для вражеской артиллерии. К концу дня у него уже был готов план отхода на исходные позиции.
Когда мы вместе с Дэном, выйдя из класса, стали спускаться в вестибюль, нас нагнал Старый Нужник.
— Мальчик мой, неужели тебе не стыдно? — с горечью в голосе спросил он, дружески положив руку Дэну на плечо.
— Совесть моя чиста, сэр, — улыбнувшись, ответил Дэн, — Не то что у некоторых. — и со значением посмотрел в глаза Старому Нужнику.
Это был здоровяк, каких мало. Нас училось человек двести, но вряд ли бы во всей школе сыскалось с полдюжины силачей, которые отважились бы потягаться с ним, рассчитывая на победу; да и то это были парни из шестого основного — выпускного класса; в школу они являлись в цилиндрах, при зонтиках, и, естественно, мериться силой с каким-то четвероклашкой они считали ниже своего достоинства. Но драться Дэн не любил, а когда его все-таки вынуждали, то махал руками без всякого азарта, удары наносил лениво, как будто делая одолжение своему противнику.
Как-то мы решили прогуляться по Риджентс-парку. У калитки, что напротив Ганновер-гейт, путь нам преградил здоровенный мальчишка-рассыльный с пустой корзиной. Рядом с ним стояли два громилы, только помельче.
— А здесь входа нет, — сказал нахалюга с корзиной.
— Это с каких пор? — поинтересовался Дэн.
— А вот с таких. А всем, кто входит, дают пенделя, — получили мы исчерпывающий ответ.
Не говоря ни слова, Дэн повернулся, и мы пошли к следующей калитке.
Мальчишка-рассыльный, окончательно обнаглев, побежал за нами.
— Ну, что, салага, сдрейфил? А по мордам получить не щекотно будет?
Прохожих не было видно: зима, ненастье, время рабочее.
— А ну давай, попробуй, — Дэн резко остановился.
Мальчишка легонько шлепнул его по щеке. Было не больно, но унизительно. Любой уважающий себя мальчик, чтящий кодекс чести, тут же полез бы в драку.
— И все? — спросил Дэн.
— А что, мало? — растерялся мальчишка с корзиной.
— Тогда гуляй, — успокоил его Дэн, и мы пошагали прочь.
— Хорошо, что он не стал больше задираться, — радовался Дэн. — Мне сегодня в гости идти.
А в другой раз, где-то в районе Лиссон-гроув, он отколошматил юного грубияна. Обидчик был раза в два здоровее его. Вся вина незадачливого подметальщика улиц заключалась в том, что он, помахивая метлой, как бы невзначай сбил с Дэна шляпу и поддал ее ногой.
— Ну сбил, так сбил, ладно: со всяким случается, — вразумлял бедолагу Дэн, утирая носовым платком его раскровавленную физиономию. — Так зачем было шляпу ногой пинать, а?
А еще помню, как шли мы как-то жаркий летним днем в Хадли-Вудс. Компания была небольшая — человека три-четыре, не считая Дэна. Пройдя церковь, мы свернули с главной аллеи, пошли по тропинке и уперлись в поле. Тут Дэн достал из кармана огромную, явно сочную грушу.
— Откуда она у тебя? — спросил один наш одноклассник, некто Дадли, пижон и двоечник.
— Из фруктовой лавки, — ответил Дэн. — В той лавке напротив церкви всегда отличные груши. Хочешь кусочек?
— А говорил, что у тебя больше нет денег, — укоризненно сказал Дадли.
— А денег и не было, — ответил Дэн, протягивая ему на кончике ножа истекающий соком ломтик груши.
— А как же ты купил без денег? Кто тебе продаст в кредит? — усомнился в искренности его слов Дадли, отправляя грушу в рот.
— А я и не покупал.
— Ты что, украл ее?
— А то как же?
— Значит, ты вор, — заявил Дадли, вытирая рот и сплевывая косточки.
— Не велика беда. Можно подумать, ты лучше.
— Да, лучше.
— Чья бы корова мычала… А кто в прошлую среду залез в чужой сад, объелся зелеными яблоками, да так, что живот заболел?
— Тоже мне, сравнили. Это не воровство.
— А что же тогда?
— Это совсем другое.
— А в чем разница?
Никакой разницы Дэн не видел, и разубедить его было невозможно.
— Воровство — оно всегда воровство, — упорствовал он, — залез ли ты в чужой сад или стянул грушу с прилавка. Ты, Дадли, вор; и я вор. Давай, ребята, налетай: тут еще по кусочку выйдет.
Слаб человек, слаб! Поступок Дэна нас глубоко возмутил (впрочем, так ли уж глубоко?), о чем мы ему и заявили; но и от груши отказываться не стали. Наши морали Дэн пропустил мимо ушей — ему было в высшей степени наплевать, что о нем думают.
С Дэном я делился своими сокровенными мыслями, зная, что он не станет смеяться. Иногда он соглашался со мной, но иногда его суждения ошеломляли, ставя все с ног на голову. Приближался годовой экзамен. Отец с матушкой мне ничего не говорили, но я-то знал, с каким волнением они ждут результата: отцу хотелось знать, как прочно я усвоил учебный материал, а матушке — как учителя оценят мое прилежание Я старался изо всех сил, зубрил, но уверенности, что я буду первым, у меня не было: я знал, что награды достаются не тем, кто больше знает, а тем, кто отвечает четко и уверенно, хотя они могут нести и откровенную чушь; то же самое мы наблюдали и в жизни.
— Ты что-нибудь учишь, Дэн? — спросил я его. Дело было солнечным июньским утром на Праймроуз-хилл.
Я знал, что спрашивать его об этом бессмысленно. Мне просто хотелось, чтобы и он спросил меня о том же.
— Тому, что мне надо, здесь не учат, — ответил Дэн в своей обычной манере: брезгливо морщась, лениво растягивая слова. — Так что не следует и стараться ради какой-то дешевки. А вы, юноша, конечно же зубрите в поте лица? — ехидно спросил он.
Я ждал этого вопроса.
— Хочу попробовать получить высший балл по истории, — скромно потупился я, — да вот только даты все никак не запомнить..
— А здесь только даты и учат, — не стал утешать меня Дэн. — Старый Флорет считает, что ты и картошку есть не научишься, если не будешь знать, в каком году родился этот самый Рэлли.
— Я много молюсь Богу, чтобы он помог мне получить награду по истории, — признался я. Дэна я не стеснялся. Он никогда надо мной не смеялся.
— А вот это напрасно, — сказал он. Я недоуменно посмотрел на него. — Это нечестно, другие ребята окажутся в неравных условиях. Получится, что ты не сам завоевал награду, а получил ее по знакомству.
— А кто мешает им молиться? — не соглашался я.
— Если все начнут молиться, — ответил Дэн, — ничего хорошего из этого не выйдет: награда достанется не тому, кто лучше всех знает историю, а тому, кто больше всех молился. Это все старый Флорет придумал.
— Но ведь нас учили молиться о том, чего мы хотим? — стоял на своем я.
— На дармовщинку только скотине что-то перепадает, — парировал Дэн, на что я ничего не смог возразить. Не мог тогда, не могу и сейчас. Наверное, он и по сю пору придерживается этого столь неортодоксального взгляда.
На все у него имелась собственная точка зрения; Например, он считал, что Ахиллес никакой не герой, а жалкий трус.
— Ведь так нечестно. Ему надо было бы откровенно признаться, что единственное его уязвимое место — пятка, и пусть троянцы попробуют туда попасть — это не так-то легко, — спорил он, — А король Артур и прочая шушера с их мечами-кладенцами? Разве это честно? Тут никакой храбрости не надо, если знаешь, что кто бы против тебя ни вышел, ты все равно его победишь. Коварные трусы — вот кто они такие!
В тот год награда мне не досталась. Дэн же, как ни странно, получил — по арифметике. В четвертом начальном это был единственный предмет, который ему нравился. Он любил, чтобы все было честно, по правилам.
Отец заперся со мной в кабинете и полчаса лично экзаменовал меня.
— Странно, Пол, — сказал он, — Ведь ты же все знаешь!
— Меня спрашивали то, чего я не знаю. Они делали это нарочно! — выпалил я и, чуть не плача, прижался к его плечу, Отец походил по кабинету и присел рядом со мной.
— Послушай, Картошкин, — сказал он. Давно меня не называли этим детским прозвищем. — Похоже, ты уродился в меня, такой же неудачник.
— Разве ты неудачник? — удивился я.
— Еще какой! — ответил отец, ероша волосы. — Почему — сам не пойму. Вроде бы стараюсь изо всех сил, работаю не покладая рук — но что я ни делаю, все выходит не так. Хоть бы раз что получилось!
— А мистер Хэзлак? Сам же говорил, что вместе с ним в наш дом пришла удача, — я удивленно посмотрел на отца. — Ведь мы же процветаем?
— А, так уже тысячу раз бывало, — сказал отец. — Поначалу все идет вроде бы ничего, а кончается одним и тем же — я банкрот.
Я обнял его за шею; я всегда относился к отцу, как к старшему товарищу, но старшему ненамного.
— Видишь ли, когда я женился на твоей матери, — продолжал он, — я был очень богат. У нее было все, что ей хотелось.
— Но ты еще разбогатеешь! — воскликнул я.
— Я об этом много думал, — ответил он. — В общем-то, конечно, мои дела, скорей всего, поправятся. Да вот годы, Пол, годы! Они берут свое!
— Но матушка счастлива, — настаивал я. — Мы все счастливы.
Он покачал головой.
— Я же вижу, — сказал он. — Женщинам живется труднее, чем нам. Они все больше живут сегодняшним днем. Я вижу, что нас ждет впереди, а она видит только меня — а мне всегда не везло. Она разуверилась во мне.
