Книга первая
Глава I
Пол попадает па грешную землю, где узнает много интересного, после чего отправляется на встречу с человеком в сером.
Судьба готовила мне счастливую участь. Если бы все шло, как и было задумано, то родился бы я в июне — известно, что все сильные мира сего появляются на свет в июне, и заботливые родители стараются подгадать, чтобы рождение их чада пришлось бы именно на этот месяц. Пусть те, кто смыслит в этих делах поболе моего, объяснят, как меня угораздило родиться в мае: ведь в мае — кто осмелится это отрицать? — родятся сплошные неудачники, что я и доказал всей своей жизнью.
Няня, первое человеческое существо, запечатлевшееся в моей памяти, объяснила сей прискорбный факт моей природной непоседливостью и не уставала повторять, что если я не перестану вертеться и не научусь вести себя прилично, то попаду еще и не в такую переделку; это пророчество наложило глубокий отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь.
От этой же худосочной женщины мне стали известны и обстоятельства моего появления на свет. Роды были преждевременными; начались они ровно через два часа после того, как нам пришла телеграмма, в которой сообщалось, что отец мой стал банкротом: шахта, в которую он вложил все свои деньги, затоплена и обвалилась; беда, как объяснила мне няня, не приходит одна. В подтверждение этого матушка, потянувшись за колокольчиком, упала на стол и разбила хрустальный бокал, что явилось причиной новых расстройств, — никогда валлийцу, окончи он хоть три университета, не избавиться от своих суеверий: разбитый бокал — дурная примета, и каким бы ни был конечный исход моей изнурительной борьбы со злым Роком, первые семь лет жизни я был обречен на несчастья, и все из-за матушкиной небрежности.
— И что бы там ни говорили, — со вздохом добавила миссис Ферси, — приметы сбываются.
— А разве мне не везет? — спросил я. Ведь до сих пор миссис Ферси только о том и твердила, как повезло мне в жизни. Например: поди поищи таких счастливчиков, которых укладывали бы в шесть (мало ли, что в шесть мне спать ну никак не хотелось!); другие, куда менее счастливые дети вынуждены носиться по двору до восьми, а то и до девяти вечера и лишены возможности выспаться как следует. А у некоторых детей вообще нет своей кроватки — им я страшно завидовал, особенно когда мною овладевали приступы бунтарской непокорности. Опять же, стоило мне только захлюпать носом, как меня тут же начинали усиленно кормить патокой — жуткой кашицей, представляющей собою смесь отвара льняного семени и какого-то горького лекарства, лицемерно называемой патокой на том основании, что таковая там присутствовала, хотя ее приторный аромат не в силах был забить резкий запах серы. Разве счастье не улыбается мне? Сколько на свете несчастных мальчиков, на болезни которых никто не обращает внимания? Если же этих примеров оказывалось недостаточно, чтобы убедить меня в том, что Счастье балует меня своим вниманием, то приводился последний, самый веский довод: в няни мне достался не кто-нибудь, а миссис Ферси. Теперь вдруг выяснялось, что не такой уж я и счастливый, и это явилось для меня откровением.
Добрая женщина поняла, что попала впросак, и попыталась исправить свою оплошность.
— Ничего себе несчастный! Тебе-то как раз везет, — ответила она. — Я ведь говорю о твоей бедной матушке.
— А разве матушка несчастна?
— Да с самого твоего рождения счастье ее не балует.
— Значит, ей не повезло, что я у нее родился?
— Да уж какое там везенье, в то-то время!
— Я что, был ей не нужен?
Миссис Ферси всем желала добра и полагала, что дети — это обуза, но раз уж так заведено в природе, то ничего не поделаешь.
— Да уж как-нибудь обошлись бы без тебя.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Мы с няней у камина в ее комнате; я сижу на стульчике, задрав колено и охватив его обеими руками. Миссис Ферси что-то шьет, и слышно, как постукивает иголка о наперсток. Тогда-то, впервые в жизни я задумался, откуда берутся дети.
Я собрался с духом и выпалил:
— Так зачем же она меня взяла? Изматывающий душу стук наперстка вдруг прекратился.
— Взяла тебя? Что ты такое несешь? Кто это взял тебя?
— Как кто? Матушка! Зачем же она взяла меня, если я ей был не нужен?
Но даже в этот момент, когда, обиженный до глубины души, я задавал этот вопрос, чувствуя, что никто не сможет дать мне вразумительного ответа, я был рад, что матушка все-таки взяла меня. Я представил, как она сидит у окна спальной и отказывается меня брать, Вырисовывалась потрясающая картина. Вот прилетел аист и стоит с растерянным и понурым видом, какой бывает у Тома Пинфольда, когда он, держа рыбу за хвост, несет ее на кухню к Анне, а та, презрительно фыркнув, захлопывает дверь перед самым его носом. Неужто и аист пошел бы прочь со двора, задумчиво почесывая в затылке длинной, похожей на ножку циркуля лапой и ворча себе под нос? И тут, совершенно неожиданно, я вдруг задался вопросом: а как это аист принес меня? В саду я частенько видел, как дрозд несет червячка: он крепко держит его в клюве, упасть тот никак не может, но, тем не менее, червячок все время дергается и чувствует себя явно не в своей тарелке. Неужели IT я так корчился и извивался? Конечно же нет, иначе бы аист не стал долго со мной возиться, а забросил бы в первый попавшийся дом. А это, скорей всего, оказался бы дом миссис Ферси. А миссис Ферси ни за что бы не взяла. И полетел бы аист дальше, к следующему дому. А там живет хромой мистер Чандли, сапожник; целый день сидит он у себя в конуре, наполовину ушедшей в землю, и стучит себе молотком, подбивая подметки; руки у него вечно грязные, и вообще, он похож на злого людоеда. Вот уж не хотел бы я быть его сыном! Скорее всего, никто бы меня не взял. Я стал размышлять, что было бы, если бы все в нашей деревне от меня отказались. Что бы стал делать аист, останься я у него, так сказать, на руках? Это размышление породило новый вопрос.
— Няня, а откуда я взялся?
— Сколько можно об одном и том же? Тебя принес аист.
— Это я знаю. А где он взял меня?
Миссис Ферси ответила не сразу. Она долго думала, наверное, боясь, как бы, получив исчерпывающий ответ, я, безо всяких на то оснований, не возомнил о себе. И все же она решила рискнуть; имелись, очевидно, и другие версии, но она решила приберечь их на крайний случай, если уж я слишком зазнаюсь.
— Ты был на небе.
— А я думал, что на небо мы отправляем после смерти, а прибываемся на землю совсем не оттуда, — сказал я. Хорошо помню, что сказал «прибываемся». В то время я много думал над особенностями словоупотребления и никак не мог понять, почему поезд «прибывает», но «отправляется», и часто, к ужасу матушки, говорил «отправляет», но «прибывается».
Миссис Ферси презрительно поморщилась, но поправлять меня не стала: матушка убедительно просила ее не затруднять себя вмешательством в эту сферу моего образования, дабы не путать ребенка возможными расхождениями во взглядах на литературную норму.
— Тебя принесли с неба, — повторила миссис Ферси, — на небо ты и отправишься, если будешь хорошо себя вести.
— А всех мальчиков и девочек приносят с неба?
— Говорят, что всех. — Судя по тону миссис Ферси, было ясно: это — распространенное заблуждение, которое лично она не разделяет.
— А вас тоже принесли с неба, миссис Ферси?
На этот счет ответ миссис Ферси не оставлял никаких сомнений.
— Конечно, а откуда же еще?
И сразу же, к стыду своему вынужден признаться, я перестал испытывать священный трепет перед Небесами. Еще раньше меня несколько смущало, что все, кого я знал, собираются туда — так, по крайней мере, мне казалось; теперь же, когда выяснилось, что и миссис Ферси взялась с неба, его очарование сильно померкло в моих глазах.
Но и это еще не все. Откровения миссис Ферси сулили мне новые разочарования. То, что моя судьба ничем не отличается от судьбы других мальчиков и девочек, меня мало радовало. С детским эгоизмом я сосредоточился на собственных невзгодах.
— Так ведь я и на небе никому не был нужен. Меня там что, не любили? — спросил я.
Страдальческие нотки в моем голосе затронули за живое даже миссис Ферси. На сей раз она меня пожалела, чего раньше за ней не замечалось.
— Любили, любили. Еще как любили. И я тебя люблю, да уж больно ты надоедливый, иногда хочется отдохнуть от тебя.
В этом-то мне сомневаться не приходилось. Хоть и был я мал, но все же догадывался, что частенько меня укладывают сдать не в шесть, как положено, а в половине шестого.
Утешение получилось слабым. Мне стало окончательно ясно, что никому я не нужен — ни на небе, ни на земле. Богу я не нужен; Он с радостью спровадил меня. Матушке я не нужен, она и без меня бы обошлась. Никому я не нужен. Так зачем же я здесь?
И вдруг мне показалось, что я нахожусь в темной комнате, где сама собой открылась и тут же захлопнулась дверь — это меня осенило, что где-то есть Нечто, и я ему нужен, иначе меня бы и не было; я чувствовал, что принадлежу этому Нечто, но и это Нечто принадлежит мне; это Нечто в такой же степени является частью меня, в какой и я являюсь частью его. В детстве это чувство не раз посещало меня, но никогда не удавалось выразить его словами.
Много лет спустя сын одного португальского еврея объяснил мне, что все это значило. Но сам я тогда мог сказать лишь одно: впервые я осознал, что живу, что я — это я.
Но недолго сиял свет в моей темной душе, и опять я ощутил себя маленьким мальчиком, который сидит у камина в няниной комнате, терзается неразрешенными проблемами и мучает деревенскую женщину вопросами о смысле жизни.
Тут мне приходит в голову новая идея, точнее, я вспомнил свои старые размышления на эту тему.
— Няня, почему у нас нет мужа?
Миссис Ферси отложила шитье и пристально посмотрела на меня.
— В голове у тебя одна чушь, — таково было ее заключение. — У кого это нет мужа?
— Как у кого? У матушки.
— Не болтайте глупостей, мастер Пол; вам великолепно известно, что у вашей мамаши муж есть.
— Нет, нету.
— И не спорь. Муж твоей мамаши — твой папенька, сейчас он живет в Лондоне.
— А зачем он нам?
Миссис Ферси не на шутку вспылила.
— Гадкий мальчишка! В Писании сказано: чти отца своего, а ты? Побойся Бога! Отец работает не покладая рук, зарабатывает деньги, чтобы сынок его мог здесь прохлаждаться, а тот: «Зачем он нам?». Вот уж неблагодарное отродье! Постыдился бы!
А вот и не отродье, а вот и благодарное! Ничего такого я говорить не хотел, просто передал разговор матушки с теткой, который подслушал на днях.
Тетка сказала: «Ага, явилась, голубушка! Опять хандрит? Вот уж мастерица по этой части!» Тетка имела полное право читать проповеди на эту тему. Сама она была вечно всем недовольна, но брюзжала как-то задорно.
Матушка стояла у окна, заложив руки за спину, — ее любимая поза — и смотрела в сад. Кажется, была весна — я припоминаю белые и желтые крокусы в зеленой траве.
— Хочу мужа, — сказала матушка капризным детским голоском, и я тут же вспомнил сказку, которую мы с ней недавно читали; мне показалось, что матушка вот-вот превратится в маленькую девочку. — И как можно жить без мужа?!
— Упаси нас Господь! — ответила тетка. — Да сколько же этой дамочке надо мужей? Один, кажется, уже есть.
— А что от него проку, если он за тридевять земель?! — надула губки матушка. — Мне он нужен здесь, чтобы я могла быть с ним!
Мне часто рассказывали об этом самом отце: он живет в Лондоне, и ему мы обязаны всеми благами жизни; но попытки представить его во плоти ни к чему не приводили, и в моем детском сознании он существовал в виде некоего духа. Я был согласен с матушкой, что, как бы многим мы ни были ему обязаны, такой отец не может заменить настоящего, живого отца, какие бывают у более счастливых детей — этакий здоровый, сильный, отважный; такой может и по саду тебя прокатить на закорках, и кораблики с тобой пускать.
— Ты не поняла, няня, — объяснил я. — Я говорю о таком муже, которого можно потрогать.
— «Потрогать!» Ладно, не ной, скоро потрогаешь, не долго осталось ждать, — ответила миссис Ферси. — Как только твой отец все подготовит, он даст знать, и вы отправитесь к нему в Лондон.
Я чувствовал, что миссис Ферси так ничего и не поняла. Но я предвидел, что дальнейшие мои объяснения до добра не доведут, — миссис Ферси еще более распалится, и потому решил ограничиться незатейливым, вполне конкретным вопросом;
— А как попасть в Лондон? Сначала надо умереть?
— Вот наказание Господне! — сказала миссис Ферси тоном, в котором звучало не столько удивление, сколько отчаяние. — Таких глупых людей я в жизни своей не встречала. Сил моих больше нет!
— Прости меня, няня, — ответил я. — Я думал…
— А ты поменьше думай, — посоветовала мне миссис Ферси. — Лондон, — продолжала добрая женщина, зная по опыту, что я не оставлю ее в покое, пока не уясню все как следует, — это большой город, туда надо добираться на поезде или на подводе. В один прекрасный день — теперь уж недолго осталось ждать — мамаша получит от папеньки письмо, что все, дескать, готова Тогда вы с мамашей и теткой уедете от нас и будете жить в Лондоне; тогда-то ты наконец оставишь меня в покое.
— И мы уже больше сюда не вернемся?
— Ни за что на свете.
— И я больше не буду играть в саду и не побегу по дорожке, когда меня позовут к чаю, и не увижу старую башню?
— Ни за что на свете. — По-моему, миссис Ферси произносила эту фразу с явным удовольствием. Голос ее звучал торжественно, как на молитве.
— И больше я не увижу ни Анну, ни Тома Пинфольда, ни ослика, ни нашу собаку, ни тебя? Никогда-никогда? — В тот момент мир вокруг рушился, и почва уходила из-под ног, и я готов был ухватиться за любую соломинку, пусть даже такую пересохшую, как миссис Ферси.
— Ни за что на свете Вы уедете, у тебя начнется новая жизнь. И я надеюсь, мастер Пол, — добавила она, сделав набожное лицо, — что заживете вы богато. И ты наконец научишься себя вести…
Но добрые напутствия миссис Ферси — она желала мне еще чего-то хорошего — не достигли моих ушей. Я стоял, ошеломленный новой загадкой. Ну и жизнь у меня — ничегошеньки в ней нельзя понять! Человек уезжает, покидает места, прекрасней которых в мире нет, и никогда больше сюда не вернется. Человек бросает свои любимые занятия, свои игры и уезжает в чужедальнюю страну, чтобы начать там новую жизнь. Человек расстается с друзьями, которых знал всю свою жизнь, и больше никогда их не увидит. Все-таки странная это штука, жизнь, и если хочешь ее понять, то сиди смирно и смотри на огонь, думай да слушай, что там болтает няня.
Вечером, когда матушка пришла пожелать мне доброй ночи, я отвернулся к стенке и, решив обидеться, притворился спящим — у детей, как и у взрослых, бывают свои капризы; но когда матушка нагнулась, чтобы поцеловать меня, и я ощутил на щеке ласковое прикосновение ее волос, моя обида куда-то улетучилась, и, обвив ручонками ее шею, я крепко прижался к ней и задал вопрос, который весь вечер не давал мне покоя:
— Ты ведь не отдашь меня обратно? Ведь я у тебя живу уже долго?
— Отдать тебя обратно?
— Да, но ведь я уже большой, и аисту меня не унести.
Матушка опустилась на колени подле моей кроватки; теперь дица наши были рядом, и стоило мне заглянуть в ее глаза, как от страха, неотступно преследовавшего меня, не осталось и следа.
— Глупенький! Ну кто тебе сказал такую глупость? — спросила матушка, гладя мои ручонки; я обнял ее еще крепче.
— Мы с няней говорили об очень серьезных вещах, — ответил я, — и она сказала, что ты могла бы без меня обойтись. — Теперь мне почему-то не хотелось передавать ей весь наш разговор; теперь мне было ясно, что миссис Ферси просто пошутила.
