Как быть счастливым, довольствуясь тем, что есть
Всем, страдающим ипохондрией, меланхолией, мизантропией, сплином и т. п. неприятными недугами, я от души советовал бы побывать хоть разок в Голландии, этой маленькой по пространству стране.
Многие уверены, что все счастье людей в пространстве, то есть чем обширнее страна, тем лучше жить в ней. Воображают, что самый счастливый француз не может равняться с самым неудачливым англичанином на том основании, что Англия обладает гораздо большим количеством квадратных миль, нежели Франция. А каким жалким по этой теории должен чувствовать себя в сравнении, например, с русским мужиком швейцарский крестьянин, глядя на карту европейской и азиатской России! Американцы считаются счастливыми будто бы только потому, что их владения занимают пространство, равное пространству целой Луны. Одно сознание этого должно утешать каждого американского гражданина, и он поневоле чувствует себя вполне счастливым.
Согласно этой аргументации самыми счастливыми из всех смертных существ должны быть рыбы, так как вода, по уверению географов, занимает на земном шаре пространства чуть не в три раза больше, нежели суша. Но, быть может, и моря разделены особыми способами, нам неизвестными, и сардинка, водящаяся, например, у британских берегов, очень недовольна тем, что сардинка норвежская обитает в более широком морском просторе. Может статься, именно по этой причине наша сардинка в последнее время и начала пропадать, вероятно, переместившись к берегам Норвегии.
Счастливые жители Лондона в холодные туманные дни могут согреваться размышлениями о том, что в Британской империи никогда не заходит солнце. Сам лондонец видит солнце очень редко, но это не мешает ему считать себя одним из собственников солнца, так как он знает, что оно начинает и заканчивает его коротенький день все в той же Британской империи, составляя, так сказать, ее специальную принадлежность. Если жители других стран чувствуют себя как бы ближе к солнцу и теплее, то это объясняется только их невежеством; знай они, что, в сущности, солнце лишь кажется им близким, тогда как на самом деле оно от них очень далеко и всецело принадлежит англичанам, то и им было бы холодно.
Знаю, что мои взгляды в этом отношении считаются еретическими, но я не могу от них отделаться. В моей голове никак не укладывается мысль, чтобы только одна величина была главным счастьем в мире. Когда я решаюсь высказывать свое мнение на этот счет у себя на родине, то меня называют младоангличанином. Вначале это меня несколько смущало, но с течением времени я с этим освоился, потому что пришел к заключению, что то же самое было бы со мной и во всех остальных странах. В Америке меня записали бы в младоамериканцы, в Турциии — в младотурки и т. д.
Но я ведь хотел поговорить о Голландии, самое непродолжительное пребывание в которой может послужить отличной помощью в империалистических вожделениях.
Прежде всего в Голландии нет нищих. По вышеприведенной теории, голландцы должны быть очень несчастливы, зная, какое крохотное пространство они занимают, но, насколько можно судить по первому взгляду, голландский крестьянин, курящий свою огромную трубку, чувствует себя нисколько не хуже, чем уайтчепельский трущобник или фланер парижских бульваров.
Говорят, как-то раз в одном из маленьких прибрежных городков Голландии появился было нищий. Поглядеть на такое чудо стеклось все местное население и, потолковав, в конце концов решило, что он нищенствует по религиозному обету. Когда его, однако, порасспросили, то оказалось, что он португальский выходец и обречен на голодную смерть, если никто емуне поможет. Его от души пожалели и тут же пристроили в доках на работу с платою по десять шиллингов в день, считая на английские деньги, что по нашим понятиям составляет очень высокое вознаграждение за такой простой труд. Португальцу удалось выпросить у подрядчика плату за три дня вперед, и он тут же исчез из пределов Голландии.