Я ничего не мог сказать. Я понимал, что он имеет в виду', но как-то смутно.
— Вот почему, Пол, я хочу, чтобы ты стал образованным, — помолчав, продолжал он. — Ты и представить себе не можешь, как образование облегчает жизнь. Вряд ли ты сможешь преуспеть — здесь образование, скорее всего, мешает. Но оно поможет тебе сносить невзгоды. Если у тебя голова набита знаниями, то жить всегда интересно, пусть даже у тебя на обед кусок хлеба и чашка чая. Если бы не вы с матерью, я бы жил припеваючи.
И все же то был самый светлый период нашей жизни, а когда наступили ненастные дни, отец опять был полон радужных надежд. Он что-то планировал, подсчитывал, мечтал. Но все это был театр одного актера. Никто не соглашался играть в сочиненных им пьесах. Он бодрился, шутил, но веселье его было напускное, он быстро мрачнел, и мы, все втроем, горько рыдали, тесно прижавшись друг к другу. Все дело было в том, что он родился от Неудачи. Успех ему был противопоказан. Когда все шло хорошо, он, оторванный от своей матери, подобно Антею, быстро терял силы. Но стоило ему, поверженному в прах, коснуться ее, как он тут же вскакивал на ноги, готовый к дальнейшей борьбе.
Однако не следует это понимать слишком буквально. Не так уж часто отец бывал мрачен. Финансовое благополучие, что там ни говори, придает человеку уверенности, и он стремится к новым заоблачным высотам. Он задумал переехать и уже присмотрел неплохой дом на Гилфорд-стрит. Тогда этот район считался весьма приличным, к тому же, как объяснил отец матушке, это идеальное место для конторы — почти что центр, рядом Линкольн и Грейз-инн, Бедфорд-роу. Сколько там обитало стряпчих, адвокатов, поверенных! Тротуары не успевали чинить, самый крепкий камень стирался под ногами судебных крючков, имя которым Легион.
— Поплар, — сказал отец, — меня разочаровал. А как хорошо было задумано — новая застройка, никакой тебе конкуренции. Все должно было пойти как по маслу — но почему-то никто не хочет здесь жить.
— Ну, ведь у тебя есть какие-то клиенты, — напомнила матушка.
— А, это все не то. Какие-то темные личности, — махнул рукой отец. — Адвокат по уголовным делам здесь, конечно бы, развернулся. Но мне больше по душе гражданские дела, всякие там имущественные споры. В центре работенки будет поболее. Уж на Гилфорд-стрит от клиентов отбоя не будет.
— Место-то будет поприятнее, ничего не скажешь. Да и публика там поприличнее, — согласилась матушка.
— Придется, конечно, расширить практику, — сказал отец. — Боюсь, весь дом пойдет под контору. Ну ничего, снимем жилье где-нибудь у Риджентс-парка. От Гилфорд-стрит это недалеко.
— Ты, конечно, посоветовался с мистером Хэзлаком? — спросила матушка. Что ни говори, но она была все же чуть-чуть попрактичнее отца.
— Что касается Хэзлака, — ответил отец, — то ему будет еще удобнее. Он каждый раз ворчит, что приходится тащиться за тридевять земель.
— Никак не могу понять, — сказала матушка, — почему мистер Хэзлак ездит в такую даль? Разве в Сити нет стряпчих?
— Ему меня рекомендовали, — объяснил отец. — Человек он, конечно, не сахар — самодур, упрямец, не каждый захочет иметь с ним дело. Но я, похоже, нашел к нему ключик.
Мы с отцом часто ходили на Гилфорд-стрит смотреть наш дом. Он выходил на угол, на втором этаже имелся балкон; все стены были причудливо увиты плющом; рядом начинались сады Фаундлинг-госпитал. Старый сморчок-привратник уже успел с нами подружиться, с радостью отмыкал нам все двери и не мешал подолгу бродить по пустым гулким комнатам, Мы обставляли наши апартаменты роскошной мебелью в стиле поздней королевы Анны. Отец был большим почитателем этого стиля. Денег мы решили не жалеть — хорошая мебель того стоит, а плохую и даром не надо.
— А здесь, — сказал отец, пройдя из большой комнаты на втором этаже в маленькую, смежную с первой, — у нас будет будуар. Обои наклеим сиреневые и темно-зеленые — мать любит мягкие тона. Окна выходят в сад — отлично. Вот сюда и поставим ей письменный стол.
Под спальню мне отвели маленькую светлую комнатку на третьем этаже.
— Здесь тебе не будут мешать, — сказал отец. — Кровать и умывальник отгородим ширмой.
Мне довелось пожить в этой спаленке, хотя и запросили с меня несуразную плату, — восемь шиллингов шесть пенсов в неделю, включая прислугу, — тогда это было мне не по карману. Но я потуже затянул пояс: уж больно хотелось мне обставить, — если не весь дом, то хотя бы одну комнату, в стиле поздней королевы Анны. Нельзя же доверять это дело хозяйке — грубой, необразованной женщине! Из всех предметов, которые при желании можно было отнести к аннинской эпохе, у меня была лишь медная табличка с гравировкой: „Льюк Кслвер, стряпчий. Прием с 10 до 4“. В матушкином будуаре поселился студент-медик. Это был страшный зануда, донимавший меня бесконечными разговорами. Но я его терпел и частенько вечерами сидел в его комнате, покуривая трубочку, и делал вид, что слушаю ту чушь, которую он несет.
Бедняга! Он и не подозревал, что и сам он, и вся его обстановка — сплошная видимость. Нет на стенах никаких раскрашенных лубков, изображающих лошадей, застывших в деревянных позах, жеманных танцовщиц и бравых генералов, а есть одни лишь обои мягких сиреневых и темно-зеленых тонов. А за письменным столом у окна сидит матушка, и ее непослушные волосы то и дело падают на спокойное лицо.
Глава VI
О тени, что пролегла между человеком в сером и женщиной с влюбленными глазами.
Да не говорила я ей ничего такого, — сказала матушка. — Не на что было ей обижаться. Испугалась и удрала — вот и все. — Ладно, допустим. Но ведь ни с того ни с сего пугаться никто не станет, — помолчав, заметил отец. Он переливал вино из бутылки в графин.
— Она испугалась нового для нее дела, — ответила матушка. — Она никогда не прислуживала гостям. Вчера она прорыдала весь вечер — так ей было страшно.
— Так как же нам быть? — сказал отец. — Гости явятся через час.
— Придется самой надевать фартук и подавать на стол, — сказала матушка. — Иначе они останутся без обеда.
— Это не выход, — сказал отец. — А где она живет?
— В Илфорде, — ответила матушка.
— Сделаем вид, что мы хотели всех разыграть, — предложил отец.
Матушка рухнула в кресло и зарыдала. Что ей пришлось пережить за эту неделю, не поддается описанию. Званый обед — настоящий обед, когда на закуску подают анчоусы, а на десерт мороженое (причем надо следить, чтобы мороженое, попав из ледника кондитера в чуждую кухонную среду, не превратилось в сладенькое молочко) — был событием из ряда вон выходящим, ничего подобного я не мог припомнить. Первым делом навощили полы во всех комнатах и переставили мебель; затем накупили прорву безделушек. Когда в доме правит Потребность, нужды в них никто не испытывает, но стоит лишь Бахвальству просунуть нос в дверь, как выясняется, что без них не обойтись. Затем вся кухонная утварь — этакий профсоюз работников духовки, подстрекаемый старым бездельником-кипятильником, — воспользовавшись удобным случаем, объявила забастовку, требуя улучшения условий труда, так что пришлось вызывать мастера. На полке пылилась без дела толстенная поваренная книга — пробил и ее час. Стали выискивать рецепты кушаний с интригующими названиями, спорили, ругались, ставили опыты. Если вкус блюда не оправдывал своего громкого имени, его, тяжко вздыхая, выбрасывали; те же блюда, что оказывались более или менее съедобными, отмечались в книге галочкой. Подсчитывали расходы, ужасались итоговым суммам. Изыскивали средства, пускались на всякие увертки, чтобы уложиться в смету, и в конце концов все необходимое было закуплено.
И вот, когда настает мгновение славы и уже готов список представленных к награде, — такая подлая измена! В кухне в кастрюльках и горшочках томятся лакомые блюда, на тарелках разложены аппетитные закуски. В гостиной стоит стол, сияя белоснежной скатертью и матово поблескивая серебряными, приборами. Но коммуникации между кухней и гостиной прерваны — обеспечивающая переправу часть позорно дезертировала и в панике бежит в Илфорд. Так что матушке было от чего зарыдать.
— Может, попробуем нанять лакея? — предложил отец.
— Да где ты его найдешь, в воскресенье-то? — простонала матушка. — Всю неделю мы репетировали, и у нее стало неплохо получаться.
— Накроем на кухне, и дело с концом. Нечего тут нюни разводить, — предложила тетка, складывая салфетки. Она как-то по-хитрому их перегибала, и выходили из салфеток кораблики.
Каким бы диким ни казалось ее предложение, но иного выхода не было.
Кто-то тихонько постучал в дверь.
— Нет-нет, — в панике заметался отец, не попадая в рукава сюртука. — Гостям еще рано!
— Это, должно быть, Барбара, — успокоила его матушка. — Она обещала зайти помочь мне переодеться к обеду. Впрочем, зачем переодеваться, если обеда не будет? — Ни во что хорошее матушка не верила.
Не успела она произнести эти слова, как в комнату ворвалась Барбара. Я знал, что это стучалась Барбара. В те годы я ощущал ее приближение за десятки ярдов.
Она нас всех расцеловала. Ее движения были столь порывисты, что казалось, будто она чмокнула в щечку всех одновременно. Она сразу поняла, что что-то неладно.