Матушка обняла меня еще крепче.
— И ты ей поверил?
— Понимаешь, я появился на свет в самый неподходящий момент; у тебя тогда и своих забот хватало.
Матушка улыбнулась, но тут же нахмурилась.
— А я и не знала, что ты задумываешься о таких вещах, — сказала она. — Надо бы нам, Пол, почаще бывать вместе. Сядем рядком, и ты расскажешь все, что у тебя на душе; няне-то, боюсь, тебя не понять. Да, верно, забот у нас тогда хватало, в дом постучалась беда.
Но что бы я делала без тебя — не знаю. Мне было очень плохо, и, чтобы меня утешить, Господь послал тебя. Если бы не ты, того горя я не пережила бы. Такое объяснение меня вполне устраивало.
— Так, значит, тебе повезло, что меня принесли? — спросил я. И опять матушка засмеялась, и опять тут же посуровело ее детское личико.
— Постарайся запомнить все, что я тебе сейчас скажу, и она стала такой серьезной, что я тотчас проникся торжественностью момента и принял сидячее положение.
— Обязательно запомню, — ответил я. — Хотя память у меня никудышная.
— Ну, это тебе наврали, — улыбнулась матушка. — Нужно лишь понять, что тебе хотят сказать, тогда уж ни за что не забудешь. Самое главное, чтобы у тебя все получалось, — и сейчас, и когда вырастешь. Тогда я буду самой счастливой матерью на свете. Если же ты ничего в жизни не добьешься, то мне будет больно. Ты станешь взрослым, я умру, но и тогда не забывай мои слова. Хорошо, Пол?
Разговор был весьма серьезным, и я дал обещание стараться; и хотя сейчас, вспоминая те два серьезных детских личика, я улыбаюсь, понимая, что особенно хвастать мне нечем, но все же замечу, что не пообещай я тогда матушке стараться, то не имел бы и того малого, чего удалось добиться.
Тот день оказался критическим — что-то случилось с моей памятью: лицо матери вырисовывается все более отчетливо, а образ миссис Ферси постепенно уходит под воду, будто размытая волнами песчаная коса. Помню, как по утрам светило солнце в запущенном саду; вокруг нас кружатся осенние листья, а мы занимаемся — матушка читает мне книжку. Помню, как в вечерние сумерки мы сиживали у окна, спрятавшись за темно-красными шторами, чтобы нам никто не мешал; мы ведем разговор — почему-то шепотом — о добрых людях, о благородных дамах, о людоедах, колдуньях, святых, нечистой силе. Прекрасные то были дни.
Скорее всего, программа моего образования методически была не продумана — сведения, получаемые мною, были уж слишком обширны и разнообразны; переварить их в том возрасте я не мог. В результате все даты и эпохи перепутались, а исторические факты и вымысел слились воедино — в исторической науке такое допускается, но и там есть свои пределы. Мне не составляло особого труда представить себе, как Афродита, родившись из пены морской, берет лук на изготовку и устремляется на короля Канута, который, восседая на троне, водруженном прямо на 6epeiy, повелевает ей не приближаться, если она не хочет промочить ноги. На лесной полянке мне мерещится король Руф; вот он падает, сраженный отравленной стрелой, выпущенной Робином Гудом; но на помощь ему спешит нежная королева Элеонора, она высасывает яд из раны и спасает королю жизнь. Оливер Кромвель убивает короля Карла и женится на его вдове; но не долго ему ликовать — отважный Гамлет закалывает злодея. Одиссей на «Арго» открывает Америку — это мне запомнилось лучше всего. Ромул и Рем убивают волка и спасают Красную Шапочку, Доблестный король Артур, у которого подгорели пироги, попадает за это в Тауэр, где его убивает собственный дядя. Прометей, прикованный к скале, был освобожден Святым Георгием. Парис вручил яблоко Вильгельму Теллю. Ну и что такого? Материал я усвоил. Разложить его по полочкам — дело нехитрое.
Иногда после обеда мы отправлялись в горы. Мы карабкаемся по крутой извилистой тропке, бегущей через лес по краю бездонной пропасти; мы слышим, как за нами гонится Лесной царь; мы проходим по густым лугам, где по ночам кружатся в хороводе феи; нам то и дело попадаются заросшие колючим кустарником пещеры, в которых обитают жуткие чудовища. И вот, наконец, мы видим вздымающееся под небо море и попадаем на открытую поляну, где высятся развалины башни старого Джекоба. Местные чаще называли ее «Гнездо Джекоба», а некоторые — «Чертовой башней»; была такая легенда, будто бы старый Джекоб, продавший душу дьяволу, частенько встречался здесь со своим хозяином, и они в штормовую погоду зажигали на башне огни, чтобы сбить с толку моряков. Кто такой этот «старый Джекоб», как он построил эту башню, да и зачем — я так и не знаю. Могу сказать лишь одно — поминали его недобрым словом, а рыбаки готовы были побожиться, что по ночам в шторм в заросших плющом амбразурах башни мерцают загадочные огоньки.
Но днем более привлекательного места было не сыскать: зеленый мох перед обвалившимся входом, серый лишайник на каменных глыбах. Взобравшись на плоскую крышу, можно было разглядеть горы, виднеющиеся в призрачной дали, корабли, бесшумно снующие по морской глади и исчезающие за горизонтом; а прямо под тобой лежали возделанные нивы и величаво несла свои воды река.
С тех пор мир как-то сузился и краски его поблекли. Теперь-то я знаю, что ничего такого особенного за этими горами нет — всего лишь задымленные города и убогие деревни; но тогда мне казалось, что за ними скрывается волшебная страна, где в замках живут принцессы, а города все построены из золота. Теперь океан можно пересечь за шесть дней, и кончается он нью-йоркской таможней. А тогда, подняв паруса, можно было по этому океану плыть и плыть, оставляя за собой залитую серебристым светом лунную дорожку, проходя под сводами облаков, низко нависающими над горизонтом, пока наконец не увидишь багряный берег волшебной страны, лежащей по ту сторону солнца. Вот уж не думал я в те дни, что мир может оказаться таким маленьким.
Площадка на верху башни была огорожена; вдоль каменного заборчика шла сплошная деревянная скамья, где мы сиживали с матушкой, прижавшись друг к другу, пытаясь укрыться от ветра, который здесь никогда не утихал; матушка рассказывала мне мифы и легенды, объясняющие устройство мира: выходило, что и земля, и воздух заселены удивительными, не похожими на нас существами — картина мира, весьма далекая от научной. Не скажу, чтобы это пошло мне во вред, скорее на пользу. По большей части это были красивые сказки — такими, по крайней мере они получались в изложении матушки; эти сказки учили любви и состраданию, как и все сказки, что мы читаем — будь то современная поэзия или древние предания. Но в то время я воспринимал их буквально, отнюдь не как произведения изящной словесности; матушка, видя это по моим глазам, спешила добавить: «Но все это, конечно, выдумки, в жизни так не бывает». Впрочем, мы-то с ней знали, что бывает, и когда уже в сумерках возвращались домой по темной тропке, то крепко держались за руки.
Кончилась зима, наступило лето; за летом пришла осень. И вот однажды утром мы с теткой, сидя за столом в ожидании завтрака и смотря в распахнутое окно, увидели, как на дорожке показалась матушка; она прыгала, танцевала, кружилась. В руке она держала письмо; подбежав поближе, она стала размахивать им над головой, припевая:
— Суббота, воскресенье, понедельник, вторник, — в среду утром!
Она подхватила меня и закружила по комнате.
Тетка, методично жуя бутерброд, заметила:
— Ну что за публика? Не в себе от радости. А чему радуется? А тому, что переедет она из приличного дома в жалкую конуру где-то на задворках Ист-Энда, и будет у нее вместо кухарки и горничной одна прислуга за все.
Местоимение второго лица тетка не признавала, она считала его грамматическим излишеством. Она никогда ни к кому не обращалась, а говорила о присутствующем в третьем лице, так что получалась не беседа, а комментарий. Были тут и свои преимущества — на ее реплики можно было не реагировать, не обращать внимания, не относя их на свой счет, а рассматривая как отвлеченные рассуждения. Так все и поступали, уяснив, что ничего приятного тетка им не скажет; но матушка к безличному обращению так и не привыкла.
— Никакая это не конура! — ответила она. — Это старинный дом, а рядом — Темза!
— Плейстовские болота! — фыркнула тетка. — Хорошенькая Темза!
— А вот и Темза! — возразила матушка. — По-ту сторону болота — Темза.
— Будем надеяться, нас не затопит, — сказала тетка.
— А рядом с домом — сад, — продолжала матушка, не обращая внимания на, теткины слова, — в Лондоне такое не часто встретишь. И никакой это не Ист-Энд; это новый район, его будут застраивать. И настроение ты мне не испортишь, я просто счастлива!
— Что за женщина! — сказала тетка. — Ей бы сесть за стол и налить нам чаю, пока не остыл.
— Как ты любишь всем портить настроение! — сказала матушка.
— Ну куда она льет так много молока! — сказала тетка. Что говорят о ней окружающие, ее не волновало, и слава Богу!
Три дня кряду матушка, весело напевая, укладывала вещи; по сто раз на дню она со смехом распаковывала коробки: чтобы найти нужную вещь, приходилось все переворачивать — и она неизменно оказывалась в коробке, распечатанной последней, и обязательно на самом дне. Однажды Анна, терпеливо ожидавшая, когда же наконец матушка найдет вдруг потребовавшийся тетке предмет туалета, называть который в приличном обществе не принято, предложила тактический прием, позволяющий экономить время:
— На вашем месте, мэм, — сказала Анна, — я бы сразу стала искать в коробке, которую вы намереваетесь открыть последней.
Но ничего из этого не вышло. Выбрав, по предложению Анны, коробку, которую следовало бы считать первой, но которая оставалась напоследок, матушка начинала копаться во всех остальных, и, конечно же, нужная вещь находилась в той коробке, которая, являясь по сути первой, считалась последней.
Пришлось объяснить Анне, что ничего нет глупее ее советов, и попросить воздержаться от них, когда и так тошно. Но во вторник к вечеру сборы кончились; отъезд назначен был на раннее утро в среду.
В тот вечер, не обнаружив матушку в доме, я пошел в сад; нашел я ее, как и ожидал, на любимой скамеечке под старой липой; к моему удивлению, она плакала.
— А я думал, ты рада, что мы уезжаем, — сказал я.
— Конечно, рада, — сказала матушка и вытерла глаза, но тут же набежали новые слезы. — Так почему же ты плачешь?
— Мне жаль уезжать отсюда.
Что надо этим взрослым — в то время я никак не мог понять; да и теперь не до конца понимаю. Не могу, например, понять что мне надо?
На следующее утро мы поднялись ни свет ни заря и выехали еще затемно. Наш фургон уже взобрался на гору, и лишь тогда взошло солнце; мы остановились и в последний раз посмотрели на башню старого Джекоба. Матушка всплакнула, пряча лицо под вуалью; тетка лишь заметила, что «всем бы место было хорошо, вот только мошкары многовато»; я же был слишком взволнован всем предстоящим и ожидаемым, чтобы растрогаться.
В вагоне мне досталось место рядом с крайне тучным джентльменом, который то и дело засыпал, причем во сне он принимал меня за подушку и, ворочаясь, беспрестанно поправлял, пытаясь устроиться поудобней, но рано или поздно его голова приходила в соприкосновение с моей, беспомощно ерзавшей в узком пространстве между его плечом и стенкой вагона, и он просыпался, недоуменно озираясь. Установив причину беспокойного сна, он укоризненно, но вместе с тем и снисходительно смотрел на меня и говорил, обращаясь ко всей компании: — Вот уж эти мальчишки! И десяти секунд не могут посидеть спокойно! — После чего он добродушно трепал меня по голове, чтобы показать, что не сердится, и снова засыпал. Этакий добрячок!
Матушка все время молчала, погруженная в собственные размышления; тетка нашла себе собеседницу в лице какой-то дамы, у которой при посадке раздавили шляпку, уложенную в картонку, и она все никак, не могла успокоиться, — и я, таким образом, оказался предоставленным самому себе. Мне удалось приспособиться к маневрам тучного соседа и, вытянув шею, я смотрел в окно; когда же мне это надоело, я стал вслушиваться в стук колес. Они пели весьма однообразную песню:
Здесь мы бьемся и страдаем,
Ждем, находим и теряем.
Эти две строчки повторялись до бесконечности, сопровождаемые глухим горьким смехом — то громким, то затихающим. И с тех пор, сколько л ни слушаю песню колес, они поют все то же.
Ближе к обеду я тоже задремал, и мне снилось, что меня проглотил дракон. В утробе у него было душно и жарко. Чувствовалось, что чудище малость переело — было там нас, мальчиков, человек сто, и все непереваренные. Помимо моих сверстников я заметил и взрослых, а среди них и мистера Джонсона, с которым мы расходились во взглядах на некоторые вопросы правописания. Этот факт меня сильно расстроил. Старый зануда и здесь не оставил меня в покое и начал донимать разными дурацкими вопросами вроде того как пишется слово «арехметика». В конце концов, я не выдержал и, воспользовавшись тем, что никому до нас не было дела, лягнул гнусного старикашку и тут же пустился наутек. Мне бы удалось уйти, но я налетел на Мальчика-с-пальчика, мирно беседовавшего с Юлием Цезарем, и мы устроили кучу-малу, от чего дракону сделалось больно и он отчаянно завопил. От его крика я проснулся. Проснулся и тучный господин, который принялся растирать отсиженную ногу. Поезд тихим ходом пробирался среди целого моря кирпичных домов, которые сдвигались вокруг нас все теснее и теснее.
Мы выбрались из вагона и попали в какую-то огромную пещеру со стеклянной крышей — скорее всего, логово дракона, — где, к моему ужасу, матушку тотчас же схватил какой-то незнакомый человек в сером сюртуке.
— Почему он это делает? — спросил я у тетки.
— Потому что дурак, — ответила она. — Все они такие.
Человек в сером сюртуке выпустил матушку из рук и подошел к нам. Он был высокий, худой и с такими глазами, что я сразу понял, что бояться его нечего; однако мне тут же в голову пришло сравнение с ветряной мельницей и гнедой клячей.
— Ба! Да он вырос! — сказал серый человек и поднял меня так высоко, что я увидел матушку совсем с новой точки зрения: она вдруг сделалась совсем крошечной. — И тяжелее стал! — прибавил он.
Матушка что-то зашептала ему; я догадался по его лицу, что меня расхваливают.
— Он будет нашей надеждой и опорой. Он обеспечит нашу старость, — прибавила матушка, когда меня опустили на землю…
— Обеспечит-обеспечит, — сказала тетка, горделиво восседавшая на чемодане. — Если в шахту бросать его не станете.
Человек в сером, покраснел до корней волос, что меня удивило. Матушка сердито зашипела:
— Какая ты злая, Фанни. Разве можно такое говорить?
— Я только сказала, что не надо бросать его в шахту, — парировала тетка, несколько удивившись. — Ты что, собираешься бросить его в шахту?
Мы проезжали по светлым, радостным улицам; разглядывали манящие витрины, которые ломились от выставленных в них всевозможных сокровищ: игрушек и безделушек, золота и бриллиантов, пряников, леденцов и других сластей, бутылок лимонада и прочих напитков, роскошной одежды — все это хотелось попробовать, примерить, поносить; мы проезжали через площади, где били фонтаны и благоухали цветы. Люди красиво одеты, на лицах у них светится радость. Они разъезжают в изящных экипажах, разбивают по тротуарам, кланяются друг другу, улыбаются. Дети бегают взапуски и весело смеются, Лондон, решил я, — город фей.