В Голландии очень легко найти работу, была бы лишь охота. Простой голландский фермер живет в шестикомнатном кирпичном доме, построенном обыкновенно на собственной земле. Питается он хорошо, но мясо ест только раз в день, считая злоупотребление им вредным и довольствуясь, главным образом, яйцами, сыром, молоком и пивом. По праздникам его жена и дочери щеголяют в золотых и серебряных украшениях на сумму от пятидесяти фунтов стерлингов и более. В его доме столько дорогого фарфора и разных редкостей, что ими можно наполнить любой маленький музей. Мне говорили, что голландские женщины более состоятельных кругов, так называемые «фру», по большим праздникам и семейным торжествам до такой степени бывают обременены драгоценностями, что походят на ходячий ювелирный магазин. Такое благосостояние объясняется отчасти тем, что в Голландии не принято следить за модой, а все носят свои прежние национальные костюмы и украшения.
Когда голландская женщина делает себе одежду, то заготовляет ее впрок из самого лучшего и прочного материала, потому что эта одежда должна служить не одной ей, но ее дочери и внучке. Одна из моих знакомых соотечественниц вздумала было однажды сделать себе настоящий голландский национальный костюм для маскарада, но должна была отказаться от этого намерения вследствие крайней дороговизны. Без обязательных украшений это обошлось бы ей, по крайней мере, в пятьдесят фунтов стерлингов. Между тем в такую цену в Голландии носят по праздникам одежду даже простые сельские девушки. На некоторых из них красуются массивные серебряные и даже золотые кокошники, которые служат отличными зеркалами для ухаживающих за девицами франтов, желающих удостовериться хорошо ли сидит на них самих шляпа и так ли лежат у них на лбу кудри, как полагается по традиции.
В остальных европейских странах национальные костюмы почти совсем отошли в область предания, уступив место беспрерывно меняющимся безобразным модам. Страна же Рубенса, Рембрандта, Ван Дейка и Теньера остается неизменно верной заветам старины и художественному вкусу. Живописные открытки с голландскими пейзажами нисколько не преувелйчивают. Представляемые там мужчины в широчайших панталонах до колен, в ярких цветных рубашках, в длинных чулках, в деревянных башмаках и с большой трубкой во рту, а женщины в пышных пестроцветных юбках, роскошно вышитых корсажах, белоснежных рубашечках из тончайшего полотна, сверкающих золотыми и серебряными украшениями, — действительно существуют; в праздничные дни вы можете встретить их целыми сотнями пар, степенно идущими под руку и ведущими степенные разговоры.
В холодное время все носят длинные и широкие накидки из цветной шерсти ручного производства. Дети одеты подобно старшим с одним лишь отличием — хорошеньким, обязательно тоже цветным передничком. Они похожи на кукол и вполне достойны любви по своей всегдашней веселости, приветливости и полной беспритязательности. Голландский ребенок постоянно всем доволен, не смотрит исподлобья, не косится, не злится, не капризничает — вообще ничем не доставляет огорчения своим родителям и всем его окружающим; в этом отношении он в настоящее грустное время является чуть ли не единственным во всей Европе, как и его родина — единственной по своим прекрасным свойствам страной.
Голландский поселянин живет окруженный каналами и сообщается с противоположным берегом посредством подъемных мостов. Несмотря на это, никогда не слышно, чтобы его дети утопали, свалившись в воду, да у матерей никогда не заметно простого опасения этой возможности — до такой степени в крови каждого голландца лежит степенность и самообуздание. Этими качествами вас может поразить едва умеющий ходить голландский ребенок; он никогда зря не заплачет и не закричит. Таких же без всякой причины вечно орущих, дергающихся, судорожно извивающихся и брыкающихся ребят, какие услаждают жизнь других народов, в Голландии, как меня уверяли, совсем нет. Вот это-то я и называю счастьем.
Представляю себе мать другой национальности, хоть, например, английскую, обреченную воспитывать свое потомство в доме, также окруженном каналами. У этой бедной женщины не было бы ни минуты покоя до тех пор, пока ее дети не были бы благополучно уложены на ночь в постель. Жизнь ее была бы поистине каторжной. Несчастная женщина все время терзалась бы страшным ожиданием, что тот или другой из ее детей угодил в воду и утонул. В Голландии женщины относятся к этому иначе. Одна голландская мать, которую я спросил, неужели совсем не случается, чтобы ребенок упал в воду, спокойно ответила, что хоть и редко, но случается. На мои дальнейшие расспросы, как же в таких случаях поступают родители, я услышал такой же спокойный ответ, что попавшего в воду малыша спешат вытащить и потом отшлепают, чтобы в другой раз был осторожнее, — и дело с концом.