— Обеда не будет, — хихикнул отец. — Мы решили прикинуться дурачками: ждали, дескать, вас вчера. Так что извините, гости дорогие. То-то рожи они скорчат!
— Ну что ты, обед будет, да еще какой! — улыбнулась матушка. — Накроем на кухне. Обед-то готов, да вот подавать его некому. — И она объяснила, что стряслось.
Барбара обмерла; ее нежное личико мгновенно помрачнело, но не надолго. Она сверкнула глазами и сказала:
— Ничего страшного, я кое-что придумала. Будет вам прислуга.
— Милочка моя, ведь ты же здесь никого не знаешь, — завела свою песню матушка. Но Барбара уже открыла дверь. Через секунду ее и след простыл.
Барбара ушла, и вновь все помрачнели.
— Что за скотский район, — сказал отец. — Одна гостиница на всю округу.
— Развлекай гостей как знаешь, Льюк, — сказала матушка, — А я пойду наложу на себя руки.
— Не болтай ерунды, Мэгги! — вскричал отец, выходя из себя. — Пусть на стол подает кухарка, если уж на то пошло.
— Где же это видано, чтобы на стол подавала кухарка? — вскипела матушка. — Да и видок у нее, не приведи Господь!
— Может, попросить Фэн? — вкрадчиво шепнул отец.
Матушка ничего не сказала, только посмотрела. Этого оказалось достаточно.
— А Пол? — не сдавался отец.
— Вот уж спасибо! — отрубила матушка. — Делайте со своим сыном, что хотите, но мой лакеем никогда не будет!
— Ничего не поделаешь, тебе пора одеваться, — печально сказал отец.
— Повязать фартук много времени не займет, — буркнула матушка.
— Жаль. Я сгораю от любопытства увидеть тебя в новом платье, — сказал отец. Это расхожая фраза — так положено говорить по этикету, и она ровным счетом ничего не значит. Но отец мой не был человеком светским, и в словах его не было никакого лицемерия — он действительно боялся упустить редкую возможность полюбоваться на матушку в новом туалете.
Потом-то матушка призналась с горечью, как всегда говорят, сознавая всю суетность своих желаний, — что она сама с нетерпением ожидала увидеть себя в новом платье. Обоим так стало жалко друг друга, что намечавшаяся было ссора тут же погасла.
— Льюк, я так старалась! Мне все это не нужно, я думала только о тебе, — сказала матушка. — Я знаю, ты пригласил важных людей. Конечно же, они помогли бы тебе.
— Что ты, Мэгги, какое мне до них дело? — возразил отец. — Я думал, что тебе будет приятно. Чем же они мне помогут? Лишь ты, дорогая, — моя единственная надежда и опора.
— Я в этом не сомневаюсь, дорогой мой, — сказала матушка. — Давай пошлем всех гостей к черту.
Загремел засов; кто-то вошел в дом. Мы вскочили и замерли, напряженно вслушиваясь.
— Одна! — вздохнула матушка. — Нечего было и бегать, все попусту.
Дверь в гостиную открылась.
— Прошу пардону, мэм, — сказала незнакомка. — Вам, кажись, требуется горничная?
Она стояла в дверях, и был на ней передничек (откуда только берутся такие переднички!), а на золотых волосах красовался чепчик (откуда только берутся такие чепчики и такие золотые волосы!).
— А ты будешь у меня на побегушках, — велела она мне; на сей раз матушка только рассмеялась. — Сиди здесь, будешь делать что скажут. Я скоро вернусь — Затем она повернулась к матушке:
— Вы уже привели себя в порядок, мэм?
Впервые в жизни я увидел матушку — да и вообще женщину — в вечернем туалете — не на картинке, а живьем, и, сказать по правде, слегка обомлел. Всего лишь слегка, но это стало заметно: матушка покраснела и накинула на ослепительно белые плечи шаль, сделав вид, что ее знобит. Но Барбара прикрикнула на нее: дескать, грешно прятать такую красоту, и отец величественным жестом снял с матушкиных плеч шаль, да так ловко, что было ясно, что это ему не впервой, и, упав на колено, с церемонной почтительностью поднес матушкину руку к губам. Барбара, стоящая за матушкиным креслом в торжественной позе, велела мне последовать его примеру, ибо именно так воспитанные люди ведут себя на приеме у королевы. Я опустился на колено и робко взглянул в лицо — нет, не матушки, а какой-то незнакомой мне прекрасной дамы. Так я впервые понял, что делает с человеком одежда.
Но то все были декорации из другого спектакля. Светлый праздник кончился, едва успев начаться, и наступили черные дни. Поэтому та сцена из рыцарских времен так врезалась мне в память.
Вскоре отношения между родителями сделались напряженными. Матушка с ненавистью смотрела на отца и поносила его последними словами; обычно отец выслушивал ее попреки молча, бешено сверкая глазами и кривя рот в бессильной злобе; но иногда он взрывался, выкрикивая какие-то бессвязные проклятья, и, хлопнув дверью, вылетал из комнаты. Но стоило ему уйти, как глаза матушки теплели и наполнялись слезами. Я боялся сразу же бежать за отцом, но когда через несколько часов скандал забывался, я шел к нему в кабинет и видел, как он сидит в темноте, сжав голову руками.
Стены были тонкие, и я не мог уснуть, слыша, как они бранятся, — то на повышенных тонах, то переходя на ледяной шепот, и тогда их взаимные попреки были особенно жестокими. Я страдал.
Родители становились друг другу чужими; к одиночеству они не привыкли, им было необходимо, чтобы хоть кто-то был рядом, и они искали моей близости. Мне они, конечно, ничего не говорили, да я бы ничего и не понял. Когда матушка начинала плакать, она прижимала меня к себе, и с каждым рыданием ее объятия становились все крепче. В такие минуты я ненавидел отца — зачем он доводит ее до отчаяния? А когда отец сажал меня на колени, и я смотрел в его добрые глаза, то начинал сердиться на матушку — зачем она его так ругает?
Мне казалось, что к нам в дом вползла какая-то гадкая, жестокая тварь и встала между отцом и матушкой. Теперь они не видят друг друга, им кажется, что один смотрит в глаза другого, а на деле на него злобно смотрит жуткий призрак. Во мне крепла уверенность в реальности существования этой гадины, и мне казалось, что я могу очертить в воздухе ее контуры, что я ощущаю холодок, когда она пробегает мимо. Эта гадина таилась в нищете наших убогих комнат, готовая в любой момент просунуть свою злорадно ухмыляющуюся морду между моими родителями. Вот она подползает к матушке и что-то вкрадчиво нашептывает ей на ушко; а вот она подлетает к отцу, затыкает ему рот и рявкает — вроде бы его голосом, а вроде бы и не его. Иногда я слышал, как эта тварь, забившись куда-нибудь под шкаф, гнусно хихикает.
И по сей день я вижу, как она бесшумно крадется за мужчиной и женщиной, шагающими по жизни рука об руку; терпеливо выжидает она мгновение, когда можно будет просунуть между ними свое мурло. Я читаю любовный роман и знаю, что эта тварь читает вместе со мной: я чувствую ее у себя за спиной и слышу подленький смех. Герои романа объясняются в любви, но до меня не доносятся их страстные шептанья — в неверном свете вечерних сумерек я вижу все ту же притаившуюся гадину. Вот герои, взявшись за руки, пошли по залитой лунным светом дорожке, а она тут же устремилась им вслед.
А имя этого призрачного чудовища — Тень Угасшей Любви. Что же тебе делать, читатель? Бежать его или все же вступить в его пределы? В долине, где его обитель, страшно — крутом мрак, пути не видно. Но помни: это испытание водой и огнем, которое посылает нам.
Любовь, и если ты веришь —.оно тебе не страшно. Горят и тонут лишь маловеры и отступники. А в конце темного ущелья — солнечная долина, где вы со своей любимой вновь обретете друг друга.
Описать обед во всех подробностях я не могу — мне досталось лишь сладкое; дело в том, что новоявленная горничная вошла в раж, и должность мальчика на побегушках оказалась отнюдь не синекурой, действительно пришлось побегать, и лишь урывками, сквозь щелку в двери я мог следить за ходом событий. Удалось понять лишь одно — почетным гостем был мистер Тайдельманн или Тидельманн как точно — я запамятовал, в чем сознаюсь со стыдом — ведь его имя (правда, с добавлением „и K°“), выведенное огромными буквами, красовалось на всех глухих стенах и заборах в окрестностях Лаймхаус-рич. Это был дряхлый старик. Он беспрестанно пыхтел и шевелил губами. И эта развалина сидела по правую руку от матушки! И матушка — подумать только! — всячески заискивает перед этой образиной, то и дело кричит ему в ухо (вдобавок ко всем прочим физическим недостаткам он оказался глухим, и всякий раз, когда к нему обращались, подносил руку уху и недовольно кричал: „А? Что? Что вы там сказали? Нельзя ли погромче?“), улыбается, подкладывает лучшие куски. Да и все лебезят перед этим старикашкой. Даже Хэзлак, человек грубый и к комплиментам не приученный (что, впрочем, не мешало ему быть приятным собеседником), рассыпался перед ним мелким бесом. Побагровев от натуги, он орал через стол, славословя какой-то порошок, который, как я понял, выпускал этот самый Тидельманн.
— Старуха моя вам от души благодарна! — ревел он, привстав на стуле.
— Прелесть как хороша, — вторила ему миссис Хэзлак, дама домовитая и хозяйственная. — Ну просто житья в доме от блох не было! Что бы мы без вас делали?
— Что они сказали? — переспросил Тайдельманн, обращаясь к матушке. — Кто душка? Кто прелесть?
— Они говорят о вашем порошке от блох, — втолковывала ему матушка. — Миссис Хэзлак от него без ума.