Но вот все кончилось, и начался другой город — мрачный, унылый. Теперь мы, громыхая по булыжной мостовой, ехали по улицам, где, казалось, нечем дышать; мы продирались сквозь бесконечный людской водоворот, и эта бестолковая круговерть напоминала мне запруженную реку, которая беспомощно бьется о забрало плотины, пытаясь найти выход. Здесь не встречались яркие наряды, лица людей были суровы, никто не останавливался, чтобы раскланяться со знакомыми; все были угрюмы, молчаливы и все куда-то спешили. Выходит, решил я, что Лондон — город великанов. Кто же еще может жить в этих высоченных, прижавшихся друг к другу замках? А эти тысячи людей — покорные рабы, спешащие выполнить приказания своих повелителей.
Но и это кончилось; дорога пошла под гору, и мы наконец въехали в третий город, где над беспросветными улицами клубился бледный туман. Ничего красивого здесь не было; все было тяжеловесно, безобразно. По переулкам, куда не проникал луч солнца, понуро плелись усталые, изможденные люди, одетые в какие-то лохмотья; лица у них были, как у мертвецов. Значит, Лондон, понял я, — город гномов, которые обречены всю жизнь работать в подземных рудниках; и я пришел в ужас при мысли: а что если и меня закуют в цепи и заточат; в подземелье, и мне лишь останется мечтать о том городе фей?
Наконец мы въехали в какую-то длинную, до конца не застроенную улицу и остановились. Помню, что пришлось пробираться сквозь ватагу маленьких чумазых оборвышей; тетка заметила, что не мешало бы содрать с них шкуру. Обычно тетка прописывала такую процедуру всем, кто ей приходился не по нраву, но в данном случае, полагаю, это пошло бы им на пользу: никакого другого способа привести этих замарашек в божеский вид представить себе было невозможно. А потом за нами гулко захлопнулась дверь, и нашему ^взгляду предстала маленькая квартирка. Совсем не то, что я ожидал увидеть. В комнатах было холодно.
Человек в сером подошел к окну и задернул шторы. Надвигались сумерки. Тетка сидела на жестком стуле с прямой спинкой и, не мигая, смотрела на трехрожковый газовый светильник. Матушка стояла посреди комнаты; сняв перчатки, она положила руку на стол, и я заметил — благо был рядом, — что несчастное одноногое сооружение трепетно задрожало.
— Конечно, вряд ли это тебе придется по вкусу, Мэгги, — сказал человек в сером, — но это лишь на первое время.
Сердитый голос был мне незнаком; лица было не разглядеть — он стоял спиной к свету. Матушка обняла нас обоих.
— Это лучший дом в мире, — сказала она, и мы немного постояли обнявшись.
— Чушь! — вдруг сказала тетка, и мы вздрогнули. — Это жалкая конура, как я ей и говорила. Пусть благодарит Бога, что у нее такой умный муженек, который решил здесь не задерживаться. Уж я-то его знаю, на месте он засиживаться не будет. Он и в гробу-то не долго залежится.
Ничего веселого тетка, по-моему, не сказала, но человек в сером рассмеялся — до этого я не слышал, как он смеется, — а матушка подлетела к тетке и расцеловала ее; после этого в комнате стало как будто светлее.
Спать меня уложили почему-то внизу, прямо на полу, за ширмой, сооруженной на скорую руку из каких-то палок и одеяла; ближе к ночи меня разбудил стук ножей и вилок и чьи-то приглушенные голоса. Тетка, несомненно, уже спала; голоса принадлежали матушке и человеку в сером, сидящими за поздней трапезой.
— Надо скупать землю, — услышал я голос человека в сером. — Лондон будет расти в этом направлении. Одна семья, фамилия выветрилась из моей памяти, сколотила целое состояние, скупив все земли вокруг Нью-Йорка за сущие гроши. А когда город стал расти, эти участки ушли за миллионы.
— Но где ты возьмешь деньги, Льюк? — спросила матушка.
Голос человека в сером звучал уверенно:
— Ну, это дело наживное. Берешь деньги под закладную. Недвижимость растет в цене. Покупаешь участок — и опять закладываешь, И так далее. Конечно, придется влезть в долги.
— Понятно, — говорит матушка.
— В этом деле главное — не зевать, надо знать, когда покупать, — сказал человек. — И тут-то у меня большие преимущества — я здесь живу и все вижу. Тот, кто живет в таких районах, всем утрет нос.
Должно быть, я задремал, потому что следующие слова человека в сером, которые я услышал, относились уже к другому предмету.
— Конечно, перед домом — парк, но сам-то дом невелик.
— А зачем нам большой дом? — спрашивает матушка.
— Кто знает, авось пригодится, — сказал человек в сером. — Когда меня изберут в Парламент…
В этот момент в камине что-то зашипело.
— Ты рассуждаешь, — сказала матушка, — как будто тебя уже избрали.
— Если ты будешь держать тарелку как следует, — сказал человек в сером, — я полагаю, мне удастся налить тебе супу, не пролив мимо ни капли.
Похоже, я опять задремал.
— Это во многом зависит от того, — сказал человек в сером — кем он захочет стать. Конечно же, лучшее классическое образование в Оксфорде.
— Он вырастет умным, — сказала матушка. В ее словах звучала непоколебимая уверенность.
— Будем надеяться, — сказал человек, в сером.
— Не удивлюсь, — сказала матушка — если из него выйдет поэт.
Человек в сером что-то тихо сказал, но его слов я не расслышал.
— Не знаю, как все получится, — ответила матушка, — но это у него в крови. Мне часто кажется, Льюк, что тебе следовало быть поэтом.
— Мне вечно не хватало времени, — сказал человек в сером. — Конечно, я накропал пару слабеньких стишков…
— Это были прекрасные стихи, — перебила его матушка.
Они замолчали, и некоторое время был слышен лишь стук ножей и вилок. Затем человек в сером продолжил:
— Не так уж это и дорого, ведь у нас к тому времени уже будет состояние. Таков уж закон природы — одно поколение копит, другое тратит. Конечно же, надо, подумать. Но, по-моему, лучше Оксфорда ничего не сыщешь.
— Я не переживу разлуки, — с грустью в голосе сказала матушка.
— Будет приезжать на каникулы, — сказал человек в сером. — Путь не дальний.
Глава II
В которой Пол знакомится с человеком со злою усмешкой.
Родители мои были людьми из ряда вон выходящими. Вы уже поняли, что несколько лет они прожили в разлуке и — хотя и были уже далеко не первой молодости (а мне вообще казались чуть ли не стариками; то детское впечатление не является обманчивым — отцу было под сорок, а матушке — за тридцать), — во всем, что касается главных сторон жизни, вели они себя как сущие дети — в этом вы еще убедитесь, следя за ходом моего повествования. Но тогда я этого не понимал: сложившееся у меня представление о семейной жизни было весьма своеобразным; если бы какой-нибудь неискушенный человек — молодой холостяк или девица на выданье — обратился ко мне с просьбой объяснить, что это за штука такая, я бы, исходя из собственных наблюдений, нарисовал картину, весьма далекую от той, что сложилась в большинстве семей. Муж в моем описании выглядел бы так: это мужчина, который не находит себе покоя, если рядом с ним нет его женушки; по двадцати раз на дню он кричит из-за дверей кабинета: «Мэгги, что ты делаешь? Что-нибудь важное? Так иди сюда, надо обсудить одно дельце!», «Мэгги, ты одна? Отлично, сейчас спущусь!» Жена бы предстала в следующем образе: это женщина, которая сидит подле мужа и смотрит на него влюбленными глазами; когда он рядом — лицо ее светится счастьем; если же где-то пропадает, то она сама не своя от беспокойства. И жена, и муж такими быть не должны.
Я бы, конечно, предупредил неискушенного холостяка, что уж коли он пришел с визитом в семейный дом, то должен быть настороже: его поджидает масса неприятных сюрпризов. Например, за обедом ноги надо прятать под стул, а то на них непременно наступят, да еще слегка прижмут — поди разберись под столом, где чья нога! Так же не стал бы ему советовать входить в комнату без стука. Представляю себе смущение впечатлительного гостя, который, как принято говорить в театре, «неожиданно появляется» в гостиной. Он открывает дверь и стоит ошарашенный: какой-то шум, суматоха, кто-то разбегается в разные стороны; в следующий момент он уже видит хозяев, как ни в чем не бывало погруженных в свои дела: муж читает, а жена занимается рукоделием. Но, как я уже сказал, не во всех домах необходима такая предосторожность.
Что же касается меня, то, боюсь, мое «неожиданное появление» не производило должного эффекта. Встрепенувшись, родители тут же облегченно вздыхали: «Ба, да это же наш Картошкин!» Меня они нисколько не стеснялись, но тетушку остерегались. Она никогда ничего им не говорила; более того, надо отдать ей должное, она и не стремилась разделить их нежные чувства, полагая это излишним. По дому она передвигалась, подавая звуковые сигналы, — стены тряслись от несмолкающего оглушительного кашля, Как однажды заметил отец — с ехидством, не делающим ему чести, — по этой части тетка заткнет за пояс целую больницу, забитую умирающими чахоточными; невозможно себе представить, каких трудов стоило так судорожно кашлять цветущей и абсолютно здоровой женщине. Мало тога, чтобы дать моим родителям возможность скрыть от ее глаз то, что им видеть не полагалось, входя в проходную комнату, находящуюся по соседству с той, в которой, по ее расчетам, они могли бы уединиться, тетка долго, со скрипом закрывала дверь и поворачивалась, лишь выждав какое-то время; когда же ей случалось проходить по темному коридору, то она затягивала песню. Ну что еще можно ждать от простого смертного! И все же — такова уж человеческая природа! — ни мать, ни отец не ценили ее подвига — я, по крайней мере, этого не заметил.
И действительно, как ни странно, чем больше тетка о них заботилась, тем больше она их раздражала.
— Мне кажется, Фанни, тебе не, нравится, что нам с Льюком так хорошо вдвоем, — сказала как-то матушка, зайдя на кухню; тетка собиралась накрывать на стол и стояла у дверей гостиной, извещая о своем появлении званом ложечек, которые она ритмично, с интервалами в пять секунд, подбрасывала на подносе. — Смешно на тебя смотреть!
Сказано это было весьма зло.
— Отчего же не нравится? — ответила тетка. — Очень даже нравится. Почему бы не поворковать голубку и горлице, коли на двоих им и семидесяти еще нет? Милуйтесь, детки мои!
Кротость, с которой тетка отвечала на колкости, частенько удивляла меня. Отец же обид не прощал. Я хорошо помню один случай. В первый, но далеко не в последний раз я видел, как он вышел из себя. Что послужило тому причиной — уже не помню. Мы гуляли по берегу канала, как отец вдруг остановился.
— Ваша тетушка, — скорее всего, отец ничего такого в виду не имел, но когда речь заходила о тетке, то и манера разговора, да и интонации неизменно оставляли впечатление, будто он считает меня лично виновным в ее существовании, и это всегда меня угнетало. — Ваша тетушка — самая вздорная, самая… — Он замолчал и погрозил кулаком заходящему солнцу. — Выделить бы ей денег, снять бы домик в деревне где-нибудь подальше… Черт побери, как я об этом мечтаю!? — Но тут же, видимо устыдившись своей жестокости, сказал: — Нет, временами она бывает ничего, терпеть можно. — И добавил: — Только матери не говори, чего я тебе наболтал.
Другим зрителем, с восторгом наблюдавшим комедию, представляемую у нас на дому, была Сюзанна, наша прислуга за все — много их у нас перебывало, и все разные: Сюзанна была первой, а последней — Эми, царствие ей небесное. Сюзанна была женщина дородная, уже не молодая; иногда ее, ни с того, ни с сего, вдруг начинало клонить в сон — осложнение, как мы поняли, после какой-то болезни; но сердце, как она любила с гордостью повторять, у нее было на месте. Хладнокровно смотреть, как отец с матушкой сидят, прижавшись друг к другу, она не могла — тут же плюхалась на стул и пускала слезу; созерцание семейного счастья, как она объяснила, будило в сердце воспоминания о светлых днях ее замужества.
Хоть я и был ребенком дотошным, мне так и не удалось разузнать подробности замужества Сюзанны. То ли она нарочно отвечала так, чтобы сбить меня с толку, то ли в голове у нее царила страшная неразбериха — сказать не берусь. Как бы то ни было, но понять я ничего не мог.
В понедельник Сюзанна сидит пригорюнившись: вчера ей нужно было сходить на «его» могилку —. похоронен он, как я понял, где-то в Мэйнор-парк, — но она вечно в хлопотах и пойти не смогла. Горькие слезы падают на брюссельскую капусту, Которую она не в силах нашинковать. А во вторник я, похолодев от страха, выслушиваю ее причитания, из которых можно заключить, что нет для нее большего удовольствия, как вцепиться пальцами «ему» в загривок.
— Сюзанна, а я думал, что он умер. — По-моему, это самая естественная реакция на столь неожиданную вспышку чувств.
— Вот и мне так казалось, мастер Пол, — подхватила Сюзанна. — Да это такой ловкач, каких еще поискать надо.
— Так разве его не похоронили на кладбище в Мэйнор-парк?.
— Да не совсем. Но он об этом еще пожалеет, образина чертова. Дайте мне до него только добраться.
— Значит, вы жили плохо?
— Кто тебе сказал, что мы живем плохо? Да у меня чудный муж!
Эти переходы от прошедшего времени к настоящему окончательно сбивали с толку.
— Да пусть кто-нибудь только посмеет сказать, что мы живем плохо, я живо тому глаза выцарапаю.
Я поспешил заверить Сюзанну, что спрашиваю исключительно из любопытства, не имея в виду ничего плохого.
— Да у меня чудесный муж! Когда он приходит домой — для меня праздник. Всякий раз он прихватывает с собой бутылочку джина — знает, что у меня частенько трещит башка, — продолжала Сюзанна, объясняя истинную причину своей любви к мужу.
В такие моменты мне ничего не оставалось делать, как вновь погружаться в атмосферу немецкой грамматики и смешанных дробей — там все было куда понятней.
Существование Сюзанны в двух ипостасях доставляло нам немало хлопот; высоко ценя ее несомненные душевные качества, мы были вынуждены смотреть сквозь пальцы на явные недостатки ее плотской оболочки. Впрочем, тетки это не касалось: высокие чувства ей были чужды, что она и не пыталась скрывать.
— Нахальная бездельница, — так обозвала ее тетка. Случилось это утром; тетка полоскала белье. — Нахальная бездельница и пьянчужка — вот кто она такая! — Некоторые основания возмущаться Сюзанной у нее были: часы пробили одиннадцать, а та все еще спала, приходя в себя после приступа «невралгии», как она называла свой недуг.
— Ей пришлось хлебнуть горя, — вздохнула матушка, отжимая белье.
— А будь она в прислугах у меня, — ответила тетка, — горем бы — она просто упилась, чертова лентяйка!
— Конечно, прислуга из нее никудышная, — согласилась матушка, — но все же у нее доброе сердце.
— Да шла бы она со своим сердцем подальше! — вспылила тетка. — Там ее сердцу самое место. Будь моя воля, я бы туда ее и послала — вместе с сердцем и прочими причиндалами!
Вскоре Сюзанну действительно отправили подальше. Случилось это в субботу вечером. Матушка, смертельно бледная, влетела в кабинет к отцу.
— Льюк! — сказала она. — Скорее беги за доктором!
— Что случилось? — спросил отец.
— Сюзанна! — с трудом вымолвила матушка. — Она лежит в кухне на полу. Дыхание прерывистое. На вопросы не отвечает. Бредит.
— Бегу за Уошберном! — сказал отец. — Сейчас у него обход. Если поспешу, то, может, успею его перехватить.
Через пять минут отец вернулся, страшно запыхавшись; за ним шел доктор — высокий мужчина с черной бородой; следует добавить, что он держался прямо и имел привычку задирать голову, так что казался еще выше. Перешагивая через две ступеньки, он поднялся па кухню; от его поступи весь дом заходил ходуном. Отстранив матушку, он нагнулся над бесчувственной Сюзанной, которая лежала на спине, широко раскрыв рот. Затем он поднялся, посмотрел на моих родителей, с тревогой следивших за его действиями, и разразился громоподобным хохотом — мне никогда не доводилось слышать, чтобы люди так смеялись.