В Голландии постоянно дует ветер, несущийся с моря. С шумом и воем пробегает он по низким плотинам, с пронзительным свистом несется по печальным, бесплодным, легко вздымающимся по его воле дюнам, мчится в глубь страны, надеясь там всласть натешиться и поиграть в разрушение. Но голландец только посмеивается и весело говорит: «А, приятель, пожаловал! В добрый час! Милости просим! Благодарим за неоставление нас своей милостью!» И, дождавшись, когда буйный ветер перескочит за линии плотин и дюн, схватывает его за шиворот и не выпускает до тех пор, пока тот не сделает всего, что нужно заботливому и предусмотрительному голландцу.
Он заставит его повертеть десять тысяч мельниц, накачать в запас неисчислимое количество воды, напилить лесу, осветить города, привести в движение ткацкие станки, помочь наковать железа, провести по каналам большие, грузные, медленно движущиеся барки и в заключение поиграть с детьми в садах и на лугах. Отпущенный наконец обратно на волю, ветер тихо несется назад через море, усталый и обессиленный, провожаемый новым тихим смехом беспрерывно дымящего из своей трубки голландца.
Когда вы следуете по некоторым из голландских каналов, то вам все время слышится тихий шепот, шелест и шорох, как на нивах, густо покрытых уже готовыми к жатве спелыми колосьями. Этот своеобразный шум, так приятно нежащий ваш слух, производится движением множества мельничных крыльев. Медленно двигаясь по тихой воде в неуклюжей, но крепкой и надежной лодке, вы под шум мельниц грезите о давно прошедших в остальной Европе идиллических временах, которые каким-то волшебством словно воскресают перед вами.
В Голландии все удивительно чисто и уютно. Вы не увидите там ни одной посудины, которая не могла бы служить зеркалом, — до такой степени они вычищена и отполирована. Большие медные кастрюли, висящие для просушки под навесом сараев, блещут и сверкают на солнце как золотые, — жаром горят, по образному выражению местных крестьянок. Не будь там стульев, вы в любом сельском доме могли бы садиться прямо на красный кирпичный пол, на котором нет ни соринки, ни пылинки, не говоря уж о грязи. Перед каждым порогом стоит ряд деревянных башмаков, и горе тому голландцу, который вздумал бы перешагнуть через порог не в одних чулках.
Голландские башмаки, или сабо, представляют ту особенность, что они каждую весну перекрашиваются заново. В некоторых областях для них в обычае яркий желтый цвет, в других — красный, в третьих — снежно-белый, как символ невинности и чистоты. Сабо прекрасного пола бывают украшены звездочкой на том месте, где приходится большой палец, или мелким узором вокруг краев башмака. Ходить в этой обуви — штука довольно затруднительная для непривычных, а уж бегать в них и совсем не рекомендую. Я однажды попробовал, но тут же споткнулся, упал и пребольно ушибся, угодив носом в уличную тумбу. Оказывается, что когда у кого-нибудь из голландцев является потребность бежать (чаще всего это бывает у ребятишек), то он снимает с себя башмаки и несет их в руках или же бросает где попало, лишь бы не под ноги другим; потом находит их там, куда бросил, потому что в этой счастливой стране, в особенности в провинции, воров нет.
Голландские дороги, прямые, выпуклые и крепко вымощенные, издали представляются идеально удобными для велосипедной езды; но это только иллюзия. Мне пришлось встретиться возле Гарвика с двумя знакомыми соотечественниками, известными артистами по части велосипедной езды. Они только что прибыли в Голландию и намеревались исколесить ее вдоль и поперек на привезенных с собой мотоциклах. По уговору мы с ними встретились снова через несколько дней. Но, боже мой, что с ними сталось! Я едва мог узнать их, и когда наконец узнал, то пришел в ужас. От них остались одни тени. Они не могли ни стоять, ни сидеть спокойно, дрожали с головы до ног, как в сильнейшей лихорадке, и не могли внятно произнести ни слова, потому что зубы у них выбивали настоящую барабанную дробь. Где-то что-то я смог понять из их отрывистых глухих восклицаний: дороги оказались вымощенными одним крупным круглым булыжником, на этих-то вот кругляшах злосчастные велосипедисты и разбили себе все кости, сделав на своих самокатах всего несколько миль от одного города до другого.