— Да? Что ж, приятно слышать, — буркнул старик, сразу же потеряв интерес к беседе.
— Вы бы его больницам предложили, — не унимался Хэзлак. — А то там блох — уйма!
— Действует убийственно, — заметила тетка, ни к кому конкретно не обращаясь. — Только вот кто раньше помрет — больные или блохи?
— А запах? Ну чистый кокос! — никак не мог успокоиться Хэзлак.
Старик его не слушал, но Хэзлак продолжал нести околесицу.
— Я говорю, пахнет кокосом! — видя, что низких тонов его собеседник не воспринимает, Хэзлак сорвался на фальцет.
— Да неужели? — удивился Тайдедьманн.
— А чем же еще?
— Затрудняюсь сказать, — ответил тот. — Видно, подмешивают какую-нибудь гадость. Сам я этим порошком не пользуюсь. Блох у нас отродясь не было.
Старик занялся обедом, но Хэзлаку тема разговора, видимо, пришлась по вкусу.
— Не было — так будут, — проорал он, срывая голос — Купите пару пачек впрок.
— Что купить?
— Пару пачек, — прохрипел из последних сил Хэзлак.
— Что он сказал? Какую парчу? — переспросил Тайдельманн, вновь обращаясь к услугам матушки.
— Он сказал, чтобы вы купили пару пачек, — перевела матушка.
— Пачек чего?
— Вашего, порошка от блох!
— Вот болван!
То ли он хотел, чтобы его реплика была услышана и таким образом положить конец затянувшейся дискуссии, то ли — как это всегда бывает у глухих — просто не соразмерил громкости своего голоса и его доверительный шепот обернулся оглушительной руладой — судить не берусь. Одно могу сказать; стоя за закрытыми дверями гостиной в коридоре, я отчетливо слышал эту сентенцию, а посему смею полагать, что она достигла ушей и гостей, сидящих за столом.
Воцарилась гробовая тишина, но обескуражить Хэзлака было не так-то легко. Он весело рассмеялся.
— И поделом мне, старому дурню! — так оценил он свой конфуз. — Хлебом меня не корми — дай о делах поговорить, а как заведусь, так не остановишь. Конечно же болван, кто же еще? И всякий, кто говорит в гостях о делах, — болван и зануда.
Не знаю, относил ли себя к этой категории старый Тайдельманн, но, когда я очутился у дверей гостиной в следующий раз, они с Хэзлаком говорили именно о делах, оживленно перекрикиваясь через стол. На этот раз предмет беседы заинтересовал старика.
— Заглянули бы ко мне на часок, — говорил Хэзлак, — и посмотрели бы сами. Премного обяжете. Я-то в картинах ничего не смыслю, а Персоль говорит, что вы по этой части дока.
— Да, Персоль меня знает, — довольно хихикнул старикашка. — Не раз он пытался сплавить мне всякий хлам, да меня не проведешь.
— Говорят, что вы купили картину у… — и Хэзлак назвал имя художника, снискавшего вскоре всемирную славу. — Парень, должно быть, рехнулся от радости.
— Да не одну, сразу шесть работ. Заплатил ему две тысячи, — ответил Тайдельманн. — А уйдут они тысяч за двадцать.
— Неужели вы собираетесь их продавать? — воскликнул отец.
— Нет, пускай пока повисят, — недовольно проворчал старик. — Это уж моя вдова ими распорядится.
Раздался мягкий грудной смех, но кому он принадлежал — в щелку было не видно.
— Увы, все старания моего супруга оказались напрасными, — услышал я томный, бархатистый голос (таким голосом говорят солистки в опере, переходя на речитатив). — Как он ни бился, я так и не научилась понимать живопись. Он готов выложить тысячу фунтов за портрет какого-то ребенка в лохмотьях или за Мадонну, одетую хуже горничной. А по мне — это пустая трата денег.
— Но ведь вам было не жалко отдать тысячу фунтов за один-единственный бриллиант, — сказал отец.
— Но он подчеркивает красоту моей шеи, — удивленно прозвучал оперный голос.
— О, вы и так прекрасны! Вот уж действительно пустая трата денег, — парировал отец, пытаясь говорить басом, и я опять услышал мягкий грудной смех.
— Кто это? — спросил я Барбару.
— Вторая жена Тайдельманна, — шепнула Барбара. — Вот ведь пройдоха! Вышла замуж за деньги. Не нравится она мне, хотя и красавица — каких поискать надо.
— Как ты? — спросил я. Мы сидели на ступеньках и уплетали остатки суфле.
— Скажешь тоже — как я! — ответила Барбара. — Я еще маленькая, на меня никто и не смотрит, разве что мелюзга, вроде тебя. — Мне показалось, что чем-то в себе она недовольна. Раньше ничего подобного за ней не замечалось.
— Не только я. Все говорят, что ты красивая, — пробубнил я.
— Кто, например? — недоверчиво спросила она.
— Доктор Торопевт, вот кто, — выпалил я.
— Ну и что же он говорит? — поинтересовалась она, и в голосе ее звучало нечто большее, чем просто кокетство.
Точных слов я не помнил, но в смысле их сомневаться не приходилось.
— В следующий раз спроси, что он обо мне думает, — велела Барбара. — Да обставь все как-нибудь похитрее — ну, будто тебе самому интересно знать его мнение. И запомни как следует все, что он тебе скажет. Любопытно, что он обо мне думает?
И хотя ее приказ показался мне бессмысленным — ну кто может сомневаться в том, что она красивая? — я его беспрекословно выполнил, ибо желание Барбары было для меня законом.
Барбара ревновала к миссис Тайдельманн — я это сразу понял, и это чувство на какое-то время омрачило вечно безоблачное состояние ее души. Хотя расстраивалась она понапрасну — горничная оказалась в центре внимания гостей.
— Где вам удалось найти такую прелесть? — спросила миссис Флорет, когда Барбара в очередной раз появилась в гостиной.
— Артемида, сменившая свой лук на поднос горничной, — отпустил замысловатый комплимент д-р Флорет.
— Это уж точно, глазами так и стреляет; не приведи Господь иметь в доме такую красотку, — засмеялась миссис Коттл, жена нашего священника, веселая толстуха, мать троих дочерей и восьми сыновей, старшие из которых уже ходили в женихах.
— Признаться, — сказала матушка, — она у нас временно.
— Мы должны сказать спасибо мистеру Хэзлаку, — улыбнулся отец. — Если бы не он, не знаю, чтобы мы и делали.
— Я-то здесь сбоку припека, — засмеялся Хэзлак. — Это уж мою старуху благодарите.
За обедом отец, забывшись, назвал Барбару „дружком“. Миссис Коттл это заметила и недоуменно посмотрела на матушку. Не успел этот конфуз забыться, как Хэзлак, воспользовавшись моментом, ущипнул горничную за локоток, и все бы сошло — на него никто не смотрел — да старик не рассчитал силы, и она довольно громко ойкнула. Надо было спасать репутацию дома, и, когда обед подходил к концу, матушка решила, что будет лучше, если она всенародно покается и откроет гостям страшную тайну. Как и следовало ожидать, после этого Барбара еще более возвысилась в глазах гостей; восторгам не было конца, и, подав сладкое, мнимая горничная, скинув передник (оставив, впрочем, кружевной чепец, который был ей очень к лицу, что она великолепно понимала), заняла место среди гостей, посадив рядом с собой кухонного мальчика. Она оказалась в центре внимания, каждый считал своим долгом сказать ей что-нибудь приятное.
— Это очень по-христиански, — сказала, миссис Коттл, когда очередь дошла и до нее. — Я всегда говорю своим девочкам: с лица не воду пить, доброе сердце куда важнее.
— Ничто так не возвеличивает человека, как доброта и готовность прийти на помощь ближнему, — подвел итог д-р Флорет, выслушав всех желающих высказаться. Д-р Флорет умел облекать прописные истины в словесную оболочку, но как ни странно, он никогда не раздражал своей банальностью. Его обобщающие сентенции звучали сигналом к тому, что предмет обсуждения исчерпан и пора закругляться, — вроде как „аминь“ в конце службы.
И лишь тетка поняла все превратно. Она решила, что предложена новая тема.
— В молодости, — сказала она, нарушив воцарившееся было молчание, — смотрясь в зеркало, я всегда говорила себе: „Фанни, люби людей; тогда и тебя кто-нибудь полюбит“. И я любила людей, и сейчас их люблю, — прибавила она, посмотрев на окружающих столь свирепо, что появись у кого желание возразить ей, оно тут же бы и угасло.
— И конечно же, все впустую, — догадался Хэзлак.
— А никто этого и не замечает, — ответила тетка. — Будто так и надо.
Хэзлак поменялся местами с матушкой и завязал разговор со старым Тайдельманном. Подобрав после многочисленных экспериментов нужную модуляцию голоса, он визжал ему в ухо, стараясь, тем не менее, придать беседе приватный характер. Хэзлак не любил терять времени попусту. Все детали своей знаменитой аферы с гуано он обсудил во время премьеры „Аиды“ Верди (правда, случилось это много позже, тогда он уже абонировал ложу в Королевской опере). Человек он был предприимчивый и даже с религией строил отношения на сугубо деловой основе: когда переговоры о поставках какао зашли в тупик, он быстренько перешел в католичество, и дело тут же сдвинулось с мертвой точки.
Но Хэзлака с Тайдельманном почти никто не слушал. Все взоры были устремлены на Уошберна и Флорета, вступивших в словесный поединок. Они спорили об обитателях Ист-Энда.