После этого он взял ведро — воды в нем было наполовину — и вылил содержимое на несчастную. Сюзанна открыла глаза и приняла сидячее положение.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил доктор, не выпуская из рук ведра. — Получше? Может, увеличим дозу?
Сюзанна начала приходить в себя; она сидела, явно подбирая слова, подходящие для того, чтобы выразить все, что она о докторе думает; но прежде чем успела открыть рот, мистер Уошберн выставил нас из кухни и запер дверь на засов.
Мы стояли под дверями и слушали, как ругается Сюзанна: голос был хриплый и злобный, то и дело срывавшийся на визг; но все ее вопли заглушались громоподобными раскатами бешеного хохота, А когда она замолкала, чтобы перевести дух, доктор подбадривал ее, крича диким голосом: «Браво! Давай, красотка, давай, язык-то, он без костей! Мели, мели! Слушать тебя — одно удовольствие!». При этом он аплодировал, хлопал себя по бокам и притопывал ногой.
— Господи! — прошептала матушка. — Да это же не человек! Зверь какой-то.
— Человек, и весьма интересный, — принялся объяснять отец. — Вот узнаешь его получше, тогда поймешь.
Но матушка стояла на своем:
— Еще чего! И знать его не желаю! Однако зарекаться никогда не следует.
Вопли на кухне наконец утихли. Сюзанну было не узнать: голос ее звучал спокойно, говорила она членораздельно. Лестница опять задрожала под шагами доктора.
Матушка раскрыла кошелек, и едва доктор ступил на порог, устремилась ему навстречу.
— Чем мы вам обязаны, доктор? — спросила матушка, дрожа от негодования.
Он закрыл кошелек и деликатно вернул его.
— С вас, миссис Келвер, причитается кружка пива и свиная отбивная, — ответил он, — Я вернусь через час и сам себе приготовлю. А уж коли прислуга у вас нет, — продолжал он, глядя на оторопевшую матушку, — то я на вашем месте доверился бы моему вкусу и поручил мне сготовить на всю семью. Знали бы вы, какие у меня выходят свиные отбивные!
— Но позвольте, доктор… — начала матушка. Он положил на ее хрупкое плечико свою ручищу, и матушка рухнула на стул, который, по счастью, оказался рядом.
— Милочка моя, — сказал он, — этой особе делать у вас в доме нечего. Она обещала мне убраться отсюда через час; я вернусь и проверю, как она держит слово. Выдайте ей расчет и освободите мне плиту, — И не успела матушка ответить, как за ним уже хлопнула входная дверь.
— Непонятный человек! — сказала матушка, приходя в себя.
— Человек с характером, — сказал отец. — Ты не поверишь, но все здесь его боготворят.
— Не знаю, как с ним и быть. Сходить, что ли, в мясную лавку? — сказала матушка — и сходила в лавку.
Сюзанна ушла, трезвая как стеклышко. Больше всего она боялась доктора и спешила убраться подобру-поздорову, пока он не вернулся. А вернулся он ровно через час, как и грозил. Я не спал — разве можно спать, когда к вам пришел доктор Уошберн, — тут и спать-то расхочется — и слушал, как дом содрогается от раскатов смеха. В тот вечер даже тетка смеялась, а когда хохотал сам доктор, то казалось, кровать начинает ходить подо мной ходуном. Обидно, когда без тебя идет такое веселье, и я поступил так, как всегда поступают непослушные мальчишки, а в некоторых случаях и дурно воспитанные девочки, когда им становится невтерпеж: накинул на себя одеяло и тихонечко спустился вниз, придав лицу выражение внезапно вспыхнувшей и, возможно, вполне готовой тут же угаснуть сыновней улыбки. Матушка сделала вид, что рассержена, но я-то знал, что это не всерьез, просто в таких случаях матушкам положена сердиться. Кроме того, я действительно испытал не то чтобы боль, а какое-то неприятное чувство (в то время око нередко посещало меня), будто бы я проглотил купол собора Святого Павла. Доктор, сказав, что дети в моем возрасте частенько на это жалуются: надо просто попозже вставать и поменьше заниматься; посадив меня на колени, он тут же с ходу назначил лечение — сироп золотистый четыре раза в день по чайной ложке и шербет восточный, одна унция — класть под язык точно за десять минут до каждого приема пищи.
Этот вечер никогда не умрет в моей памяти. Матушка была ослепительна, такой я ее еще не видел: на щеках играл румянец, глаза блестели. Она сидела у камина, отгородившись от огня вышитым экраном, и, глядя на нее, я вдруг ощутил, что в душе моей рождается понимание красоты; повинуясь необъяснимому порыву, я, все еще укутанный одеялом, сполз с колен доктора и тихонько пробрался к краю каминной решетки, откуда мог незаметно — так мне казалось — любоваться ее лицом.
Да и отец расправил плечи, стал как будто выше, внушительней; он говорил с воодушевлением, весело — этого за ним раньше не замечалось, Тетя Фанни была весьма любезна и мила — насколько может быть любезна и мила моя тетка. Даже я задал Несколько вопросов, вызвавших почему-то всеобщий смех, а посему я решил, что хорошо бы мне их не забыть и, как только представится возможность, задать их еще раз.
В том и заключалось очарование этого человека: магнетической силой своего удивительного жизнелюбия он вытягивал из человека все самое лучшее. В его обществе умные люди превращались в титанов мысли, а дураки начинали чувствовать себя оригиналами. В беседе с ним Подснеп поразил бы всех своей пикантностью, а Догберри блистал бы остроумием. Но больше всего мне нравилось, когда рассказывал он сам. Не просите меня передать содержание его историй, вы могли бы с большим успехом попросить детишек из Гамельна напеть мелодию, которую наигрывал на своей дудочке Крысолов. Одно лишь могу сказать — при звуках мятежной музыки его голоса стены убогой комнаты исчезали, и за ними открывался прекрасный, смеющийся, манящий мир; мир, полный веселой борьбы, где кто-то побеждал, а кто-то проигрывал. Но исход этой борьбы тебя не должен смущать — это честная игра по правилам, одинаковым для всех. В этом мире люди веселились, они не боялись ни жизни, ни смерти, а Судьба была всего лишь хозяйкой на этом Пиру.
Так я познакомился с доктором Уошберном, или, как его прозвали в наших трущобах, доктором Торопевтом, В некотором отношении тот вечер выявил многие стороны этого человека. Случалось, он морщил нос — как собака, перед тем как собирается укусить, и тогда он становился не человеком, а зверем: у него просыпались животные инстинкты, пробуждался звериный аппетит, он ржал от удовольствия и придумывал грубые забавы, А то вдруг его голубые, глубоко сидящие глаза начинали светиться буквально материнской нежностью, и тогда его можно было принять за ангела в цивильной одежде — сюртук его был такого свободного покроя, что, казалось, под ним скрываются сложенные крылья. Часто я ломал голову над этой задачей: хорошо или плохо, что я познакомился с ним, но проще было бы дереву ответить на вопрос — правильную или неправильную форму придали ему бури и ливни?
Место Сюзанны некоторое время оставалось вакантным. Тем немногим знакомым, которые изредка приходили за тридевять земель навестить нас, матушка объясняла, что старую «лентяйку-горничную» пришлось-таки уволить, а новая, не в пример лучше старой, приступит к своим обязанностям через день-другой. Но месяц шел за месяцем, а новая горничная к своим обязанностям все не приступала, и отец, в те редкие дни, когда клиент звонил в дверь конторы, выждав для приличия какое-то время, шел открывать ему сам, громко браня нерасторопную «Джейн» или «Мэри». А матушка, чтобы мальчишка-рассыльный из булочной или молочник не разнесли по всей округе, что у Келверов — тех, что живут на углу в большом доме, — нет служанки, их услугами не пользовалась и, спрятав лицо под темной вуалью, сама делала покупки в лавках подальше от дома.
Тут я вынужден признать, что люди, о которых я пишу, страдали обыкновенными человеческими слабостями. Бедности своей они стыдились, полагая ее преступной, и поэтому им приходилось хитрить и пускать пыль в глаза, чего не замечается за людьми прямыми и отважными. На полках чулана, как я теперь понимаю, было пусто, зато в буфете всегда стояли портвейн и шерри-бренди, а в вазочке лежало сладкое печенье; огонь в камине едва теплился, зато по воскресеньям отец разгуливал в ослепительно сияющем цилиндре, а матушка шуршала юбкой на шелковой подкладке.
Не надо над ними смеяться; не следует думать, что показной шик идет от снобизма, а не от ложного самолюбия. Есть среди писателей такие изысканные джентльмены (для них восточной границей мира является Бонд-стрит), которые в отчаянных попытках бедняка скрыть свои заплаты видят лишь повод для зубоскальства. Но лично я смеяться над бедностью не могу. Я знаю, как боятся, что вдруг не явится нанятый на воскресенье лакей; мне известны цены на кремовые пирожные и фруктовые желе, которые заказывают в кондитерской за неделю до званого обеда. Но меня это трогает, а не смешит. Героизм героизму рознь. Д-р Уошберн, если бы к нему вдруг заглянул Принц Уэльский, выставил бы на стол бадейку пива, хлеб, сыр и пригласил бы Его Королевское Высочество откушать, что Бог послал. Отец же с матушкой готовы были пить жидкий чай, лишь бы можно было предложить м-ру Джонсу или м-ру Смиту, буде они пожалуют к обеду, бокал вина. Я помню, что как-то на завтрак у нас оказалось лишь одно яйцо, и матушка убеждала отца съесть его — ведь ему сегодня весь день работать; отец же настаивал, чтобы яйцо съела матушка — ей нужно идти за покупками; в конце концов был достигнут компромисс: яйцо решили поделить пополам, причем каждый отказывался от желтка в пользу другого, утверждая, что белок, пусть не так вкусен, зато питателен. И я знаю, что какой бы скудной ни казалась трапеза, я всегда вставал из-за стола сытым. Все это, конечно, мелочи, но не забывайте, что и повесть моя не о великих свершениях.
Мне такая жизнь казалась сплошным удовольствием. Меня приводило в восторг, что вместо масла мне дают патоку; а что можно возразить против колбасы на обед вместо постылого жаркого? И как вкусна жареная рыба с картошкой, которую украдкой приносили в саквояже из ближайшего трактира! Разве можно сравнить такое пиршество с заурядным обедом из трех блюд, где разве что на десерт может попасться что-нибудь стоящее? Как все это было захватывающе! Крыльцо мыли поздно вечером; наша улица освещалась плохо, и в полутьме джентльмен, препоясанный пустым мешком, вполне мог сойти за дюжую поденщину. Я стоял на стороже у ворот, прохаживаясь взад-вперед, чтобы, если кто-то, похожий на запоздалого гостя, появится из-за угла, тихонько свистнуть, дав таким образом отцу возможность успеть расстелить дорожку в прихожей, — скатав, он вечно клал ее в такое место, что в потемках нелегко было найти. Насколько лучше помогать чистить ножи или бегать с различными поручениями, чем все утро зубрить французские глаголы, неправильность которых может свести с ума, или заниматься бессмысленными подсчетами, определяя, сколько времени потребуется X, идущему со скоростью четыре с четвертью мили в час, чтобы догнать У, который, хоть тресни, больше трех с половиной миль в час пройти не может, зато он вышел на два и три четверти часа раньше X, и где решение чисто формальное, поскольку ничего не известно, как скоро X и У захотят пить и кто дольше выдержит!
Да и отец с матушкой относились к этому легко, со смехом; никогда я не слышал, чтобы они жаловались на жизнь. Ибо всегда брезжил утренний свет надежды, а разве узник, бежавший из темницы, продираясь сквозь терновые заросли, будет плакать об исцарапанных локтях и ободранных коленках, когда сквозь чащу наконец-то блеснул луч солнца?
— Вот уж никогда не думала, — сказала матушка, — что заботы по хозяйству отнимают так много времени. Когда мы опять наймем прислугу, то надо будет постараться сделать так, чтобы она не вертелась целый день, как белка в колесе, а могла бы отдохнуть. Правильно я говорю, Льюк?
— Очень правильно, — ответил отец. А еще я тебе вот что скажу. Когда будем переезжать в новый дом, потребуем, чтобы хозяин сделал мраморные ступеньки у крыльца. По мрамору прошелся мокрой тряпкой — и никакой тебе грязи!
— Или мозаичная плитка.
— Можно и плитку, — согласился отец. — Но мрамор лучше, не у каждого он есть.
Лишь однажды набежала тучка. Было это в субботу. Матушка за обедом сказала отцу:
— Оставь немного жаркого на ужин, Льюк, еще будет омлет.
Отец отложил ложку.
— Омлет?
— Да, — сказала матушка. — Решила попробовать еще раз.
Отец полез за кухонный шкаф — мы почти всегда обедали на кухне, чтобы не бегать туда-сюда с тарелками, — и достал огромный колун.
— Льюк, ради Бога, зачем тебе топор? — спросила матушка.
— Будем рубить омлет, — ответил отец.
Матушка разрыдалась.
— Ну что ты, Мэгги… — сказал отец.
— Да, в прошлый раз омлет получился, как подметка, — сказала матушка. — Но я не виновата, это все плита, и ты сам это знаешь!
— Милая моя, — сказал отец. — Да я ведь пошутил.
— Хорошенькие шуточки! — сказала матушка. — Вот уж не ожидала от тебя.
Сказать по правде, матушка вообще не любила, когда над ней подшучивали. Впрочем, стоит над этим задуматься, как приходишь к выводу, что здесь она ничем не отличается от других женщин, как, впрочем, и от мужчин.
Мы с отцом быстро подружились — приятеля моложе него мне было не сыскать. Иногда мне казалось, что и матушка молода; позже я познакомился со своими ровесниками — мальчиками и девочками, но они росли, а отец не менялся. Волосы на висках седели, на лице появлялись складки и морщины; особенно много их собиралось около рта. Но глаза его оставались глазами мальчишки, смех его оставался смехом мальчишки, сердце его оставалось сердцем мальчишки. Нетрудно было найти с ним общий язык.
На узкой полоске земли, именуемой садом, мы играли в крикет — правила игры придумали сами, приспособив классический вариант к условиям местности. Например, высокие подачи были строжайше запрещены — можно было угодить мячом в окно соседям; запрещались и подачи в поле, но уже по другой причине — пока подающий и принимающий пробираются через весь дом на улицу, мячика уже ищи-свищи: попробуй-ка отобрать его у шайки уличных головорезов — они считали его даром небес. Иногда утром спозаранку мы шли через болото купаться в речушке, впадающей в Темзу, но дно там было плохое, и, придя домой, приходилось изрядно потрудиться, чтобы отмыть ноги. А бывало — правда, очень редко, — мы садились на поезд, доезжали до Хакни, переходили через мост, нанимали лодку и катались по реке Ли; случалось, мы добирались до самого Пондерс-Энда.
Но все эти развлечения были вечно сопряжены с какими-то трудностями, и куда чаще мы просто подолгу гуляли. В те времена даже в окрестностях Плейстовских болот попадались живописные уголки. То здесь, то там склоняли свои ветви к земле развесистые вязы. Еще стояли утопающие в зелени старинные постоялые дворы, со всех сторон окруженные безобразными домами, и, если особенно не вертеться, то, сидя под дубом и потягивая пивко из кружечки, ты сразу же забывал, что за оградой тянутся унылые улицы и дымят черные трубы. Во время наших прогулок отец любил разглагольствовать; он делился со мной своими безумными, обреченными на провал планами; мы обсуждали, какую квартиру мне снимут в Оксфорде, какие дисциплины я стану изучать, каким видом спорта мне следовало бы заняться, причем говорил он об этих вещах с такой непоколебимой уверенностью, что я начал считать свое заключение в этой кирпичной темнице явлением временным, делом каких-то жалких месяцев.
Как-то, обсуждая радужные перспективы, ожидающие меня, смеясь и шутя, мы шли по оживленным улицам, и я передал ему слова, которые мне как-то сказала матушка, — давным-давно, так, по крайней мере, мне казалось: жизнь — как камень, сорвавшийся с вершины, — сначала он катится медленно, а потом все набирает бег; мы сидели с ней на мху у подножия башни старого Джекоба, и вот что она сказала: «Отец наш — принц; он борется не на жизнь, а на смерть с драконом по имени Бедность, чтобы вызволить нас из замка, который называется „Трудные времена“».