Если вы желаете прокатиться по голландской провинции, то вам нужно уметь хоть немного объясняться на местном языке или же на немецком. Голландский язык кажется мне (я говорю не как знаток, а как простой наблюдатель) испорченным немецким. Что же касается собственно до моего немецкого языка, то я с ним в Голландии был более у места, чем в самой Германии. Англосаксу лучше и не пытаться выговаривать голландское г — непременно потерпит поражение. На меня произношение голландцами этой буквы произвело такое впечатление, точно они держат ее где-то в недрах своего желудка, откуда с трудом и извергают в случаях надобности.
Но предупреждаю, что желающим пожить в Голландии подольше следует запастись деньгами. Говорят, дорога жизнь в Англии, но, по-моему, она еще дороже в Голландии. Уверяют, будто в Голландии дешевы сигары; это, пожалуй, верно, зато тамошние дешевые сигары в один день так вам опротивеют, что вы запаха их не будете в состоянии выносить и не захотите вновь курить, пока совсем не забудете их ужасного вкуса. Я знаю одного человека, который сберег несколько сотен фунтов стерлингов благодаря тому, что, попробовав голландских сигар, он потом несколько лет и слышать не мог о курении.
Наблюдая за производством построек в Голландии, вы убеждаетесь, что все жилища там действительно держатся на сваях, хотя многие не верили этому, когда слышали или читали об этом. При закладке любого дома вы можете видеть, как рабочие на глубине десяти-двенадцати футов ниже уровня улицы, находясь по колена в воде, вгоняют толстые сваи в совершенно мягкую, всю пропитанную влагой почву. Многие из домов более или менее давней постройки наклоняются под таким резким углом, что прямо страшно проходить мимо них: того и гляди, рухнут вам на голову. Я сделался бы так же нервозен, как истеричная женщина, если бы мне пришлось жить в верхнем этаже одного из этих домов, но голландец с невозмутимой флегматичностью курит свою трубку, высунувшись из окна нависшего над улицей второго яруса почтенного по годам и виду дома.
В Голландии принято пускать поезда или на двадцать минут раньше, или настолько же позднее, чем показано в расписании. Объясняется это тем, что станционные часы или уходят вперед, или отстают. Сами голландцы никак не могут освоиться с такой странностью, а уж об иностранцах и говорить нечего.
Взглянешь на часы и из опасения опоздать на поезд спешишь проститься с хозяином, а он удерживает:
— Помилуйте, чего вы торопитесь? Успеете. Посидите еще.
— Но ведь поезд идет отсюда ровно в десять, до вокзала целая миля, а на часах уж половина десятого, — возражаете вы, с трудом сдерживая свое нетерпение.
— Ну, долго ли проехать милю. А поезд отходит только двадцать минут одиннадцатого по нашим часам, — утешает вас радушный голландец и предлагает вам еще чашку кофе со сдобным печеньем.
Вы верите и продолжаете сидеть. Проходит несколько минут. Хозяин вдруг сделался рассеян и напряженно морщит лоб, потом восклицает:
— Ах, простите, я перепутал… сейчас только вспомнил: ведь сегодня поезд отходит в десять без двадцати минут…
Жена или еще кто-нибудь из присутствующих начинает доказывать, что глава дома ошибся теперь, а в первый раз сказал верно: именно сегодня поезд и отходит в двадцать минут одиннадцатого.
Тот ли, другой ли правы, но вы, во всяком случае, попадете на станцию не вовремя: или за двадцать минут до отхода поезда, или двадцать минут спустя после его ухода.
Голландские платформы всегда гудят низкими, спокойными голосами женщин, доказывающими своим мужьям или сыновьям, что следовало бы отправиться из дому на полчаса раньше, или что не надо было так спешить. Мужчины пыхтят и молчат.