Как правило, уже само присутствие д-ра Флорета исключало возможность еретических речей. Существует поверье, что стоит сове взглянуть, на поющую птаху, как та тут же умолкает. Так и д-р Флорет: под его строгим взглядом терял дар речи любой смельчак, рискнувший пуститься в крамольные рассуждения. Но неистовый Торопевт был не из таких. Меньше всего он походил на робкого зяблика. Порывистый, прямой, безразличный к чужому мнению, он больше всего походил на вожака журавлиной стаи: его товарищи устали — да и не собирались они залетать в такую даль, но он-то знает, куда их надо вывести, и трубно кричит, зовя их за собой. Обратного пути у него нет. А с другой стороны, это был чистый ястреб — накинувшись на своего противника, он оставлял от него лишь пух и перья.
— Жизнь! — взорвался Уошберн. Д-р Флорет только что разъяснил присутствующим, как им следует поступать в тех или иных обстоятельствах, сведя все жизненные коллизии к нескольким типовым случаям. — Да что вы, так называемые приличные люди, знаете о жизни? Разве вы люди? Вы заводные игрушки! Вы не умеете ни радоваться, ни печалиться. Разве таким Господь создавал человека? Вы же повинуетесь не естественному чувству, а правилам приличия. Кто-то эти правила выдумал, сыскал мастера; тот вставил в вас пружину, подобрал колесики — и пошло-поехало. Вы все делаете, как заведено, — и живете, и любите, и смеетесь, и плачете. А вот нажми на этот рычажок — вы и согрешить сможете. Но вот наступает миг, когда завод кончается, и вы оказываетесь лицом к лицу с жизнью — к вам постучалась Смерть. Тут-то и становится ясным, что ваши домашние — всего лишь, заводные игрушки. Нажали рычажок — и они облачились в траур, а из глаз закапали слезы.
Больше всего на свете он ненавидел неестественность.
— Эх ты, кукленок, — как-то обозвал он меня, и я обиделся.
— Кукленок, куклёнок, — он и не думал извиняться. — Все мы такие. Заводные игрушки. Правда, весьма искусные: умеем ходить, махать руками, пищать, когда нам нажимают на живот, говорить — и не только „мама“. Но не более того. Какой механизм нам вставили, так мы и живем. Твой отец умеет расшаркиваться, вежливо кланяться — но в голову ему ничего не вложили; у матушки твоей — очаровательное кукольное личико, она может улыбаться, горделиво поводить плечами, но что ей с того? Да и сам-то я хорош, какой-то недоделок; задумали меня вроде бы как мужнину — какие-то колесики вертятся, только вот заводу не хватает. Так что, мой юный друг, — . все мы куклы.
— Это он так шутит, объяснила матушка. — Шутки, конечно, странные. Но обижаться на него не следует — вырастешь, сам поймешь: есть такие люди, которые несут всякую околесицу. Что они хотят сказать — никто не знает, да они и сами того не понимают.
— Так что же, по-вашему, выходит? — не соглашался с ним д-р Флорет. — Значит, что хотим, то и творим?
— Да уж лучше так, чем как в басне про мельника: старый осел молодого везет. А так случается с каждым, кого беспокоит лишь то, что о нем думают, — парировал Уошберн. — Был тут у меня недавно один пациент. Лечение я, конечно, назначил, но случай безнадежный. Захожу как-то к ним и застаю жену за стиркой белья. Спрашиваю: „Как самочувствие мужа?“, а она, знаете ли, так спокойно, не отрываясь от дела, мне и отвечает; „Да помер, должно быть. Хотя кто знает?“ и кричит: „Эй, Джим, ты что там, дрыхнешь?“ Ответа не последовало. „Стало быть, окочурился благоверный мой“, и отжимает какой-то там чулок.
— Но, смею полагать, подобная индифферентность восторга у вас не вызывает? — сказал, д-р. Флорет. — Ведь скончался человек ей близкий.
— Да какой уж так восторг, — ответил Уошберн. — Но и винить ее не за что. Не я этот мир сотворил, не мне его и судить. Но одно в этой женщине меня восхищает: не стала она строить из себя безутешную вдову — помер так помер. А живи она где-нибудь на Баркли-сквер, я бы всю валерианку извел, приводя ее в чувство.
— Положим, жена несчастного оказалась женщиной бесчувственной, — буркнул д-р Флорет, — но ведь по обряду положено, и даже у простонародья существует обычай…
— Знаю я все эти народные обычаи, — не дал договорить ему Уошберн. — Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело — я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. „Доктор, милый, — рыдала она. — Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!“ Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете — и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же — люди, а не заводные игрушки.
— По мне, так уж лучше заводные игрушки, — сказал д-р Флорет.
— Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, — ядовито заметил Уошберн.
— Я вдруг вспомнил, — вмешался отец, — свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
— Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, — сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
— Тогда я этого не знал, — пояснил отец.
— И не много потеряли, — ответила она. — Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
— Боюсь, что вы правы, — ответил отец. — Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее — глаза — колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди — что дети, что взрослые, — недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг — или, сразу скажем, враг — повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось — объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком — со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта — я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, — с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, — ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
— По-моему, все идет как надо, — шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), — А она что об этом думает?
— Я думаю, она за нас, — сказал отец.
— За обедом всегда можно договориться, — сказал Хэзлак. — Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Глава VII
О том, как исчезла тень.
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики — с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность — но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.
— Ты поедешь к ней? — спросила матушка.
— За мной прислали экипаж, — ответил отец. — Ничего не поделаешь, придется ехать; должно быть возникли какие-то сложности с бумагами покойного.
Матушка горько рассмеялась; почему — я тогда понять не мог; отец ушел. Он пропадал весь день, и все это время матушка, закрывшись, просидела у себя в комнате; подкравшись к двери, я услышал, что она плачет, и удалился в полном недоумении, не понимая, как можно так убиваться из-за смерти старикашки Тайдельманна.
После этого она стала бывать у нас чаще. Траур пошел ей к лицу, она стала еще красивее: жестокий, взгляд сделался мягче — так, во всяком случае, казалось. С матушкой она была неизмено любезна; та на ее фоне казалась простушкой, лишенной всякого изящества. Ко мне — каковы бы ни были ее намерения — она относилась с удивительной добротой; почти не было случая, чтобы она являлась без подарка — пустячного, но приятного — или не находила иного способа доставить мне невинные детские удовольствия. Сердцем она чувствовала, что именно я люблю и чего на самом деле хочу книга, которые она мне дарила, находили в моей душе отклик, а те, что давала читать матушка, — нет; развлечения, в которые она меня втягивала, доставляли мне радость, а матушкины просветительные мероприятия — нет. Частенько матушка, проводя воспитательную работу, охлаждала мой пыл, рисуя неприглядную картину жизни, уготованной мне: узкая, уходящая за горизонт дорога, пролегшая вдоль двух бесконечных стен: „Должен“ и „Нельзя“. Побеседовав же с этой сладкоголосой дамой, я начал рисовать в воображении ожидавшую меня жизнь в виде залитого солнцем луга, и ты идешь, смеясь, по залитой солнцем тропинке под названием „Хочу“. Так что, несмотря на то, что в глубине души я, как уже сказал, ее боялся, я, сам того не желая, тянулся к ней, плененный нежностью, симпатией и пониманием того, что мне потребно.
— Он пантомиму когда-нибудь видел? — однажды утром спросила она у отца, посмотрев на меня, и как-то по-чудному поджала губы.
У меня подпрыгнуло сердце. Отец поднял брови.
— А мать что на это скажет? — спросил он. Сердце у меня упало.
— Она считает театр злачным местом, — ответил я. Впервые в жизни мне пришла в голову мысль, что матушка, возможно, и не всегда права в своих суждениях.
Миссис Тайдельманн улыбнулась, что усилило мои сомнения.
— Боже мой! — сказала она. — Боюсь, что я страшная грешница. Пантомима всегда казалась мне вполне благопристойным зрелищем. Все грешники прямиком направляются в… ну, в общем, в уготованное им место, чего они, несомненно, и заслуживают. Но мы могли бы дать слово; что уйдем с представления, не дожидаясь сцены, где клоун ворует колбасу. Договорились, Пол?
Послали за матушкой, и вскоре она пришла; мне больно было сознавать, что выглядит она крайне невзрачно: бледное лицо, простенькое черное платье. Матушка подошла к этой ослепительной даме в шуршащих одеждах и застыла в каком-то оцепенении.
— Вы уж отпустите его, миссис Келвер, — попросила миссис Тайдельманн; голос ее звучал мягко, вкрадчиво. — Дают „Дика Уитингтона“ — пьеска весьма благопристойная и поучительная.
Матушка стояла молча, нервно сцепив пальцы, и было слышно, как хрустят суставы; губы ее дрожали. Она была явно не в себе. Осознавая всю важность решаемого вопроса, я все же не мог понять, почему она так волнуется.
— Прошу меня извинить, — сказала матушка каким-то надтреснутым, хриплым голосом, — это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Но мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам.
— Но лишь один разок, — не сдавалась миссис Тайдельманн. — Ведь у мальчика каникулы.
В комнату проник солнечный луч и заиграл на ее лице; на его фоне место, где стояла матушка, казалось погруженным в почти полный мрак.
— Мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам, — повторила матушка. — Когда он вырастет, то пусть слушается кого угодно, а сейчас его воспитанием должна заниматься я — и только я.
— Ничего дурного в этом нет, Мэгги, — убеждал ее отец. — Сейчас другие взгляды на то, что хорошо и что плохо. Многое изменилось с того времени, когда мы были молоды.
— Вполне возможно, — ответила матушка все тем же хриплым голосом… — Ведь с тех пор столько води утекло.
— Я вовсе не то хотел сказать, — рассмеялся отец.
— А я хочу сказать, что могу и заблуждаться, — ответила матушка. — Вы все молоды, а я — стара, мне с вами делать нечего. Я пыталась переделать себя, но, видно, годы свое берут.