Отец рассмеялся, и его мальчишеское лицо засияло от удовольствия.
— А она права, Пол, — прошептал он, взяв меня за руку — приходилось разговаривать шепотом, так как улица, по которой мы шли, была битком набита людьми, но я-то знал, что ему хотелось кричать. — Я его одолею, я убью его! Отец размахивал тростью, прохожие смотрели на него во все глаза — должно быть, принимали за сумасшедшего. — Я собью засовы с железных ворот, и вы выйдете на свободу! Я спасу вас, да поможет мне Бог, спасу!
Бесстрашный рыцарь! Боролся он долго и упорно. Но в конце концов дракон одолел его, и рыцарь был повержен в прах; остановилось его благородное сердце. Недавно я прочел, будто бы некий человек, сражаясь мечом Трудолюбия, якобы победил этого ужасного дракона. Но так бывает только в глупых книжках. В жизни, чтобы добиться победы над этим чудовищем, надо заручиться мечом Подсиживания и Подлости. А уж коли вам претит это оружие, то молитесь своим богам и смиритесь со своей участью.
Глава III
Как удача постучалась в дверь человека в сером.
— Луиза! — послышался сверху грозный голос отца. — Вы что там все, заснули? Мне что, самому идти открывать дверь? — затем отец прошел в кабинет и сердито хлопнул дверью. Отец очень хорошо разыгрывал сцены скандала с воображаемой прислугой.
Через четверть часа опять задребезжал настойчивый колокольчик. Мы сидели на кухне. Матушка, чистившая картошку в лайковых перчатках, что несколько затрудняло трудовой процесс, посмотрела на тетку, лущившую горох. Колокольчик зазвонил опять, на этот раз громче.
— Звонят один раз — зовут Луизу, два раза — Джеймса. Я ничего не напутала? — поинтересовалась тетка.
— Иди ты, Пол, — решила матушка. — Скажи, что Луиза… — Но тут матушка вдруг покраснела, и не успел я отложить грифельную доску, как она стянула перчатки и стремительно прошла к двери. — Нет, не надо. Делай уроки, я сама схожу, — сказала она и побежала наверх.
Через несколько минут дверь на кухню приоткрылась, в щелку просунулась матушка и таинственно поманила меня рукой.
— Иди на цыпочках, — прошептала матушка, подавая мне пример.
Мы, крадучись, стали подниматься наверх; однако надо было знать зловредный характер нашей лестницы: она все делала назло, и ступеньки теперь скрипели громче и чаще, чем обычно; таким манером мы пробрались в отцовскую спальню, где в старинном шкафу, уцелевшем от лучших времен, хранился мой самый лучший костюм, а правильнее сказать, соблюдая все нормы грамматики, тот из двух, который получше.
Никогда раньше не доводилось мне надевать его по будням, да еще утром, но мне было велено быстренько, безо всяких разговоров переодеться, что я и сделал; мало того, меня заставили влезть в новые башмаки — в наше время они назывались «блюхерами»; матушка взяла меня за руку, и мы начали спуск; вниз мы пробирались в такой же манере, что и поднимались наверх, — чуть ли не ползком: медленно, осторожно, затаив дыхание. Мы подкрались к входной двери, и матушка, стараясь не шуметь, отодвинула засов.
— Мы же забыли шапку, — прошептал я. Но матушка покачала головой и громко хлопнула дверью. Все ее жесты и гримасы я великолепно понимал — подобные фарсы (а может быть, трагедии?) мне не раз доводилось разыгрывать. Матушка обняла меня, и мы вошли в отцовский кабинет.
Надобно сказать, что гостиной мы пользовались редко, она у нас была отведена под выставочный зал, на случай, если нежданно-негаданно нагрянет шальной гость: на колченогом ломберном столике лежал перевернутый вверх обложкой раскрытый томик Каупера, на подлокотнике кресла (судя по размеру, матушкиного) небрежно валялась недоконченная вышивка — все это должно было свидетельствовать об изысканности вкусов хозяев, умеющих приятно проводить дома время. Поэтому вечерами мы, как правило, собирались у отца в кабинете. Свалив в кучу все книги и бумаги, — вещи, явно не заслуживающие серьезного внимания, — мы превращали его в уютную гостиную. То ли по этой причине, то ли оттого, что отец в любой момент был готов бросить все свои дела, чтобы в погожие дни поиграть на заднем дворе в крикет, а в ненастье — погонять шары в коридоре, сказать не берусь, но помню твердо: в детстве его деятельность стряпчего я всерьез не воспринимал. Мне казалось, что он просто играет там, у себя в кабинете, обложившись толстенными книгами и кипами бумаг; все документы были разложены по стопочкам, к каждой стопочке был подколот ярлычок — но это были лишь чистые бланки; ярлычки были наклеены и на многочисленные жестяные коробочки; коробочки были красивые, лакированные, но по большей части пустые. В коробочке, помеченной «Суттон Хэмпден, эсквайр», матушка хранила рукоделье. Трудно сказать, какой доход приносили Дрейтону его дома, и вряд ли он расплачивался с отцом фруктами, но в жестянке «Дрейтон, недвижимость» хранились яблоки, которые отец очень любил. Что такое «Закладные» я узнал много позже и немало удивился, когда выяснилось, что они не имеют ничего общего со стихами, рукописи которых хранились в соответственно промаркированной коробочке.
Как только мы появились на пороге, отец вскочил и бросился нам навстречу. Волосы были всклокочены; чтобы придать лицу выражение деловой озабоченности, он имел привычку во время разговора с клиентом ерошить волосы, что, впрочем, делало его более похожим на школьника, который, не понимая, чего от него требует учитель, пытается сделать вид, будто напряженно думает.
— А вот и наш юноша, — проговорил отец, принимая меня, как эстафету, от матушки. — Ростом Господь Бог его не обидел, как по-вашему?
Посетитель движением толстых губ перекатил вонючую сигарету из левого угла рта в правый, а затем протянул мне влажную и не очень чистую пухлую руку; я протянул свою, он крепко пожал ее, а другой своей рукой добродушно потрепал меня по голове; он очень походил на моржа с картинки из учебника естественной истории.
— Мать, черт побери, ну вылитая мать! — сказал он, не выпуская моей руки. — А ведь она у нас, — добавил он, лукаво подмигнув отцу, — красотка, каких поискать, а?
У него были на диво маленькие, но очень яркие и пронзительные глаза, и когда он опять посмотрел на меня, я постарался подумать о нем что-нибудь хорошее, так как был уверен, что он видит меня насквозь.
— Куда собираемся его отдать? — продолжал он. — В Итон? В Харроу?
— Еще не решили, — ответил отец. — Пока обучаем его дома.
— Слушай, что тебе говорит дядя, — сказал толстяк. — Учись всему! Посмотри на меня! Да если бы я учился, то разве сидел бы здесь? Стал бы я предлагать твоему отцу такие деньжища за какое-то пустяковое дельце? Накося, выкуси, господин стряпчий, сказал бы я ему, сами с усами, без вас все обтяпаем.
— Похоже, вы и без образования весьма преуспели, — рассмеялся отец.
И действительно, глядя на цветущий вид нашего гостя, жалеть его что-то не хотелось. Короткие толстые пальцы были унизаны золотыми кольцами, а на вздымающихся волнами складках жилета покачивалась массивная золотая цепочка.
— Будь я образованным, имел бы еще больше, — проворчал он.
— Но с виду вы кажетесь очень умным, — сказал я, и хотя тут не обошлось без невинной хитрости, к которой прибегают дети, желая подольститься к взрослым, особого лицемерия в моих словах не было.
Он добродушно рассмеялся, и вся его туша заколыхалась, как огромный студень.
— Ну, старый Ноэль Хэзлак не такой уж и дурак, — согласился он. — Но вот за что я себя не люблю: зануда я» все о делах да о делах. Чертыхаюсь к тому же. А у меня ведь дочка растет.
— У вас есть дочь? — спросила матушка, тут же проникнувшись симпатией к дочери гостя; так большинство женщин жалеют дочерей несчастных кухарок и непутевых горничных.
— Рассказывать о ней я вам ничего не стану. Но если, мэм, не возражаете, то как-нибудь приведу ее к вам? С образованными людьми она видится не часто, а ей бы это пошло на пользу.
Матушка с отцом переглянулись, но посетитель, поняв их без слов, тут же попытался развеять их сомнения.
— Не бойтесь, мэм, она и я — две большие разницы, — нисколько не обидевшись, сказал он, — никто и не верит, что это моя дочь, только я да старуха. Она — маленькая леди, вот так-то! Каприз природы, так я понимаю.
— Мы будем в восторге, — заверила его матушка.
— В восторге, да вы просто ахнете! — ревниво буркнул мистер Хэзлак.
Несмотря на протесты родителей, самолюбие которых было задето, он сунул мне в руку полкроны, добродушно посмеиваясь, как человек, привыкший во всем поступать по-своему.
— Не траться на этих язычников, что торгуют с лотка, — сказал он мне на прощание, — дождись Рождественской ярмарки.
Насколько я помню, до этого у меня собственных денег не было; получив от старого Хэзлака полкроны, я впервые в жизни стал обладателем кругленькой суммы, которую предстояло растранжирить; с одной стороны, неплохо было бы купить себе новые выходные перчатки или, скажем, латинскую грамматику, с которой что хочешь, то и делай; с другой стороны, на такие крупные покупки пришлось бы угрохать все денежки. Не лучше ли купить чего по мелочи, с тем, чтобы в кармане всегда звенели медные монетки? Но никто на мои деньги не посягал, и решать мне приходилось самому.
Как я мучился! Сколько ночей провел я без сна! Скольким лавочникам я успел надоесть! И хотя бы одна живая душа мне что-нибудь присоветовала!
— У тебя своя голова на плечах, — говорил отец и пускался в длинные рассуждения о том, что, дескать, с юных лет необходимо трезво оценивать наличные возможности, тогда-то у человека и появится так называемая коммерческая жилка.
— Нет, дорогой, — говорила матушка. — Мистер Хэзлак хотел, чтобы ты сам истратил эти деньги. Если я тебе скажу, что купить, то получится, что ты истратил их по моему усмотрению, а это будет нечестно. Нам с отцом очень бы хотелось посмотреть, как ты этой суммой распорядишься.
Хорошие мальчики из книжек, оказавшись в подобной ситуации, покупают подарок родителям или отдают деньги нищим. За это я их ненавидел той лютой ненавистью, с какой только низменный человек может ненавидеть возвышенную натуру. Я обратился за советом к тетке.
— Если бы у тебя было полкроны, начал я издалека, — что бы ты с ними сделала?
— Купила бы гребешков на все деньги, — ответила тетка; с гребешками была истинная мука — вечно они у нее терялись и ломались.
— Да нет, тетя, — объяснил я. — Что бы ты делала, если бы была на моем месте?
— На месте этого глупого ребенка, — ответила тетка, — я никогда не окажусь. Лишь идиот не знает, чего сам хочет.
О витрины, которые я разглядывал, прижавшись носом к стеклу! О товар, к которому я приценивался! О вещи, которые я наконец-то решался купить, но вдруг раздумывал! Даже матушка, обладавшая ангельским терпением, начинала выказывать признаки беспокойства. Несчастные полкроны, подаренные мне старым Хэзлаком, постепенно стали разрастаться до размеров злого Рока, нависшего над нашей семьей.
Но в один прекрасный день все решилось и проклятие было снято. На задворках нашего квартала находился магазин, в котором торговали водопроводными принадлежностями. Разглядывая его витрину, среди медных краников, гигантских мотков свинцовых труб, сливных бачков и прочего я вдруг заметил разноцветные квадратики — ими, как я теперь знаю, стеклят окна туалетов и черных лестниц. Квадратики были изукрашены — на одних, в центре, красовалась незамысловатая звездочка, другие же были покрыты более затейливым узором. Я приобрел дюжину стекляшек, а хозяин, человек крайне приветливый и обходительный, вручил мне еще две в качестве бесплатной премии.
С какой стати я их купил — и тогда сказать не мог, и сейчас не понимаю. Матушка при виде моей покупки заплакала. Отец не нашел ничего умнее, как спросить: «А на что они тебе?», на каковой вопрос я не смог ответить. Но тетка всех поставила на место.
— Если кому приглянулись цветные стекла, — сказала она, — то надо быть последним дураком, чтобы не купить себе цветные стекла, коли есть на что покупать. А если кому не нравится, то пусть и не покупает.
В конце концов, я раскокал эти стеклышки, сильно порезался и не стал возражать, чтобы их выкинули в мусорное ведро. Была ли это глупость? Нет, скорее всего, — судьба. В жизни мне встречалось много людей, которым Хэзлак вручил полкроны, — эти люди хлопали себя по карману и благословили день, когда они познакомились с «Наполеоном от финансов», — как позднее стали величать его подхалимы, но кончилось это все тем же — цветные стеклышки и порезанные пальцы. Может, те деньги, что он и ему подобные расшвыривают вокруг, фальшивые? Да нет, не в этом дело.
В следующий раз, когда Хэзлак постучался в нашу дверь, ему открыла горничная в чепце и фартуке. Это было лишь началом перемен. В прихожей постелили новую дорожку. Окна первого этажа завесили кружевными занавесками, чтобы никто не мог нас отличить от местных плутократов, украшающих свою переднюю таким образом. И — чудо из чудес, на которое я взирал с благоговейным трепетом: отец стал по будням ходить в праздничной одежде; его воскресный костюм был разжалован в повседневный, а на его место в шкафу водрузился новый! Этот огромный шкаф был цитаделью наших посягательств на благополучие, в его твердыне мы искали убежище, когда рушились внешние стены и мы падали духом. «Пусть все горит огнем, но одеваться надо прилично», — любила повторять матушка. Постель она застилала лиловым шелковым покрывалом, ласково укрощая его шумящие струи, которые красиво застывали, облегая скованные ледяным холодом складки роскошного атласного одеяла. Бывало, войдет она в спальню издерганной, подавленной, но не пройдет и пяти минут, как оттуда начинает доноситься какое-то щебетание: можно было подумать, что, закоченевшая пичуга, отогревшись под ярким весенним солнышком, расправила крылышки и пробует голос, А то, бывало, достанет матушка из шкафа индийскую шаль, которая проходит сквозь обручальное кольцо (чего, однако, никогда не получалось, когда пытались продемонстрировать это ее удивительное свойство), накидывает ее на плечи, закалывает на груди брошкой с камеей; надевает шляпку — и тут с ней происходит то, что бывает с раскапризничавшимся ребенком, которого пожалели и дали то, что он хотел: она приходит в отличное настроение и тихонько напевает, покачивая головой, как бы комментируя слова песенки, суть которых сводится к тому, что этот, дескать, слишком стар, тот, видите ли, слишком нахален, а третий вообще какая-то рохля, так что «мне он не пойдет», и легко порхает по комнате, сбросив с плеч бремя годов.
Однажды — это было еще до появления Хэзлака — мне приснился страшный сон. Я проснулся и вылез из постели. Мне снилось, что какие-то тяжеленные чудовища уселись у меня на груди; я раскидал их, кинулся бежать, но оступился и покатился с лестницы; первые несколько сот пролетов я катился медленно и все осознавал, но затем полетел вниз со страшной скоростью и летел так миллион миль, если не больше. Наконец я оказался на улице — в одной ночной рубашке. Меня это смущало, но прохожим, казалось, было все равно, так что я прошел на остановку и сел в омнибус. Я полез в карман за двумя пенсами, но тут-то и выяснилось, что денег у меня нет, равно как и карманов. Я выскочил из омнибуса и пустился наутек; за мной помчался кондуктор. Ноги мои будто свинцом налились, с каждым шагом он настигал меня; я рванулся из последних сил, закричал и проснулся. Ничего похожего испытывать мне не доводилось; страх не проходил, и я, накинув одеяло, спустился вниз. В «кабинете» было темно, но в гостиной, к моему удивлению, горел яркий свет, и я направился туда.
Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel, как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи, обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат в ад.
— Што ад, што рай — ведь это где-то далеко?
— Конечно. Миллион миль отсюда.
— А за тобой не придут? Обратно не заберут?
— Что ты, ни за что на свете!
Дом, на пороге которого мы сидели, был последним на улице. Буквально в ярде от нас начиналась сплошная черная топь. Темнело. Мой новый знакомый то и дело озирался по сторонам; особенно его беспокоило начало улицы.
— А ты жмурика когда-нибудь видел? Ну, мертвяка.
— Нет.
— А я видел; булавкой его кольнул. А ему — хоб што. Ведь мертвым не больно?
Он постоянно извивался, крутил руками, поджимал ноги, корчил рожи. В наше время торговали печатными пряниками; на них были выдавлены смешные человечки с забавно перекрученными руками и ногами и с потешно перекошенным ртом; мой приятель так походил на них, что, глядя на него, я понял: время близится к ужину.
— Ну, скажешь тоже. Когда умрешь, то все — тебя уже больше нет. Из земли ты вышел, в землю и уйдешь.
Надо же, как кстати пришло на ум нужное изречение! Я стал вспоминать, что там было дальше, — вроде бы о червях, которых не мы едим, а что нас едят, но он не дал мне сосредоточиться.
— А ты парень что надо, — сказал он и ткнул меня в грудь кулаком. Согласно этикету, принятому у местных мальчишек, это был знак приязни, и я, оценив благородство жеста, ответил ему тем же. Дружба у детей возникает либо с первого взгляда, либо не возникает совсем, а он мне понравился сразу. Он стал моим первым другом.
— Трепаться не станешь? — спросил он.
Я не имел ни малейшего представления, о чем я не должен трепаться, но этикет требовал, чтобы я дал такое обещание.
— Поклянись!
— Клянусь!
Герои моих любимых книг постоянно давали друг другу таинственные клятвы. Выходит, что и мне уготована их судьба!
— Прощай, друг.
Он хлопнул меня по плечу и, вынув из кармана старый ножик, всучил его мне. Затем, все так же странно подпрыгивая, он побежал на болото.
Я обомлел. Что ему там надо, я так и не мог понять. Ковыляя и подпрыгивая, он шел все дальше и дальше. Грязь становилась все жиже, дно опускалось все ниже, но он, не останавливаясь, пробирался к реке.
Я крикнул ему, но он не обернулся. То и дело он по колено проваливался в черный ил; высвободив ногу из трясины, брел дальше, шлепая по грязи. Немного не доходя до реки, он вдруг бросился головой в топь и больше не вставал. Он заколотил руками, но трясина засасывала его, удары становились все слабее и слабее, и наконец жидкая грязь сомкнулась над его головой; какое-то время по жирной поверхности болота ходили слабые волны, но вскоре и они стихли.
Домой я вернулся поздно; к счастью, отец с матушкой еще не ложились. Я никому не стал рассказывать о том, что видел, — ведь я же дал клятву; потрясение было страшным, но понемногу я отошел и все реже напоминал о разыгравшейся на моих глазах трагедии. Но этот случай на некоторое время отбил у меня охоту гулять по этим тихим, будто вымершим улочкам. Стоило мне увидеть их безмолвные стены, как я тут же слышал дикий, пронзительный крик; а за каждым углом мне мерещился скорченный человечек, будто бы сошедший с пряника, — вот он идет, вихляясь, подпрыгивая, и наконец рушится на землю.
Но и более оживленные улицы таили в себе опасность, да еще какую!
Случалось ли вам наблюдать стайку воробьев, слетевшихся поклевать хлебных крошек, которые вы вытряхнули из окна? Вдруг ни с того, ни с сего божий пташки скопом набрасываются на одного своего товарища и начинают топтать его. Этакая лилипутская куча-мала: воробьишки хлопают крыльями, отчаянно вертят головками, оглушительно чирикают. Это забавно.
— Вот злодеи, вот черти! — говорите вы, любуясь этой сценой.
А еще вот что говорят друг другу добросердечные люди, укоризненно покачивая головой:
— Вот чертенята! Опять погнались за этим маленьким попрошайкой! Как им только не стыдно?
Несчастный маленький оборвыш! Разве можно понять твои страдания, не побывав в твоей шкуре? Ну что тут особенного, если разобраться? Ну, потешатся над тобой, поиздеваются — так ведь от этого, в конце концов, еще никто не умирал. Щипнут, дадут пинка, закатят затрещину, на худой конец вмажут пару раз посильнее — но и это можно стерпеть. Но что делать с вечным страхом перед неизбежностью этих мучений? Этот страх преследовал меня по пятам. Вот та гоп-компания, которая никак не может поделить шарики, — видят они меня или нет? А вот тот мальчишка у типографии? Кажется, ему ни до чего нет дела — прилип к стеклу и смотрит, как работает машина. Удастся ли мне прошмыгнуть незамеченным, или он вдруг повернется, пронзительно засвистит, и из всех подъездов ринутся на меня мои мучители?
Это очень унизительно, когда тебя травят и загоняют в угол: деваться некуда, а вокруг тебя ухмыляются рожи зевак, собравшихся посмотреть на бесплатное представление; дурацкие шуточки прохожих, для которых происходящее — не более чем воробьиная свара, и — что хуже всего — жалость сердобольных старушек! Но вот, вволю поглумившись, тебя отпускают, и ты бежишь со всех ног, а вдогонку тебе раздаются насмешки и презрительный смех, и все оборачиваются, и тысячи людей видят, как ты бежишь, поджав хвост и рыдая, содрогаясь от горькой обиды и бессильной ярости.
Если бы я только мог остановиться, вернуться к этим подонкам и сразиться с ними один на один! Боли я не боялся. Я был готов сразиться с каждым из них в отдельности, сколько бы там их ни было, и пусть меня бьют: что значит физическая боль по сравнению с теми нравственными муками, которые доставляли мне эти побоища! Я, соратник сотни отважных рыцарей, я, совершивший не один поход с Ричардом Львиное Сердце, я, преломивший копье в поединке с самим сэром Ланселотом, я, вызволивший из заточения несчетное количество прекрасных дам, — я вынужден спасаться бегством от этих негодяев.
Друг мой, Робий Гуд, верный мой друг! Что бы ты делал, окажись на моем месте? А ты, доблестный рыцарь Айвенго, мой давний соратник, как бы поступил ты? Ну ладно рыцари, а как повел бы себя Джек Харкавей, ведь он же такой же мальчик, как и я? Боюсь что им даже не пришлось бы собираться в отряд; любой из них, завидев свору грязных псов, издал бы радостный клик, устремился бы на врага и разметал бы нечестивцев по ветру.
Но увы! Когда я впервые столкнулся с ними, радостный клик оборвался где-то в груди, бледные губь пролепетали что-то бессвязное, и не я их, а они меня разметали по ветру.
Впрочем, иногда кровь закипала в моих жилах: я останавливался и решительно поворачивал назад с твердым намерением отмстить насмешникам и доказать себе, что я не трус. Но стоило мне пройти какую-то дюжину шагов, как в сознании являлась все та же самая картина: гогочущая толпа, сердобольные старушки, глумливые, ухмыляющиеся рожи — и я поворачивал восвояси; понуро плелся домой, тихонечко пробирался в свою комнату и рыдал; сердце выскакивало из груди, взвивалось под потолок и громко стучало в ночной темноте.
И в один прекрасный день явилась фея, принявшая вид котенка; она напустила на меня волшебство, сбросив цепи страха, сковывавшие меня по рукам и ногам.
Я всегда испытывал страстную любовь ко всем бессловесным тварям — впрочем, не такие уж они и бессловесные. Моим первым другом, насколько я помню, была водяная крыса. Наш сад выходил на ручей, и иногда, когда мне удавалось, обмануть бдительность миссис Ферси и стянуть со стола остатки ужина, я шел туда и потчевал своего приятеля. Спрятавшись за кустами тальника, мы устраивали пир на весь мир, правда, пировал-то, в основном, мой длиннохвостый друг, я же ел больше понарошку. Но эта игра мне нравилась, тем более что никаких других игр он не признавал. Такая, знаете ли, попалась крыса — мономан какой-то.
А потом мне подарили белую мышку, с ней-то я вытворял все, что хотел. Жила она у меня в нагрудном кармане, там, где лежал носовой платок, и всегда можно было посмотреть, что она делает; обычно она, выставив мордочку, поглядывала на меня своими красными глазками, но в холодные дни забиралась поглубже, и был заметен лишь ее длинный хвост. Она каким-то образом чувствовала, что мне иногда бывает плохо, и в такие минуты она вылезала из своего убежища, залезала на плечо и тыкалась мордочкой в ухо. Она так и умерла у меня на плече, и мало было в жизни у меня друзей и подруг, расставание с которыми вызвало бы большую боль. Я понимаю, что это звучит жестоко, а что делать — наши чувства выше нас, и какой смысл притворяться, когда ты ничего не испытываешь? Но мудрость приходит с годами. Однако вернемся к нашему волшебному котенку.
Я уже издалека услышал, как он кричит от боли, и непроизвольно ускорил шаг. Крик повторился еще раза три-четыре; я побежал, все быстрее и быстрее, пока наконец, запыхавшись, не прибыл на место разыгравшейся трагедии. Тесный двор, выходящий на переулок. Сначала я видел только спины — свора маленьких негодяев, нагнувшись, вытворяла что-то страшное. Затем я услышал новый вопль, взывавший к помощи, и, не дожидаясь нового приглашения, я ринулся на них.
Нет, та Гекуба для меня значила много: она сподвигла меня на отчаянный поступок, пробудила ярость, развязала руки, и из тихони и мямли, каким я был до сих пор, преобразила в бесшабашного удальца. Куда подевались все мои чахлые мечты, от которых тошнило, как от рвотного порошка? Какой там Айвенго? Я превратился в сильного звереныша и дрался зверски.
Приемами рукопашного боя я, признаться, не владел. Но если бы меня наблюдал какой-нибудь дарвинист, он получил бы несказанное удовольствие; во мне взыграл мой зубастый предок; ничего не соображая, я колошматил всех направо и налево; никого не видел, но, тем не менее, точно попадал в цель. Кто-то схватил меня за ноги. Я лягнул нападающего, и он упал; я вдруг почувствовал, что стал как будто на фут выше, что дало мне новые преимущества; похоже, я на чем-то стоял — на чем, так и не понял, да это меня и не занимало, Я дрался руками и ногами; если представлялся случай, я лупил противника головой. Я дрался всем, что только попадало под руку, меня охватила бешеная ярость, и я в упоении бросался на врага, не замечая, что творится вокруг.
Конечно, и мне, как говорится, «накидали батух»: я начинал это чувствовать. Ущерб был нанесен не только моей личности, но и личной собственности — спиной я ощущал каждое дуновение ветерка. Картина мира слева от меня потеряла отчетливость очертаний и являла собой какую-то туманную перспективу; нос, «возомнив о себе, грозился занять половину лица, потеснив все другие, менее внушительные его части. Но эти неприятности меня мало волновали. Я лишь констатировал их как наличный факт и продолжал раздавать удары.
И тут я почувствовал, что луплю по чему-то мягкому, однако неподатливому. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что это за инородное тело таинственным образом замешалось в однородную массу, и увидел полисмена. Но мне было на все наплевать. Вот и хорошо, что пришел полисмен: пусть он упечет этих ублюдков в тюрьму, сгноит их на каторге — им и этого мало! Я как-то не подумал, что, нанеся представителю власти оскорбление как словом, так и действием, и сам могу загреметь за решетку. Покинувший меня рассудок все еще бродил где-то в отдалении.
К счастью для нашего семейства, полисмен решил воздержаться от крутых мер и, рявкнув пару раз, быстро остудил мой пыл:
— А ну, вот я тебя! Что здесь происходит?
Ответить я не успел. Меня опередила дюжина зевак, красноречиво объяснивших ему, в чем дело, дав показания в мою пользу. На этот раз толпа была на моей стороне. Учитесь сносить хулу, ибо, терпя хулу, вы очищаете свою душу. Но не надо врать, что вам наплевать на то, что о вас говорят. Впервые в жизни мне устроили овацию. Манеры публики не отличались особой изысканностью, похвальные эпитеты, которыми меня награждали, не вошли ни в один академический словарь, но для меня они звучали музыкой, слаще которой я не слыхал ни до, ни после. Меня величали „постреленком“, „молотком“, „чумичкой“, присовокупив прилагательное, которым в Ист-Энде обозначают полноту наличного качества, но которое, по цензурным соображениям, не может быть воспроизведено в печати.
Чьи-то грязные, но ласковые руки утерли мне с лица кровь. Мясник вынес мне кусок парного мяса и велел приложить к расквашенному носу, и я ощутил себя „усталым, но довольным“, да простит мне автор этой емкой фразы ее цитирование без ссылки на источник. Мои враги постыдно бежали, стеная, и как я со злорадством заметил, ковыляя и прихрамывая. Покалеченный котенок был возвращен владельцу — даме с мощным бюстом, которая растрогалась и в порыве чувств прилюдно пообещала меня усыновить. Полицейский уже в который раз призывал всех не скопляться Напутствуемый похвальными словами женщин и практическими советами мужчин, рекомендовавших на будущее совершенствовать боевые приемы, я двинулся домой.
Кости болели, все тело ныло, но я будто бы летел по воздуху. Вдруг я заметил, что рядом со мной кто-то идет. Какая-то девочка семенила маленькими ножками, изо всех сил стараясь не отставать. Я милостиво поубавил шаг, и она пристроилась рядом, все так же семеня и топая. То и дело она забегала вперед и, повернувшись, заглядывала мне в лицо, ну почти как собачка, которая решила на сей раз вести себя как следует и хочет, чтобы хозяин оценил ее старания. Было ясно, что я ей нравлюсь. Вид мой оставлял желать лучшего (речь идет о внешнем виде), но женщин не понять, она полюбила меня таким, как есть. Довольно долго мы молча шли рядом, и она все заглядывала мне в лицо; я упивался ее преклонением и был счастлив. Затем, поняв, что гнать ее я не собираюсь, она робко коснулась моей руки и, убедившись, что я не вырываюсь, быстро завладела всей моей ладонью — женщинам, как известно, класть палец в рот не рекомендуется.
Оказалось, что эта особа, несмотря на свой юный возраст, располагает крупными средствами. Гардероб мой пришел в полную негодность, что бросалось в глаза; прохожие оборачивались и долго смотрели нам вслед, Все попытки привести его в порядок оказались тщетными, но вдруг она сообразила:
— Тянучки, вот что нам надо! — и юркнула в лавочку, быстро вернулась, неся целую горсть конфет. Тянучки мы сначала пососали, потом пожевали, а после этого образовавшейся клейкой массой скрепили лохмотья. На меня по-прежнему оглядывались, но поддувало уже не так сильно.
Мы познакомились. Выяснилось, что зовут ее Сиззи, у ее отца есть лавка на Три-Кольт-стрит. Я сказал, что зовут меня Пол, отец у меня стряпчий, и что стряпчий главнее лавочника, с чем она охотно согласилась. Мы распрощались на углу Стейнсби-роуд, и я разрешил ей разок меня поцеловать. Мы договорились встретиться еще раз на Стейнсби-роуд.
Мне открыла Эльза; зевая, она недоуменно посмотрела на меня, но я, не задерживаясь, помчался прямо в смою комнату. Робинзон Крузо, Король Артур, Последний Барон, Роб Рой! Я смело смотрел им всем в глаза, и мне не было стыдно. Я стал благородным человеком, таким же, что и они.
Вид мой поверг матушку в трепет, а отец, выслушав мою историю, похвалил меня.
— Но на него страшно смотреть! — причитала матушка.
— В этом мире, — сказал отец, — часто приходится нападать первым. И иногда надо быть жестоким.
Послушав отца, можно было подумать, что он страшный забияка.
Глава IV
Пол попадает в веселую компанию пилигримов, которые наставляют его на путь истинный, и встречает принцессу с золотыми волосами.