Я слышал, что в этой благословенной во всех других отношениях стране не раз поднимался вопрос о согласовании железнодорожных часов с местными обывательскими, но этот вопрос постоянно заминался, вероятно, на том простом основании, что если сделать это, то ровно ничего не останется для того, чтобы заставить голландца хоть немного подосадовать и напомнить ему о терниях бытия…
Следует ли нам говорить, что мы думаем, или думать, что говорим?
Один из моих друзей уверяет, что самой характеристической чертой нашего времени является склонность лгать, и приводит доказательства. Докладывает, например, прислуга, что приехали мистер и миссис Б.
— Ах, черт бы их подрал! — восклицает хозяин.
— Тише! — шепчет хозяйка. — Сусанна, затворите же дверь. Сколько раз я вам говорила, что не следует оставлять двери открытыми за собою. Неужели не можете запомнить этого?
Хозяин на цыпочках прокрадывается к себе наверх, в кабинет, и запирается там. Хозяйка охорашивается перед зеркалом и пережидает, когда будет в состоянии настолько овладеть собой, чтобы не выказать обуревавших ее чувств, и только тогда спешит в гостиную.
Поцеловавшись с гостьей и пожав руку гостю, хозяйка с приветливой улыбкой щебечет о том, как она обрадована посещением дорогих гостей, и осведомляется, отчего они одни, без деточек. Почему перестал показываться молодой мистер Б.? Чем он в последнее время так занят, что забывает любящих его друзей? В конце концов придется рассердиться на него. А прелестная Флосси? Что? Слишком еще молода, чтобы часто ходить в гости? Зато она такая миленькая и так хорошо себя держит… Ах как жаль, что они остались дома! Это сильно омрачает удовольствие.
Визитеры, надеявшиеся, что хозяйки не окажется дома, и явившиеся только потому, что по этикету необходимо бывать у своих добрых знакомых или друзей никак не менее четырех раз в сезон, в свою очередь рассыпаются в уверениях о том, что чуть не умерли от тоски, не видавшись столько времени, да все никак не могли выбраться.
— Ну а нынче мы уж с утра решили, что непременно попадем к вам, что бы ни задерживало нас, — поет миссис Б., делая умильные глазки и стараясь придать своему резкому голосу как можно больше сердечности. — Я как только сегодня поутру раскрыла глаза, так сейчас и говорю мужу: «Джон, милый, как хочешь, а я во что бы то ни стало должна повидать мою дорогую миссис В., иначе с ума сойду от скуки по ней!..»
В дальнейшем гости сообщают, что к ним звонил по телефону адъютант принца Уэльского и сообщил, что его высочество желал бы приехать к ним вечером; но они сумели найти предлог, чтобы отделаться на этот раз от принца, лишь бы наконец повидаться с дорогими друзьями. И неужели бесценный мистер В. уехал надолго и как раз в этот день?.. Ах как жаль! Ах эти ужасные дела, лишающие людей самых лучших удовольствий!..
Хозяйка тревожно прислушивается к доносящемуся сверху легкому шуму, бормочет что-то о противных кошках, которые лазают повсюду и от которых только и жди всяких проказ, потом изливается в выражениях сожалений о своем бедном Джиме, которому по возвращении из экстренной деловой поездки предстоит огорчение узнать, что он был лишен самого большого своего удовольствия — видеть… Ну и так далее все в таком вымученном, нудном духе.
Такие сцены повторяются повсюду каждый день, и все по одной и той же неизменной программе. Общество проникнуто той ложью, будто бы все люди одинаково привлекательны, будто мы в восторге видеть каждого другого, будто бы каждый другой также в восторге видеть нас, будто бы и все другие и мы сами в отчаянии, когда после свидания приходится расставаться.