— Напрасно вы так, — ласково сказала миссис; Тайдельманн. — Мне просто хотелось сделать мальчику приятное Ведь он изрядно потрудился в этом семестре — отец мне рассказывал.
Она нежно положила мне руку на плечо и привлекла поближе к себе; в таком положении мы и оставались некоторое время.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказала матушка. — Но я уж сама постараюсь сделать ему что-нибудь приятное; Мы уж с ним найдем, как поразвлечься. Уж что-нибудь да придумаем — не такая уж я зануда, как может показаться. Мальчик это знает и понимает.
Матушка искала мою руку, но я был на нее рассержен и делал вид, что не понимаю ее жестов; не сказав ни слова, она вышла из комнаты.
Матушка эту тему больше не затрагивала, но буквально на следующий день мы отправились в ближайший балаган, где показывали туманные картины и выступал фокусник. Она надела выходное платье много красивее, чем та затрапеза, в которой она ходила последнее время; она была весела и оживленна — совсем не то, что обычно, много говорила и задорно смеялась. Но я, помня свои обиды, насупился и ушел в себя. В любое другое время такое редкостное развлечение доставило бы мне бездну радости, но сейчас у меня перед глазами плавали смутные образы чудесного мира настоящего театра — о нем много рассказывали одноклассники, а недостающие детали я восполнил собственными фантазиями, рожденными при разглядывании аляповатых афиш. Во мне все еще жило то горькое чувство, которое я испытал, лишившись предвкушения удовольствия, и никакой фокусник, отправляющий в широко разинутый рот бесконечную цепочку крыс, связанных веревочкой, ни даже живой кролик, обнаруженный в шляпе почтенного джентльмена (вот уж у кого угодно, но только не у него мог оказаться в шляпе живой кролик!), не могли отвлечь меня от мрачных мыслей.
Мы возвращались по грязным, темным улицам; разговор не клеился. Ночью что-то разбудило меня; я повел сонными глазами и увидел фигуру в белом, стоящую на коленях у моей кровати. Я решил, что мне это снится (с детьми такое случается часто), и тут же опять заснул. Долго ли я спал, коротко ли — сказать не могу, но когда вновь открыл глаза, то увидел, что привидение никуда не делось; я испугался, закричал и тут понял, что это — матушка.
Она поднялась с колен, и я спросил ее, что случилось. Матушка рассмеялась странным прерывистым смехом.
— Мне приснился дурацкий сон, — объяснила она. — Все, должно быть, из-за фокусника, которого мы видели. Мне приснилось, что злая ведьма околдовала и похитила тебя. Я искала тебя, искала, но никак не могла найти, и осталась одна-одинешенька во всем белом свете.
Она прижала меня к себе так крепко, что сделала больно; в ее объятиях я и заснул.
Когда каникулы подходили к концу, мы с матушкой побывали у миссис Тайдельманн в ее огромном каменном доме в Клэптоне. Утром она прислала записку: с ней случился приступ мигрени, она лежит почти что без чувств и не встает с постели; через несколько дней она отправляется в путешествие по Европе, и хотелось бы попрощаться перед отъездом. Не сочтет ли матушка возможным навестить больную? Матушка показала записку отцу.
— Конечно же навести, — сказал отец. — Бедняжка! Интересно, что с ней такое? Раньше она никогда не болела.
— Думаешь, стоит? — засомневалась матушка. — Что она хочет мне сказать?
— Да просто попрощаться, — ответил отец, — не навестить ее будет просто неприлично.
Дом, в котором она жила, был сер и уныл, в него вела самая обыкновенная дверь. Но это была лишь видимость — дверь та была подобна ничем не примечательной, поросшей диким виноградом скале, скрывавшей вход в пещеру Али-Бабы. Всю свою долгую жизнь Тайдельманн собирал предметы искусства, и дом его ломился от бесценных сокровищ (ныне разбросанных по десятку раз личных музеев и галерей). Все стены до последнего дюйма были увешаны картинами; картины стояли на полу, прислоненные к чудесной мебели старинной работы; картины без рам висели на веревках, протянутых через комнаты из каждого угла на ваш смотрела статуя (насколько я помню, из всей богатейшей коллекции миссис Тайдельманн оставила себе лишь несколько скульптурных работ); нельзя было и шагу ступить, чтобы не натолкнуться на драгоценную фарфоровую вазу; полы были устланы старинными восточными коврами; все полки были заставлены разными безделушками слоновой кости, геммами, камеями, а в застекленных шкафах хранились иллюстрированные требники и древние хроники с миниатюрами, инкунабулы в роскошных переплетах. Безобразный, тщедушный, вислогубый человечишка окружил себя, красотой всех времен и народов. Единственная вещь в этом доме, не представляла ни интереса, ни ценности — это он сам. Теперь обладатель бесценных сокровищ сох в гробу, а на его могиле возвышался памятник, прославивший доселе никому не известное кладбище.
Миссис Тайдельманн заблаговременно распорядилась относительно матушки, и нас без лишних слов проводили в ее будуар. В просторном кружевном пеньюаре она лежала на софе подле камина. Черные волосы рассыпались по подушке, тонкие белые руки протянулись вдоль тела. Во сне она казалась не такой красивой — выражение лица было жестоким, черты обострились; обычно оно было мягче и нежней. Матушка согласилась подождать, пока миссис Тайдельманн не проснется, и лакей, бесшумно притворив дверь, оставил нас одних.
На каминной полке тихо, ненавязчиво тикали часы, украшенные двумя купидонами, держащими сердце. Матушка сидела на стуле у окна и, не отрывая глаз, смотрела на спящую женщину, мне показалось (хотя, возможно, это мне сейчас так кажется), что судорожно сведенные губы той дрогнули и лицо осветилось улыбкой. Мы сидели молча, в комнате царила тишина, лишь тихонько потикивали золоченые каминные часы; вдруг спящая, несколько раз конвульсивно вздрогнув, заговорила.
Сначала это было невнятное, лихорадочное бормотание, но затем я услышал, как, она пошептала имя отца. Это был даже не шепот — легкое дыхание, но в громовой тишине каждый звук был слышен отчетливо: „Льюк, дорогой, не надо! Ах, что мы делаем!“.
Матушка тихо поднялась со стула и сказала мне весьма деловым тоном: „А ну-ка, Пол, ступай вниз, подожди меня там“, и, потихоньку отворив дверь, легким толчком выпроводила меня. Дверь закрылась.
Я промаялся в прихожей никак не меньше получаса. Наконец матушка спустилась, мы сами открыли дверь и вышли на улицу. Всю дорогу матушка молчала, брела, как во сне, глядя перед собой невидящими глазами; очнулась она лишь у калитки нашего дома.
— Никому ни слова, Пол, ты понял? — сказала она. — В бреду несут всякую околесицу, и смысла в ней не доищешься. Ты понял, Пол? Никому ни слова — никогда и ни под каким видом.
Я пообещал молчать, и мы прошли в дом. С этого дня матушка буквально преобразилась. Не слышно стало ее раздраженного голоса, потух в глазах злобный огонек. Миссис Тайдельманн отсутствовала три месяца. Конечно же, отец часто ей писал — все дела были оставлены на него, Но и матушка писала ей длинные письма, о чем отец, скорее всего, и не догадывался. Писала она всегда в сумерках, сидя у окна. Как-то отец, случайно заглянув в комнату, застал ее за этим занятием. „Ну кто пишет при таком свете? — стал он укорять матушку. — Ведь ты же испортишь глаза. Сейчас велю зажечь лампу“. Но та не согласилась, сославшись на то, что ей осталось дописать лишь несколько строк.
— В сумерках мне лучше думается, — пояснила она.
А когда миссис Тайдельманн вернулась, первым, кто явился к ней с визитом, оказалась матушка; отец еще и не знал о ее приезде. С этого дня их отношения стали походить на дружеские: матушка часто бывала у миссис Тайдельманн и отзывалась о ней с неизменной любовью и восхищением.
Итак, у нас опять водворились мир и покой; в отношениях с матушкой отец, как и в былые времена, стал обходителен и нежен; матушка, как и прежде, старалась предвосхищать все его желания и потакала прихотям; голос ее сделался мягким и тихим, на лице сияла улыбка — словом, все пошло, как и в старые дни, когда злосчастье еще не поселилась в нашем, доме, Я мог бы забыть, что это чудище долгое время отравляло нам жизнь своим тлетворным дыханием, если бы матушка не стала чахнуть; казалось, что с каждым дней частичка ее природы уходит от нее.
Лето подходило к концу, в городе наступило время астматических и удушливых ночей: стоит открыть окно, как в окно ударяет горячая волна спертого воздуха, насыщенного зловонными испарениями тысяч улиц; ночью не заснуть, и, лежа с открытыми глазами, слышишь прерывистое дыхание мириадной массы, хрипы и; стоны какого-то исполина, так вымотавшегося на работе, что не осталось сил даже на сон… Матушка вяло бродила по дому, слабея день ото дня.
— Ничего страшного нет, — сказал доктор Торопевт. — Просто ослабление организма. Атмосфера Лондона ей противопоказана. Надо вывезти ее за город.
— Мне уезжать нельзя, — сказал отец, — держат дела. Но почему бы вам одним не снять домик в деревне? Попозже, возможно, и мне удастся вырваться.
Матушка согласилась — теперь она во всем соглашалась с отцом, — и вот мы опять карабкаемся в гору к башне, которую зачем-то отгрохал счастливый в своем безумии старый Джекоб, — хотя поднимаемся мы медленнее, чем в былые времена, со многими остановками; опять отдыхаем на ее верхней площадке, прячась от ветра, который беспрестанно воет, ударяясь о ветхие стены; опять смотрим на далекие горы, укутанные белой призрачной дымкой; опять» любуемся кораблями, возникающими и исчезающими за горизонтом, — а под нами лежат луга и нивы и плавно течет милая речка.