Теперь Ист-Индиа-докс-роуд — оживленная многолюдная магистраль. Звенят трамваи, грохочут омнибусы, стучат по мостовой легковые экипажи, по тротуарам снуют взад-вперед тысячи прохожих, и беспрестанное шарканье подошв сливается в сплошной шум, похожий на шум дождя. Но в те времена, о которых я пишу, это была тихая улица: по одну сторону тянулась глухая стена, отделяющая ее от портовых складов, по другую шли редкие домики, огороды, мусорные свалки, пустыри, на которых сушилось белье. От ее первоначальной застройки осталось лишь одно строение (по крайней мере, оно еще стояло, когда я проезжал по этой улице в последний раз) — одноэтажный кирпичный домик у въезда на мост; в нем там раньше была таможня, где взимали дорожную пошлину. Я очень хорошо помню этот домик — там осталось мое детство, и я, перепугавшись, чуть не плача, увидел расстилающийся передо мной мир.
Объяснить это толком я не могу. Как-то я отправился к нашему зубному врачу. Жил он в Плейстоу, в стороне от проезжей дороги, и пациентов у него было немого, зато местность была живописной, и он не собирался никуда переезжать.
— Предложи доктору полкроны, — наставляла меня матушка, проверяя, не забыл ли я положить в карман брюк кошелек с единственной монеткой, — но если он откажется взять, то, безусловно, принеси деньги домой.
Полной уверенности у меня нет, но, кажется, он приходился нам каким-то родственником; во всяком случаи, бывал он у нас часто. Придя к нему, я садился в роскошное, обитое бархатом кресло, и он раскрывал передо мной ящик с инструментами, предлагая на выбор любой, причем настоятельно советовал воспользоваться теми, которые с виду более походили на орудия инквизиции, расхваливая их на все лады.
Леденея от страха, я делал свой выбор, но стоило мне только открыть рот, чтобы сообщить свое решение, как — бац! — у него из рукава вылетали щипчики, и не успевал я сообразить, что происходит, как боль исчезала. После этого мы пили чай. Доктор был старый холостяк; при доме был огромный сад (тогда Плейстоу был обыкновенной деревней), и его экономка варила вкуснейшие варенья и джемы. Как я любил эти чаепития! Обычным предметом наших бесед была матушка — оказывается, когда-то она была девочкой, да если бы еще послушной девочкой! Так нет же — это была озорная, проказливая девчонка, но верный и надежный друг. Скорее всего, он не врал, хотя матушка, когда я пересказывал ей его байки, смеялась и говорила, что все это выдумки, ничего такого за собой она не помнит, и возмущенно добавляла, что хороши же мужчины, не нашедшие лучшей темы для разговора. Но тут же спрашивала: — А что еще он там насочинял? — Не желая более обижать матушку, я вспоминал его рассуждения о погоде, здоровье и прочих невинных предметах, но ее это не интересовало. — Нет-нет, что он говорил обо мне? — перебивала она меня.
Убрав со стола посуду, он доставал огромный микроскоп. Стоило только взглянуть в глазок, как ты тут же попадал в волшебную страну, где живут причудливые драконы и жуткие чудовища; конечно же, мне он казался чародеем. Больше всего на свете он любил смотреть в микроскоп, и теперь, по прошествии лет, я объясняю его страсть тем, что сам он был совсем крошечный, — маленький человечек с большой душой.
Уходя, я церемонно вручал ему полкроны, добавляя, что матушка, дескать, велела вам кланяться, и он, так же церемонно, принимал гонорар. Но стоило мне выйти за ворота, как монетка таинственным образом возвращалась ко мне, в чем я убеждался, засунув руку в карман курточки. На первых порах я пытался вернуть ее законному владельцу, но доктор решительно отказывался признать монету своей.
— Это, должно быть, другая монета, — так трактовал он загадочное явление. — Такое частенько случается — кладешь в карман одну монету, а получается две. С этими полукронами лучше не связываться — маленькие, скользкие, немудрено и обсчитаться.
В один из таких дней, возвращаясь от него, я остановился на мосту и стал смотреть, как, медленно лавируя, под мостом проходит неповоротливая баржа. Был тихий летний вечер, пели птицы (такие вечера бывают даже в унылых городах); постояв немного, я пошел дальше и, миновав беленые ворота таможни, вдруг почувствовал, что на самом деле я остался на мосту. Чувство было таким сильным, что я обернулся, ожидая увидеть, как я стою, перегнувшись через перила, и смотрю на играющую под солнцем воду.
Боюсь показаться совсем уж идиотом, но все же рискну полюбопытствовать: может быть, кто-то из моих читателей испытал нечто похожее? Мой маленький друг так ко мне и не вернулся. Он ушел от меня, и осталась от него лишь телесная оболочка, воспоминания и горькие сожаления. Я продолжал играть в его игры, мне снились его сны, но все это была одна видимость: в его тело вселился другой дух.
Я долго терзался, порой даже плакал; мне было обидно, что детство ушло, мне было страшно пускаться в странствие по неведомому Миру взрослых. Я не хотел быть взрослым. Что бы такое сделать, чтобы никогда им не стать? Я страстно желал оставаться таким, каким был раньше — играть, мечтать, видеть волшебные сны. Путь вперед лежал во мраке, и я страшился его. Зачем мне куда-то идти?
Взрослел я медленно, с трудом, на это ушли многие месяцы и годы, но постепенно я смирился с тем, что стал другим; во мне росли и крепли новые ощущения, новые чувства, новые тревоги; они ничем не походили на старые, и Пол, тот маленький Пол, о котором мы с вами так много говорили, исчез из моей жизни, растаяв, как утренний туман.
Придется ему, как ни жаль, исчезнуть и со страниц этой книги. Но, прежде чем распрощаться с ним, позвольте мне вспомнить еще кое-какие эпизоды его жизни и на этом расстаться с ним навсегда.
Перед глазами мельтешат картинки детства, но постепенно одна заслоняет все остальное: тетя Фанни сидит на кухне у очага, вид у нее весьма легкомысленный, юбка и кринолин задраны до пояса, и лишь сорочка прикрывает то, что не принято обнажать. Торс ее равномерно покачивается, а руки массируют колени; я же, сжимая костяной нож для разрезания страниц и оседлав метлу, стою перед ней и, отчаянно жестикулируя, произношу монолог. Как правило, я — доблестный рыцарь, а она — злой людоед. Но вот я наношу ей разительный удар, и она, стеная и изрыгая проклятия, умирает и тут же превращается в прекрасную принцессу, которую мне необходимо вызволить из заточения и умчать на быстрой метле. Пока что принцесса ведет со мной переговоры из своей темницы, и все обстоит весьма жизненно; но когда дело доходит до похищения, приходится прибегать к театральным условностям — мне так и не удается уговорить тетку сойти со стула и перестать растирать свои колени.
А то, вооружившись секачом, я преображаюсь в отважного, индейца, а она становится моей скво — Смеющейся Водой или Поющим Светом; мы вместе отправляемся на охоту за скальпами. А когда у меня не столь кровожадное настроение, я становлюсь прекрасным принцем, а она — Спящей Красавицей. Но в таких амплуа она нё блещет. Ее коронный номер — вождь каннибальского племени; на мою же долю выпадает незавидная роль капитана Кука; перевернутый кухонный стол вполне сходит за корабль.
— Спустить с него шкуру, и пусть повисит голубчик в чулане до воскресенья, — говорит тетка, причмокивая губами. — Пусть дойдет до кондиции: и помягче станет, и провонять не успеет. — Во всем она любила доскональность, моя дорогая тетушка Фанни.
Не хочу наговаривать на тетку, но чем больше я ее вспоминаю, тем явственнее становится тот факт, что соглашалась она играть в эти годы отнюдь не только для того, чтобы от меня отвязаться. Часто она сама предлагала поиграть, разрабатывая собственную тему; себе она неизменно отводила роль злодея: дракона, самодура-дядюшки, злого волшебника, феи, которую забыли пригласить на крестины. В стране людоедов тетка завоевала бы славу искусного кулинара, а поваренная книга, составленная по ее рецептам, разошлась бы в мгновение ока. Способы приготовления человечины, которые предлагают старые авторы, на диво примитивны: „Сварить его в котле! Надеть ее на вертел и поджарить к ужину! Разрубить его на мелкие кусочки!“. Тетка же внесла в кухню Страны Людоедов разнообразие и изыск.
— Я думаю, любезный, — распоряжалась тетка, — его следует нафаршировать каштанами и поджарить на рашпере, а из потрохов выйдет чудный паштет.
Когда же Мы обсуждали рацион заточенных принцесс, она давала такой совет:
— Рыбы много не давать, а то мясо при жарке будет вонять.
Королевичей, благородных принцесс и тому подобную публику она превращала в жутких тварей, которые вряд ли могли запомнить, как они называются. Когда тетка расходилась вовсю, я получал великолепный урок естественной истории, узнавая названия животных как ныне существующих, так и вымерших. Так, благородную деву неописуемой красоты она, не моргнув глазом, превращала в глиптодона или гиппокрепиана. Позже, научившись читать, я нашел изображение этих тварей в энциклопедии и понял, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу полюбить эту даму. Рыцарей и королей она с нескрываемым удовольствием превращала в тунцов и омаров, а гордых королев — в брюссельскую капусту.
Со смаком готовилась она к предстоящей изощренной казни, не забывая и мелочей, как то; точку ножей, подготовку швабр и ведер с водой, чтобы затем подтереть кровищу. Будь она писателем, ее бы отнесли к реалистическому направлению в литературе.
Все наши игры неизменно заканчивались тем, что где-то после обеда я ее убивал, В этом амплуа она также была бесподобна. Она стонала и билась в конвульсиях так натурально, что порою мне становилось страшно. Но вот, к моей радости, из ее груди, вылетал Последний предсмертный хрип, и на этом кончался финальный акт. Тетка опускала юбку, как бы изображал Падающий занавес, и принималась за свои дела.
А вот другая картина, также часто возникающая у меня перед глазами: на мне новенький картуз с лакированным козырьком, рядом со мной — маленькая девочка с кудрявыми волосами; мы гуляем по дымным улицам, и она, широко открыв глаза, доверчиво слушает, что я ей плету. Она все так же то и дело забегает вперёд, как в тот день, когда я впервые пленил ее сердце; ее преданность льстит мне.
Я любил гулять с ней по многим причинам, некоторые из которых предпочитал не раскрывать. Прежде всего, с ней я переставал трусить. В ее присутствии я не отважился бы на бегство, завидев вероятного противника. Вдвоем с ней мы предпринимали самые отчаянные рейды в глубь вражеской территории. Как сладко замирает сердце, когда видишь неприятеля и знаешь, Что можешь дать ему отпор! Тем, кто вырос в районах, где на каждом углу торчит полисмен, этого не понять. Представляю себе мальчика из приличной семьи, забредшего в наши кварталы! Мы-то шли по улицам этакой ленивой походочкой: дескать, вышли прогуляться, людей посмотреть и себя показать; для него же подобная прогулка обернулась бы опасной экспедицией, где На каждом шагу тебя поджидает враг. Вот на ступеньках пивной „Шашки“ сидит джентльмен; вроде бы он дремлет, но в то же время посматривает на тебя вполглаза. Чем окончится ваша встреча: ограничится ли он членораздельным приветствием или попытается откусить тебе голову? А вот у фонаря стоит косоглазый лопоухий мальчишка-лоточник; он может сквозь зубы процедить; „Здорово, парень“, а может и другое: „Тебе кто разрешил ходить по нашей улице?“, и тогда не миновать смертельной схватки. Предугадать это невозможно. А вот улица заворачивает. Берегись, за утлом тебя может поджидать коварный убийца! Но она так верит в меня, что трусить нельзя. В награду я разрешаю ей в безлюдных местах взять меня за руку.
Гулять с ней было приятно и по другой причине: нас реже сбивали с ног, меньше толкали и не так часто отшвыривали к воротам или в сточную канаву. Когда я шел один, прохожие со мной не церемонились. У этой девочки было милое, очаровательное личико — и это не комплимент, здесь память мне не изменяет; но в ее лексиконе были такие слова! Когда какой-нибудь слепой дурак (или слепая дура) пытался, как это заведено у слепых дураков, опрокинуть наши ряды и зайти в тыл, она принималась, честить его на чем свет стоит: — Ну куда прешь, слепая рожа? Что, зенки повылазили? Не видишь, что ли, люди идут?
И если они пытались отрутаться, ее детский дискант, столь разительно диссонирующий с ангельской внешностью, срывался на фальцет: — Болван недоделанный! Да у тебя не голова, а кочан капусты! — Я слабо вторил, называя другие овощи, в которых серого вещества содержалось бы еще меньше.
Манеры моей подруги шокировали чистую публику, и случалось, что какая-нибудь приличного вида дама или чопорный господин делали ей замечание, не подозревая, дураки, к чему это может привести. С равным успехом бегемот мог бы выговаривать дворовой шавке. Поглазеть на комедию собиралась вся улица.
Здесь мы менялись ролями: я становился восторженным поклонником ее талантов. Но со мной она была кротка и уступчива, что иногда раздражало. Она узнала у меня, где я живу, и часто приходила к нашему дому. Бывало, она часами простаивала у ограды, просунув личико сквозь прутья решетки и дожидаясь, когда я смогу выйти. Но куда чаще я высовывался из окна и мотал головой, и она тут же убегала; было что-то печальное в постепенно затихавшем стуке каблучков ее маленьких туфелек.
Наверное, я все же любил ее, но она никогда мне не снилась, а это значит, что существовала она во внешнем мире; я же жил в потустороннем мире мечтаний и грез, он-то тогда и казался мне реальным.
К тому же она здорово просчиталась — ни к чему мне было знать о ее папаше-лавочнике; дети и собаки (мне всегда хочется писать это сочетание в одно слово) — жуткие снобы. Я мог бы простить ему торговлю дровами — тогда бы я знал, что он ей не родной отец. Такое часто бывает — отпрыски самых благородных семейств частенько воспитываются в хижине дровосека: ну забыли там пригласить на крестины фею, она обиделась и сделала так, что пришлось нести младенца и темный лес. Когда же доходит дело до свадьбы, то все истает на свое место. Или мог же он, в конце концов, оказаться мясником — мясные лавки были чуть ли не на каждом углу — и торговать свининой; тогда бы я знал, что он — свинопас, среди них попадается немало принцев.
Но ее папаша торговал рыбой — до шести часов вечера свежей, а с шести — жареной! Ничего подобного история еще не знала. Ни один торговец рыбой не был удостоен чести быть занесенным на ее скрижали.
И поэтому наши встречи становились все реже, хотя я и знал, что каждый день после обеда она ждет меня на тихой Стейнсби-роуд, где в шестикомнатных квартирах, занимавших полдома, жила попларская аристократия; иногда я все же являлся на свидание, здорово опоздав; было заметно, что она плакала: на замызганных щечках виднелись кривые дорожки, промытые обильными слезами. Грустно. А когда появилась искрометная Барбара, историю которой я как раз собираюсь поведать, она пропала навсегда.
Так началась и так закончилась моя первая любовь. Когда-нибудь я все же решусь — выберу погожий летний денек, пройдусь по Пигот-стрит, и пусть там разит от сточных канав — никакая вонь не помешает нежному чувству вспыхнуть вновь, — зайду в мелочную лавку и попрошу вызвать хозяйку. Я уже ходил там, надеясь увидеть ее через витрину, но увы! Я знаю, что она народила много детей, и хлопот у нее хватает. Мне рассказывали, что она раздобрела. Не сомневаюсь, что она все так же остра на язык; и более того, колкости в ней, скорей всего, поприбавилось. Но меня это не смутит. Я отрину все случайное, наносное, сотру все те штрихи, что Жизнь, этот маляр-мазила, малюет на наших лицах, и увижу все ту же шуструю маленькую девочку, которая восхищенно смотрит на меня влюбленными глазами. Что значили для меня эти глаза, я понял лишь тогда, когда они перестали для меня существовать. Больше на меня никто так не смотрел. Давайте договоримся быть откровенными. Тогда нам с вами придется признать, что больше всего мы любим ближних за то, что онц восхищаются нами. И разве это неразумно? Если, мой друг, ты хочешь, чтобы я боготворил тебя, — восторгайся мною и не бойся, что я растаю. Ибо, оставь человека без внимания, он потеряет к тебе всякий интерес, а начни презирать его — он запрезирает тебя. Лелейте ростки добродетели, орошая их дождем похвал.