Что в самом деле может быть нам приятнее: спокойно сидеть у себя в кабинете или бежать в гостиную слушать, как там надрывается мисс Г.? Конечно, первое. Но в силу общественных условностей, или, точнее, в силу общественной лжи мы бросаем, быть может, даже задушевную — без кавычек — беседу с искренним приятелем и опрометью несемся в гостиную, где начинает петь мисс Г. Она вовсе не была расположена петь именно в этот раз и в этом доме, но хозяйка упросила ее, и девица, немного поломавшись, садится к роялю и насилует свой и без того немелодичный голос, который от этого звучит еще хуже. Может быть, она никогда не решилась бы демонстрировать свой голос, если бы ее не уверили другие — тоже из лживой любезности, — будто он у нее замечательно звучный и приятный, способный доставить особенное наслаждение людям с музыкальным вкусом. И вот мисс Г. вывизгивает что-то невообразимое, а мы с глупейшим видом сидим вокруг нее, притворяемся, что находимся в упоении от ее мастерского исполнения и со скрытым бешенством ожидаем окончания этой взаимной пытки. Когда же она наконец оканчивается, мы, устроив гром рукоплесканий, огорченно восклицаем:
— Неужели уже кончено? Быть не может! Помнится, там был еще один куплет, и вы утаили его, чтобы обидеть нас. Смилуйтесь, не сокращайте нам и без того короткого удовольствия слушать ваш дивный голос.
Певица уверяет, что никаких куплетов она не утаивала и песня воспроизведена ею полностью. Но если господам слушателям уж так желательно, то она готова пропеть еще одну вещичку, хотя и не чувствует себя в ударе.
И вот начинается новое всеобщее самобичевание.
Вина наших хозяев всегда объявляются нами самыми лучшими, какие нам когда-либо приходилось пробовать. Но от второго стакана мы отказываемся — злодей доктор строжайше воспретил нам пить более одного стакана. А сигары наших хозяев?.. О, нам и в голову не приходило, что есть такие чудные сигары! Как, выкурить вторую? Ах нет! Излишнее курение нам также воспрещено все тем же безжалостным и неумолимым доктором. Но если любезнейшие хозяева уж так настаивают, то, быть может, они разрешат взять вторую сигару в карман, чтобы мы потом могли насладиться ею дома? А кофе, который собственноручно сварила нам хозяйка! Не будет ли она так добра сообщить нам секрет приготовления такого превосходного кофе? А их бэби! Мы немеем от восторга! Мы знаем обыкновенных бэби, и, сказать откровенно, никогда не находили в них особенной прелести и всегда удивлялись, чего это так с ними носятся! Но их бэби — это… это, действительно, нечто сверхземное, божественное! Так и хочется спросить, откуда милые хозяева раздобылись таким чудом. Если суждено нам самим иметь бэби, то мы желали бы именно такого и благословляли бы судьбу. Декламация же пятилетней хозяйской дочки известной шутки под заглавием «Визит к дантисту» заставляете нас обалдеть от приятного изумления. Такой небывалый сценический талант в пятилетнем ребенке! О, это, несомненно, будущая мировая знаменитость, которой суждено создать совсем новую школу сценического искусства…
Каждая невеста признается нами очаровательной и ее подвенечный наряд — восхитительным (описание этого рода нарядов вы можете прочесть в любом местном листке). Каждая свадьба почитается радостным общественным событием. Держа в руке наполненный «искрометным шампанским» бокал, мы в радужных красках рисуем картину счастья, ожидающего данную парочку. Да и как не быть счастливой этой парочке, когда новобрачная — дочь образцовейшей матери, а новобрачный составляет украшение местного молодого мужского общества? (Насмешливое хихиканье плохо воспитанных девиц и фырканье в нос некоторых юнцов, занимающих нижний конец пиршественного стола, покрываются гулом одобрения степенной части компании, и оратор опускается на свое место в сознании добросовестно исполненной общественной обязанности.)
Мы вносим ложь даже в самую религию. Находясь в церкви, мы в известные промежутки фарисейски подымаем свой преисполненный гордости взор вверх и притворно-покорным голосом стараемся уверить Всевышнего в своем ничтожестве и в своей полнейшей гнусности. (Как будто Он Сам не знает этого!) Мы делаем это с гордостью, потому что воображаем, будто это требуется от нас, и чем больше мы будем самобичевать себя в этом месте, тем выше будем подниматься в глазах наших ближних.