Мы поселились все в той же деревне, только на этот раз она показалась мне совсем маленькой. Как чудесно было дарящее там безоблачное спокойствие, не то что суматошная толкотня темных городских улиц. Миссис Ферси по-прежнему жила в деревне, но это была совсем другая миссис Ферси, совсем не такая мымра, какой она мне запомнилась. Худая — да, но весьма доброжелательная; воспитанника своего она нисколько не стыдится, а наоборот, похваляется им перед восхищенными соседями, как бы говоря: «Педагогический материал, что ни говори, был неважнецкий. Порой у меня прямо руки опускались. Но терпение, да и — что скромничать — талант воспитателя помогли мне сделать из него то, что вы видите перед собой». Анна вышла замуж, нарожала детей, раздобрела; своих чувств она сдерживать не стремилась, и я находился в постоянной тревоге: а ну как она опять налетит на меня и начнет целовать? Но я был начеку и всегда выбирал позиции, позволяющие быстро ретироваться. Старый Чамбли по-прежнему чинил башмаки в своей крохотной землянке. Вот они стоят рядком перед ним на скамеечке, а он все тюкает да поколачивает своим молоточком. Маленькие туфельки канючат: «Быстрее, быстрее, мы хотим гулять. Вы, дяденьки, и представить себе не можете, сколько надо пройти, чтобы нагуляться». Щегольские штиблеты вздыхают: «Господи, ну что он там копается? Ведь нам же пора на танцульки, а потом провожать девушку домой. Быстрее же, ну быстрей!». Добротные тяжелые башмаки говорят: «Ты уж постарайся, дружище, поторопись. Ждать нам некогда: еще не вся работа переделана». Порыжевшие старые сапоги, рваные, со сбитыми каблуками, бормочут: «Вы уж побыстрее, мистер Чамбли. Ведь и работа-то пустячная — всего лишь латку поставить. Вы уж поторопитесь — недолго осталось нам ходить». И старый Джо все так же расхаживает со своим коробом, и шуточки у него все те же. И Том Пинфорд все так же удрученно чешет в затылке, недоумевал, почему у него не купили рыбу; и все так же держит он за хвост несчастную рыбину, да и рыбина, похоже, та же самая. Взрослые мало изменились. Лишь с детьми случилось нечто, странное: те, кого я помнил грудными младенцами, уже расхаживали в передничках и коротких штанишках; ребята чуть постарше меня уже гуляли с девчонками — такие неожиданности меня раздражали.
Однажды мы с матушкой, как и обычно, взобрались на верхнюю площадку башни старого Джекоба; каникулы подходили к концу; до отъезда оставались считанные дни. Матушка стояла, облокотившись на парапет, и задумчиво глядела вдаль; на лице ее блуждала улыбка.
— О чем ты задумалась? — спросил я.
— Да так, вдруг вспомнилось то, что случилось вот там, — и она доверительно кивнула далеким горам — так кивают близкому другу, с которым делятся всеми своими сокровенными тайнами. — Тогда л была еще девушкой.
— Значит, в молодости давным-давно ты жила за теми горами? — ляпнул я. Подростки — народ бестактный, что у них на уме, то и на языке.
— Несносный мальчишка! — вспыхнула матушка; в голосе ее зазвучали нотки, которых я не слыхивал с самой зимы. — Что значит «давным-давно»? Это было совсем недавно.
Вдруг она встрепенулась и прислушалась. Секунд двадцать она стояла, замерев с приоткрытым ртом; и вдруг из леса послышалось далекое, еле слышное: «Куку!» Мы бросились в ту сторону, откуда было хорошо видать тропку, ведущую в деревню, и вот из темного сосняка на солнечную опушку вышел отец.
Увидев нас, он закричал и стал размахивать тростью. Глаза его горели, плечи были гордо расправлены; уверенной походкой он шел к башне, не разбирая дороги, и каким-то шестым чувством мы поняли, что с нами опять стряслась беда. Когда она стучалась к нам в дом, отец всегда становился грозен и бежал встречать ее, готовый испепелить взглядом. Должно быть, в жилах его текла кровь древних викингов. Наверное, с таким же решительным видом эти безбожные пираты вскакивали на ноги, мгновенно пробудившись от безмятежного сна, когда налетал неожиданный шквал и принимался трепать их боевую ладью.
Было слышно, как он бежит по шаткой лестнице, и вот он уже стоял перед нами, слегка запыхавшись, но радостно смеясь.
Он встал рядом с матушкой, и они молча смотрели на далекие горы, где, как объяснила матушка, давным-давно что-то случилось. Должно быть, им вспомнилось одно и тоже; они улыбнулись и нежно посмотрели друг на друга.
— А помнишь, — сказал отец, — как мы лезли сюда? Это было сразу же после нашего переезда. Мы строили планы на будущее — как бы это нам побыстрее разбогатеть?
— И не знали того, что не мы строим планы, — отозвалась матушка, — а судьба готовит нам участь.
— Похоже, что так, — хмыкнул отец. — Я неудачник, Мэгги. Все твои денежки, да и свои тоже, я угрохал в эту чертову шахту.
— Такова была воля Господня — или Судьба, называй как хочешь. Что же ты мог поделать, Льюк? — сказала матушка.
— Вот если бы не заело тот чертов насос, — сказал отец.
— Ты помнишь ту миссис Таранд? — спросила матушка.
— Да, а что?
— Она всегда казалась мне очень отзывчивой. Она украдкой зашла ко мне в день нашего отъезда, ты этого даже и не заметил. «Вы не смотрите на мой цветущий вид, мне много чего довелось пережить, — сказала она посмеиваясь. На всю жизнь запали мне в душу ее слова. — Так вот, из всех бед, что выпадут на вашу долю, — вы уж поверьте мне, миссис Келвер, — проще всего пережить денежные затруднения».
— Ее бы устами да мед пить, — усмехнулся отец.
— Тогда я на нее страшно обиделась, — продолжала матушка. — Мне показалось, что ее слова — одна из тех благоглупостей, которыми утешают ближних, когда ничем другим помочь им не могут. Но теперь я понимаю, как она была права.
Они немного помолчали. Затем отец этаким бодреньким голоском вдруг выпалил:
— А я разругался со старым Хэзлаком!
— И ничего удивительного. Я никогда не сомневалась, что ты порвешь с ним — рано или поздно, — сказала матушка.
— Хэзлак, — вскричал отец с пафосом, — вор! Он хуже вора! Так я ему и сказал.
— А он что? — поинтересовалась матушка.
— Рассмеялся и сказал, что знавал мерзавцев и похуже.
Матушка и сама рассмеялась.
Не хочу возводить на Хэзлака напраслину. Мы с ним всегда были добрыми, друзьями — не только в те годы, но и позже, когда до меня вдруг дошло, что добро в этом мире встречается куда как редко, — реже, чем того хотелось бы. И я рад, что мы оставались друзьями. Ради одной лишь Барбары я бы стал воспевать его добродетели, сокрыв пороки. Но я знаю, что если его добродушный и невозмутимый призрак (если этот призрак злобный и раздражительный, то разве это призрак старого Ноэля Хэзлака?) стоит у меня за спиной и читает через плечо строчки, бегущие из-под моего пера, я думаю, он согласится со мной и не подумает обижаться, ибо при жизни это был человек искренний и притворщиков не любил. Это был боец старой закваски — он любил, когда ему говорили правду в лицо, и страшно уважал своих врагов и недоброжелателей, с которыми Доблестно сражался с десяти до четырех, а частенько и во внеурочное время, если они ему говорили: «Мистер Хэзлак, каждое утро в Сити в кэбах, омнибусах и пригородных поездах устремляется тьма негодяев и мошенников. Но такого негодяя и мошенника, как вы, в Сити нет». Насколько истинно это суждение — я оставляю решать знатокам этой прослойки общества.
Он мог поступить с человеком по совести, но мог и надуть его, и был уверен, что если он ослабит бдительность и даст своему контрагенту хоть единственную возможность, тот его непременно надует; так он понимал предпринимательство, и дела его шли хорошо. «В этой игре, — оправдывался он, — все обязаны передергивать. Вот собралось нас за столом десять игроков; девять из нас шулера, а десятый — лопух, который тут же вылетает, обобранный до нитки. А мы подтасовывавем, втираем очки, перегибаем и выигрывает тот, у кого это выходит ловчее».
— А как же те невинные люди, которые клюнули на вашу удочку? — заикнулся я как-то, набравшись смелости. — Вдовы и сироты?
— Ну, парень, тебя только послушать! — расхохотался он, хлопнув меня по плечу. — Знавал я одну такую вдову. Получаю я как-то письмо — дескать, приобрела я акции ваших серебряных рудников. Где эти рудники — убей Бог, не помню, кажется, где-то в Испании. В общем, плакали ее денежки. И ничего-то у нее теперь не осталось, разве что единственный сын, И все; такое прочее. Я, дурак, расчувствовался и сочиняю ей писульку: дескать, сударыня, готов приобрести у вас эти чертовы акции заплатив по номиналу. А через неделю получаю ответ: премного вам благодарна, но дело уладилось само собой. Уж не знаю почему, но акции вдруг пошли в гору, и она их сбагрила, да еще навар получила. И кому бы ты думал? Свояку — я по трансфертам смотрел. А коли тебе нужны вдовы и сироты, — поезжай в Монте-Карло, их там в казино, что собак нерезаных. Ничем они от других не отличаются, такие же люди, как и все. Если уж на то пошло, я и сам сирота, — и он опять рассмеялся, громко, от души, искренне. Так смеяться может только честный человек, которого не мучают угрызения совести. Он и сам говорил, что смеха его хватит на тысячу таких мерзавцев, как он.