Среди прочих действующих лиц, сыгравших важную роль в моей жизни, была прислуга, менявшаяся у нас с поразительной быстротой. Прислуга у нас была только одна, ей приходилось работать и за кухарку, и за горничную, и за лакея, и за экономку, так что девице приходилось быть мастерицей на все руки. Их у нас перебывало так много, что в памяти у меня задержались лишь две-три, — должно быть, они прослужили дольше других. Жили мы в районе, где спрос на домашнюю прислугу практически отсутствовал. Женщины похозяйственнее уходили на заработки в западные районы. Нам же перепадала всякая шваль: злобные старые девы; отчаявшиеся выйти замуж девицы; хозяйки, которых дома не подпускали к плите, и решившие попытать счастья в чужих людях; несчастные влюбленные; соблазненные и покинутые; приревновавшие своего дружка; поставившие на себе крест и носившие чепец и фартук как траур по своей неудавшейся молодости. Должно быть, наша относительно тихая обитель казалась им более приличествующим их похоронному настроению, чем какой-то там магазин или, скажем, фабрика. Как только к ним возвращался старый дружок или заводился новый, они опять устремлялись в суетный мир, а несчастной матушке приходилось искать новую прислугу среди легиона несчастных страдалиц.
С ними я старался подружиться, ведь друзей-ровесников у меня тогда не было. В большинстве своем, это были добрейшие создания, так, по крайней мере, мне казалось. Изображать сказочных героев они не умели, но всегда выкраивали минут десять, чтобы повозиться со мной. Эти игры, безусловно, пошли мне на пользу. Но мало, хорошего было в том, что они, разинув рот, слушали, как я „шпарю как по писанному“ (склонность к литературному творчеству, как я понимаю, рано проявилась во мне); по-видимому, они считали меня вундеркиндом, Иногда, испросив разрешения у матушки, они приводили меня к себе домой и просили продемонстрировать мои феноменальные способности их родным и близким. За столом собиралось все семейство, приходили соседи; я начинал что-нибудь рассказывать, упиваясь звуком собственного голоса, а вокруг меня сияли восхищенные, одобрительно улыбающиеся лица. Я замолкал и ждал, когда меня попросят „валять дальше“.
— Вот чешет! Ну как по книге! — Таким комплиментом обычно награждали меня, выражая свой восторг. А один благодарный слушатель, старый зеленщик, пошел еще дальше: „Прямо как в театре“, — вот что он сказал.
Я чувствовал себя на вершине Олимпа.
Дольше всех задержалась у нас Джэнет, очаровательная, цветущая девушка. Она прослужила несколько месяцев, а могла бы остаться на всю жизнь, если бы не ее пристрастие к крепким выражениям. Она была единственной и любимой дочерью шкипера баржи „Нэнси Джейн“, что курсировала между Пурфлит и Пондерс-Энд; лексикон дочки старого моряка приводил меня одновременно в ужас и восхищение.
— Джэнет! — умирающим голосом стонала матушка, закрывая пальцами уши. — Как ты можешь говорить такое?
— А что я такого сказала, мэм?
— Как ты могла сказать такое джентльмену из газовой компании, который пришел чинить нам рожок?
— Ему? Да вы посмотрели бы на него, мэм, как следует. Прется в кухню не спросясь, и даже сапожища свои не вытер. Вот уж действительно… — И прежде чем матушка успевала остановить ее, Джэнет продолжала честить его на все корки, наивно полагая, что эпитеты, прилагаемые к этому… означают не более, чем ее к нему естественное неуважение.
Мы с Джэнет были добрыми друзьями. Кто же, как не я, должен был наставить ее на путь истинный? Я решил идти напролом — такая душа гибнет! Без всяких экивоков я заявил ей, что, буде она и впредь станет злоупотреблять крепкими выражениями, то прямиком направится в ад.
— А что же тогда с папенькой моим будет? — изумилась Джэнет.
— А он что, тоже сквернословит?
И Джэнет мне доверительно призналась, что всякий, кому доводилось слышать красноречивые тирады ее папеньки, брезгливо морщился, внимая ее жалким потугам изъясняться выразительно.
— Боюсь, Джэнет, что, как это ни печально, если он не откажется от этой привычки, — решил просветить ее я, — то…
— Да он и слов-то других не знает, — перебила Джэнет. — Мало ли что он говорит, ведь ничего такого он не хочет сказать.
Я вздохнул, но взял себя в руки и продолжал с постной миной:
— Видишь ли, Джэнет, всем, кто сквернословит, уготовано там место.
Но убедить Джэнет мне не удалось.
— И Господь пошлет в ад моего дорогого доброго папеньку лишь за то, что он не выучился говорить, как господа? Ну это уж вы, мастер Пол, загнули. Не такой он дурак, наш Господь Бог!
Я отнюдь не намерен богохульствовать, приведя здесь одно из высказываний Джэнет. В нем есть глубокая мудрость. Я не хочу, чтобы меня считали святотатцем. Ее слова запали мне в душу потому, что я часто находил в них опору, когда погружался в трясину детского отчаяния! Глупые морали мне читали часто (куда чаще, чем того хотелось бы!), и вопрос, что меня ждет после смерти, — проблема, над которой бились и бьются многие поколения философов, — решалась просто и однозначно, но я всегда утешался тем, что вспоминал Джэнет. „Ну уж это вы загнули! Не такой он дурак, наш Господь Бог!“
В те годы, как никогда, душа моя была слаба, и я нуждался в поддержке. Наш жизненный путь крут и извилист; пустившись в него, мы вскоре теряем из виду конечную цель. Но ребенок, стоящий у врат долины, ясно видит горы, в которых теряется лежащая перед ним дорога. И его мучает вопрос — что же лежит за этими снежными кручами? Я никогда не решался прямо спросить об этом родителей — все мы, и дети, и взрослые, стремимся уйти от проблем, которые терзают нас, Отец же с матушкой, в свою очередь, и не подозревали, что меня могут мучить подобные загадки, и их ответы на мои осторожные вопросы были крайне расплывчаты, что выдавало зыбкость их веры, свойственную всем нам. Но хватало и дураков, не знающих сомнения; их голоса звучали куда как тверже и уверенней. Да и в книжках — с картинками или без оных — философствующий отрок мог получить ошарашивающий ответ на все мучающие его вопросы, Единожды оступившись, добро пожаловать в пещь огненную. А коли воображение у тебя слабовато, то изволь посмотреть на картинку, и тогда поймешь, что тебя ждет: вот они, грешники, вопят и корчатся в огне, а сноровистые черти, у которых, как видно, дело поставлено на большую ногу, только и знают, что подбрасывать в топку дровишек да помешивать кочергой. Однажды выгребали из камина горячую золу; я вертелся под ногами, и, естественно, получил хорошенький ожог от просыпавшихся на меня тлеющих угольков. Угли тут же смахнули, пострадала лишь нога; матушка подула на ожог, смазала его мылом, и боль быстро прошла. Но ведь там огонь будет жечь меня со всех сторон, добираясь до самого сердца, и никто не станет жалеть меня. И так будет продолжаться вечно. Тебе больно час, день, тысячу лет, а конца мукам все не видать. Прошло десять тысяч лет, миллион — а тебе все так же больно, как и в самом начале, и обречен ты навечно! Я потерял покой и сон.
— А ты не греши, — нашептывал мне в ночной тьме чей-то голос, — не делай того, что старшие не велят, тогда и не будешь гореть в геенне огненной!
Легко сказать! Попробуй-ка не делать того, что тебе не велят. Посмотрел бы я на вас!
— Тогда покайся! — тут же услужливо подсказывал голос.
С покаянием не очень-то получалось. Что значит покаяться? Одно дело убояться греха, другое дело — убояться ада, который тебе уготован. Даже в том детском возрасте я понимал, что это не одно и то же. Но как понять, чего же я, в конце концов, убоялся?
Но больше всего я боялся, что придется отвечать за первородный грех. Что это за штука — мне так и не удалось узнать. Спрашивать я боялся — а ну как выяснится, что я его совершил? День и ночь преследовал меня страх первородного греха.
— Веруй! — нашептывал голос. — Только так ты обретешь вечное спасение.
А что значит веровать? Как узнать, что ты веруешь? Часами простаивал я на коленях в темной комнате, исступленно шепча: „Верую, верую, верую!“. Ломило в пояснице, затекали суставы, но просветление все не снисходило, и я так и не мог понять — верую я или не верую?
И еще одно обстоятельство не давало мне покоя. Шатаясь по улицам, я познакомился со старым моряком. Большего греховодника было, наверное, во всем мире не сыскать, но мне он безумно нравился. Познакомились мы у кондитерской. Я стоял, прижавшись носом к стеклу и, глотая слюнки, изучал выставленный в витрине товар. Он схватил меня за шиворот и втащил в лавку. Ничего страшного, однако, не произошло. Водрузив меня на стул, он велел „лопать так, чтобы за ушами трещало“. Будучи мальчиком из приличной семьи, я понимал, что в таких случаях следует вежливо отказаться, но стоило мне лишь заикнуться об этом, как он разразился такой жуткой бранью, что у меня затряслись поджилки. Пришлось повиноваться. Угощение обошлось ему в два шиллинга четыре пенса. Затем мы вместе отправились в порт, и он по дороге рассказывал мне леденящие кровь истории о своих приключениях на суше и на море Дружба наша продолжалась недолго — недели три, а может, и месяц. Мы встречались раз шесть, действуя по одному и тому же сценарию, — я ел пирожные, а затем мы шли в порт. Особой скрытностью я не отличался, но дома о нем никому не рассказывал, чуя сердцем, что если о существовании моряка узнают родители, то нашей дружбе придет конец. А дружбой этой я дорожил, и не перепадавшие мне дармовые сладости были тому причиной; хотя, признаться, и этот фактор сыграл немаловажную роль. Я любил моряка за удивительные рассказы. Я верил каждому его слову и вскоре понял, что передо мной — заматерелый преступник, по которому плачет виселица. Мне бы сторониться такого человека, я же, наоборот, тянулся к нему всей душой, и сознавать это было печально. Мой новый приятель казался мне средоточием порока. Он жевал табак, что, как я знал из богословской литературы (у меня подобралась целая библиотечка), является одним из ста с лишним смертных грехов. Он всегда был выпивши — когда больше, когда меньше. Но человеку постороннему это было незаметно; в трезвом виде он разве что казался более сдержанным, и это никак не соответствовало его широкой, размашистой натуре. Как-то в припадке откровенности он доверительно сообщил мне, что большего негодяя, чем он, во всем торговом флоте не сыщешь. В те годы я еще не был знаком с нравами и обычаями торгового флота и поверил ему на слово.
Однажды вечером, выпив больше обычного, он оступился с трапа, упал в воду и утонул. Хорошо знавший нас кондитер, видя, как я слоняюсь у витрины, вышел и поведал эту печальную весть; узнав о смерти своего приятеля, я побрел прочь; на сердце у меня было тяжело.
Куда он попадет после смерти — сомневаться не приходилось. Во мраке его беспутной жизни угас последний лучик надежда. Как я смогу блаженствовать в раю (я все же рассчитывал на то, что мне удастся прошмыгнуть мимо бдительного стража), зная, что этот добряк будет за все свои прегрешения вечно гореть в адском пламени?
Допустим, Джэнет обратилась на путь истинный и посему избежала злой участи. Каково ей-то будет — ведь ее папеньку не переделаешь, и он обречен на муки мученические?! И я понял, что на небе заправляют исключительно черствые и бессердечные люди.
Меня поражало, как это люди могут заниматься делами, есть, пить, веселиться, когда им уготована столь ужасная судьба? На какое-то время мне удавалось отвлечься от мрачных мыслей, но затем я начинал терзаться еще больше.
Нельзя сказать, чтобы рай так уж манил меня: дураки, что нашептывали мне по ночам своими елейными голосами, обустроили его на свой дурацкий манер. Более идиотского места и представить было нельзя — стой, как болван, и распевай себе гимны. И так вечно! И я понял, что в том-то и заключается мой первородный грех, что меня страшит унылое однообразие райской жизни, что, попав в Царствие Небесное, я и там буду искать себе развлечений. Во многом я уповал на то, что как-то удастся выкрутиться и избежать как адских мук, так и райского блаженства.
К счастью, недолго мне пришлось предаваться подобным размышлениям, погружаясь все глубже и глубже в пучину греха; родители решили, что мне хватит лоботрясничать. Наши мирские дела процветали под теплыми лучами, исходящими от пунцового лица Хэзлака, — правда, недолго, — и однажды отец, который где-то пропадал с самого утра, позвал меня в кабинет, где уже сидела матушка, и объявил, что школа, о которой так много и туманно говорили у нас в доме, наконец-то приняла конкретные очертания.
— Занятия начинаются со следующей недели, — объяснил отец. — Не совсем то, чего хотелось бы, но на первых порах сойдет. Потом, конечно, переведем тебя в какую-нибудь школу поприличней, в какую — там посмотрим, мы с матерью еще не решили.
— Там будут и другие мальчики — и хорошие, и плохие, — сказала матушка, взволнованно сцепив руки. — Умоляю тебя, не водись с плохими!
— Ты научишься быть самостоятельным, ни от кого не зависеть, — сказал отец. — Школа — это тот же мир, только помельче. Умей постоять за себя, если nv. хочешь, чтобы тебе сели на голову.
Я не знал, что на это сказать; уж слишком все оказалось неожиданным. В голове шумело от радости, но сердце сжималось от страха.
— Сходи-ка, прогуляйся, да скоро не возвращайся, — улыбнулся отец. — Обдумай все как следует.
— Если же у тебя вдруг появятся какие-нибудь сомнения, ты ведь знаешь, у кого спросить совета, — скорбно прошептала матушка.
И все же ночью мне снилась не школа, а нечто совсем другое: прекрасные королевы склонялись надо мной и венчали чело лаврами; где-то томились похищенные принцессы, и я мчался во весь опор, чтобы победить или умереть. А дело было в том, что, когда я, нагулявшись, вернулся домой, отец позвал меня в гостиную; я вошел и обомлел, ошеломленный прекрасным видением, открывшимся мне. Я стоял как вкопанный, сжимая в руке шапку.
Подобного чуда мне видеть не доводилось. Девушки, которых встречаешь на улицах Поплара, по-своему красивы, но шляпки их ужасно портят. Дамы, изредка навещавшие нас, имели вид почтенных матрон. Лишь на картинках попадались мне столь очаровательные лица, да и то такими они казались лишь на первый взгляд; присмотревшись, замечаешь типографский брак.
Я слышал, как старый Хэзлак прохрипел прокуренным голосом: „А это моя девчушка, Барбара“, и я, ничего не соображая, подошел к ней поближе.
— Можешь ее чмокнуть, — опять дошел до меня прокуренный голос. — Да не дрейфь, она не кусается!
Но я не стал ее целовать. У меня даже желания такого не появилось.
На вид ей было лет четырнадцать, мне же чуть больше десяти, хотя и был я рослым не по годам. Позже я узнал, что крайне редко встречаются такие удивительные золотистые волосы, которые светятся сами по себе, поэтому и казалось, что ее лицо, будто бы сделанное из тонкого фарфора, окружено сияющим ореолом, а голубые глаза, завешенные густыми ресницами, таинственно блестели. Но тогда я этого не знал, и мне казалось, что она явилась прямо из сказки.
Она улыбнулась, великолепно понимая мое состояние. Было видно, что она радуется моему смущению. Хотя и был я всего лишь маленький мальчик, да и ее претензии на звание барышни были мало обоснованны, она со мной явно кокетничала.
Прекрасная и нежная, ничего дурного в тебе, кроме этого кокетства, не было. Да и в кокетстве ничего плохого нет, когда кокетничают не с тобой.
Глава V