Мы показываем вид, что считаем каждую женщину доброй, как ангел, а каждого мужчину — честным, как сама честность, и когда факты с неопровержимой ясностью свидетельствуют совсем противоположное, мы притворяемся, что никак не можем поверить этим фактам и что нам это чересчур больно. Или же, смотря по обстоятельствам, с подчеркнутым презрением и негодованием отвертываемся от уличенных и даем им понять, что, будучи сами вполне совершенными, мы не можем иметь ничего общего с такими выродками человечества.
Нашему горю по умершей богатой тетушке, которой мы прямые наследники, нет границ, и мы носим по ней глубокий траур. Одно может хоть отчасти смягчить наше отчаяние — это мысль о том, что бесценная, незабвенная тетушка отошла в лучший мир… Кстати, об этом лучшем мире. Предполагается, что каждый, ушедший из этого мира, обязательно попадает в какой-то другой, несравненно лучший. Стоя вокруг открытой могилы, мы об этом говорим друг другу, а духовенство так убеждено в этой «истине», что выработало по этому случаю особые формулы.
Еще когда я был подростком, меня поражал тот общепризнанный факт, будто бы все умершие идут прямо на небо. При мысли о той массе умерших, которая когда-либо жила на земле, мне представлялось, что небо должно быть уже чересчур переполнено. Идя дальше в своих мыслях, я невольно жалел дьявола, который должен страшно скучать в своем аду, так как никто никогда не считается подлежащим отправке туда. Няня, которой я решился высказать свое сожаление к старому несчастному дьяволу, всеми ненавидимому и избегаемому, обругала меня, пригрозила пожаловаться на меня моим родителям и в конце концов обнадежила, что если я буду продолжать вести такие безбожные рассуждения, то дьявол непременно когда-нибудь овладеет мною и потащит к себе. Вот тогда я и узнаю, каково жариться там у него в неугасимом пекле. Тогдашнее настроение моего ума было таково, что я положительно обрадовался открывшейся мне перспективе попасть в компаньоны к бедному дьяволу и доставить ему некоторое утешение своей особой. Наверное, думалось мне, он так будет тронут моей симпатией к нему и готовностью к самопожертвованию ради его удовольствия, что, в свою очередь, пожалеет меня и не станет мучить.
Каждый публичный оратор прославляется нами как самый «красноречивый и увлекательный». Марсианин, читающий наши газеты (наверное, у марсиан есть способы читать и на таком дальнем расстоянии, на какое Марс отстоит от нашей планеты), должен был убежден, что каждый член нашего парламента является великодушным, простосердечным и любвеобильным святым, обладающим обыкновенными человеческими свойствами в такой лишь степени, чтобы не давать ангелам унести себя на небо в любую минуту.
Чем выше кто-нибудь поднимается по общественной лестнице, тем шире круги тех, которые находят нужным выражать по отношению к нему обязательные чувства. Однажды у нас в Англии опасно заболел один высокопоставленный и очень добрый человек; газеты тотчас же протрубили, что вся нация погружена в скорбь. Люди, обедавшие в ресторанах и узнавшие там печальную новость, роняли голову на стол и плакали навзрыд. Встречаясь на улицах, совсем почти чужие друг другу люди останавливались, чтобы обменяться слезами. Так, по крайней мере, писалось. Я в то время находился в отсутствии в Англии, но собирался вернуться, получив же это известие, призадумался. Взглянув на себя в зеркало, я был шокирован своим видом, потому что выглядел так, точно на моей родине все благополучно. Я почувствовал, что если возвращусь домой с таким безучастным видом, то могу только увеличить горе нации. И как я ни старался, но не был в состоянии устроить нужное огорченное лицо. Обругав самого себя бесчувственнейшим в мире себялюбцем, я решил отложить свое возвращение до более благоприятного времени. Дело в том, что мне в той стране, где гостил (то есть в Америке) сильно повезло с одной из пьес, и я был в самом радужном настроении, так что готов был петь и плясать.