Автор нравоучительного романа вывел бы такого человека отъявленным негодяем, этаким наглядным пособием для уроков воспитания. В него можно было бы тыкать указкой, приговаривая; «Вот, полюбуйтесь, перед вами яркий пример бесчестного человека. Смотрите внимательно, запоминайте и постарайтесь такими не быть». Но летописец — всего лишь свидетель, дающий показания; судья же — Истина; пусть она и ведет дело, а затем выносит приговор. В Сити старый Хэзлак имел дурную репутацию, и по заслугам; а в Соук-Нью-Уингтоне (тогда это был живописный пригородный район — утопающий в зелени, с домами старинной постройки) его любили и уважали./Занимаясь делами, он забыл, что такое совесть, сострадание ему было неизвестно; но стоило ему выйти из конторы, как он превращался в человека с развитым чувством долга, уважающего права и понимающего ближних; ничто не доставляло ему такого удовольствия; как похлопотать за кого-нибудь, помочь деньгами, выручить из беды. Явись к нему в урочные часы родная мать — он обобрал бы ее до нитки; дома же он отдал бы последний пенни, лишь бы старушке было тепло и сытно. Как так может быть — объяснить не берусь. Знаю лишь одно — такие люди есть, и Хэзлак — один из них. Можно снять эти противоречие, объяснив двойственность их натуры крайней противоречивостью современной цивилизации (Ловко я придумал, что скажете? Будем надеяться, что ангел, записывающий все наши грехи, довольствуется подобной интерпретацией).
Хэзлак мне нравился, и, чтобы меня не мучила совесть, я нашел весьма удобное объяснение своему чувству приязни к этому недостойному человеку, передо мной — современный Робин Гуд, а уж им-то мы все восхищаемся, хотя он и разбойник; Хэзлак — Робин Гуд нашего времени, который приспособился к переменам, произошедшим за сотни лет, но на жизнь он себе зарабатывает все тем же ремеслом: грабит богатых, кое-что пропивает, а остальное раздает бедным.
— Что ты намерен делать? — спросила матушка.
— Контору придется ликвидировать, — ответил отец. — Без Хэзлака доходы не покроет даже почтовых издержек, Он, правда, был настроен крайне благожелательно, даже предлагал мне отступное. Но я отказался; по мне уж лучше прогорать, чем принимать подачки от такого мерзавца.
— И правильно сделал, — согласилась матушка.
— Вот за что я себя действительно корю, — продолжал отец. — Как это я раньше его не раскусил? Ведь с самого начала он превратил меня в свое слепое орудие. Следовало бы приглядеться к нему повнимательнее. Как это я его раньше не раскусил?
Они стали строить планы на будущее, правильнее сказать, строил отец, матушка же его молча слушала. В глазах ее застыло недоумение: она явно чего-то недопонимала.
Он устроится на службу в Сити. Ему уже предложили место. Жалование не Бог весть какое, но прожить можно. Кое-что он поднакопил, но эти деньги тратить не будем. Вложим в какое-нибудь дело, какое — надо хорошенько подумать, есть такие предприятия, дающие баснословный доход. Тут главное — ясная голова и трезвый ум. Работая на Хэзлака, он в этих делах поднаторел, опыт сослужит ему верную службу. Отец знавал одного человека — болван, ничтожество! — так вот тот, начав несколько лет тому назад с пары сотен фунтов, сколотил себе состояние в десятки тысяч. В этом деле главное — предугадать. Следить за «тенденцией». Сколько раз отец говорил себе: «Тут можно сорвать порядочный куш, а вот из этой затеи ничего не выйдет», и ни разу не ошибался. Нужен особый нюх, это как дар Божий. У некоторых он есть, и пришло время проверить свои способности на практике.
— Здесь, — сказал отец, переключаясь на другую тему, — мы и окончим дни свои. — Он критически обозрел окрестности и, оценив пейзаж по достоинству, продолжал: — Местечко что надо. У тебя был чудный домик; я знаю, тебе он нравился. Боюсь, придется его перестраивать, гостиная там явно не на месте.
Я ликовал: еще немного и наконец-то мы заживем счастливо.
Но матушка чем больше его слушала, тем больше волновалась. Недоумение ее прошло, в глазах вспыхнули злобные огоньки. Если раньше она украдкой поглядывала на отца, то теперь смотрела ему прямо в глаза. Она ждала ответа на свой немой вопрос.
Какие-то смутные догадки о том, что она хочет спросить, возникали у меня уже давно, и сейчас, глядя на матушку, я вдруг стал понимать, что она хочет сказать. Мне все стало ясно без слов.
— А как же та женщина — женщина, которая любит тебя и которую ты любишь? Ах, не надо. К чему притворяться? Она богата. С ней у тебя все пойдет как по маслу. А Пол — с ней ему будет только лучше. Неужели вы втроём не можете чуть-чуть подождать? Ну что еще я могу для вас сделать? Неужели вы не видите, что я умираю? Я молю Бога, чтобы он прибрал меня, — как и та бедняжка, о которой нам рассказывал твой приятель. Ведь это все, что я могу сделать для самых близких мне людей. И, пожалуйста, не надо врать, это ни к чему, я уже больше не ревную. Все прошло; мужчина всегда моложе женщины, и он не может вечно оставаться верным ей. Я никого не виню. Все к лучшему, мы с ней говорили — уж лучше ясность, чем недомолвки. Не надо, не ври, уж лучше молчи. Разве можно так нагло врать, неужели ты меня ни в грош не ставишь?
Отец молчал, но молчание его было столь красноречиво, что больше подобных вопросов матушка не задавала, даже мысленно. До конца дней своих они ни разу не обмолвились об этой женщине. Лет через двадцать я случайно повстречал ее; она была тяжко больна, и от игривой улыбки на лице не осталось и следа.
Итак, в тот час, когда жизнь стала затихать, та женщина ушла. — так с наступлением вечера покидают нас заботы суматошного дня, а если кто-нибудь из них и вспоминал о ней, то в такие минуты они, без всякой видимой причины, робко брались за руки.
Всю правду о причине этих треволнений я так и не узнал: насколько оправданными были подозрения матушки? — ведь глаза ревности (а какая любящая женщина не ревнует?) имеют свое нервное окончание не в мозге, а в сердце — органе, как известно, мало приспособленном для адекватного отражения объективной действительности. Позже — много позже того, как зеленый занавес газона сокрыл от глаз наших актеров, — я как-то заговорил на эту тему с Торопевтом: он видел кое-какие сцены из этого спектакля и был куда более искушенным зрителем, нежели я. Он прочел мне краткую лекцию о жизни вообще и прочел ее весьма артистично.
— Беги соблазна и моли богов, чтобы они избавили тебя от искушения! — ревел доктор (метод сократической беседы он не признавал), — но помни: как верно то, что искры от костра летят вверх, так истинно и то, что как бы быстро ты ни бежал, соблазн все равно тебя догонит и припрет к стенке; тут уж никто тебе не поможет, вы останетесь один на один, а боги будут с любопытством взирать на вашу схватку. Неравный это будет поединок, можешь не сомневаться — ведь он настигнет тебя в самый неподходящий момент. И все женщины в мире будут тебя жалеть и будут тебя понимать, и даже не подумают презирать тебя, когда ты падешь, поверженный в прах, — ведь любая женщина понимает, что самца и самку нельзя поверять одними мерилом. По отношению к женщине Закон и Природа единодушны; «Не греши, ибо проклянут тебя твои товарки». Это не человеческий закон, это закон творения. Когда грешит женщина, — это преступление не только перед совестью, но и перед инстинктами. Но мужчине Природа шепчет; «Плодись!», и лишь Закон сдерживает, его. А посему любая женщина в мире будет понимать тебя — любая, за исключением одной — той, что тебя любит.
— Так значит, по-вашему, выходит… — начал я.
— По-моему, выходит, — не дал мне договорить доктор, — что твой отец любил твою мать преданной любовью. Но он из тех боксеров, что никак не могут нанести решающего удара, а все кружат, кружат. Это раздражает болельщиков, да и вообще — опасная тактика.
— Значит, по-вашему, выходит, что матушка…
— По-моему, выходит, что твоя матушка, Пол, была добропорядочной женщиной, а добропорядочная женщина лишь тогда будет довольна своим мужем, когда Господь разрешит ей разобрать его на части и перебрать по своему усмотрению.
Отец мерил шагами крошечную площадку. Затем он подошел к матушке, остановился и обнял ее за плечи.
— Я хочу, чтобы ты помогла мне, Мэгги, — помогла сохранить мужество. Жить мне осталось год или два, и многого за это время не сделаешь.
Гневные огоньки в глазах матушки медленно гасли.
— Помнишь, как оборвалась клеть, и я полетел вместе с ней? — продолжал отец. — Эндрю с самого начала говорил, что это плохо кончится. Но я над ним смеялся.
— Когда ты узнал? — спросила матушка.
— Да вот уж полгода скоро будет. Заболело у меня еще в январе, но к Уошберну я обратился лишь через месяц. Думал, что само пройдет.
— Диагноз окончательный?
Отец кивнул.
— Но почему ты мне сразу не сказал?
— Потому что, — рассмеялся отец, — не хотел, чтобы ты знала. А если бы мог обойтись без тебя, то и теперь не стал бы рассказывать.
И в этот момент лицо матушки озарилось светом, и не мерк тот свет до конца дней ее.
Она усадила отца рядом с собой. Я подошел к ним поближе, и он протянул мне руку: ему хотелось, чтобы и я был с ним, но матушка, крепко обняв, прижала отца к себе, и я догадался, что в ту минуту она хотела, чтобы никого у него, кроме нее, не было.
Глава VIII