Однако, как нарочно, у меня так сложились обстоятельства, что я против воли был вынужден отправиться к родным пенатам. Я ожидал, что горе, постигшее мою родину, сделает таможенных чиновников настолько равнодушными к своим служебным обязанностям, что они пропустят без всякого внимания захваченный мною из-за моря ящик превосходных сигар. Однако я ошибся в расчете: дуврская таможня, как и всегда, стояла на высоте своей задачи. Ревизовав мой багаж, чиновник потребовал с меня пошлину с таким видом, точно в стране все было в обычном порядке, и даже довольно весело усмехнулся, когда заметил мою разочарованную мину. Тут же, рядом, одна девочка хохотала во все горло по поводу того, что ее мамаша уронила на пол свой раскрытый ридикюль и из него посыпался целый дождь мелких блестящих предметов, которые также оказались подлежащими оплате пошлиной. Но с детей что спрашивать? Разве они понимают что-нибудь серьезное?
Более всего меня поразило, когда я увидел в трамвае человека, читавшего юмористический листок. Положим, этот человек был настолько сдержан, что смеялся мало и тихо, но разве подавленные национальным горем граждане имеют право читать юмористические листки, да еще в публичном, так сказать, месте?
Вообще не пробыл я и часа в Лондоне, как должен был прийти к заключению, что большинство англичан действительно отличается сверхчеловеческим самообладанием, чему я раньше не верил, хотя сам имею честь принадлежать к английской нации. Судя по прочитанным мною накануне газетам, вся страна рисковала потонуть в собственных слезах, а пока, в ожидании дальнейшего, из конца в конец извивалась в судорогах безмерной скорби. Но в этот день страна, по-видимому, сказала себе: «Не следует ничего доводить до крайности. Мы целых две недели плакали день и ночь, но горю не помогли, поэтому не лучше ли снова войти в обычную колею жизни, как нам это ни горько и ни тяжело?» И, как я заметил, с этого дня английские граждане даже принялись есть по-прежнему.
Друг, о котором я упомянул в начале этой главы, пожалуй, и прав.
Из какого материала созданы американские мужья
Я очень рад, что не значусь в списке американских мужей. На первый взгляд такое заявление может показаться косвенным упреком американским женам, но это ошибочно, дело совсем не в том.
Мы, европейцы, имеем полную возможность судить об американских женах. В самой Америке мы много слышим о них, читаем о них интересные истории и можем любоваться на их портреты, воспроизводимые на страницах иллюстрированных изданий тамошней повременной печати, но не видим их, так сказать, вблизи. Здесь же, в Европе, мы сталкиваемся с ними лицом к лицу, беседуем и даже иногда полегоньку флиртуем. А главное, мы воочию убеждаемся, что американские жены прелестны, очаровательны, вообще вполне достойные особы. Вот почему я и сказал, что рад не значиться в списке их мужей. Я убежден, что если бы американские мужья знали, как хороши их жены, то наверняка бросили бы все свои дела на родине и поспешили сюда, к нам, или, вернее, к своим лучшим половинам, живущим не у себя, на родине, а у нас, в Европе.
Я говорю это не шутя и сейчас приведу доказательства. Несколько лет назад, когда я только что начал колесить по Европе, мне казалось, что Америка должна быть такой страной, где мужчины обязательно мрут в самые цветущие годы и где на каждом шагу встречаются неутешные вдовы, поэтому вся обширная Страна свободы должна быть крайне грустной. Судил я так потому, что в одном только переулке в Дрездене я насчитал четырнадцать американских матерей, имевших, все сообща, двадцать девять человек детей, и среди этих матерей и детей — ни одного мужа и отца. Я рисовал себе в своем воображении четырнадцать одиноких могил, разбросанных по Соединенным Штатам; четырнадцать намогильных памятников, сделанных из самого прочного материала и покрытых высеченными на них перечнями добродетелей, украшавших при жизни четырнадцать умерших и погребенных мужей.
«Странно! — думалось мне. — Эти американские мужья должны быть особенно слабой разновидностью человеческой породы, и нужно удивляться, откуда их матери достали таких крепких детей. Большинство этих мужей женятся на красавицах, которые дарят их двумя-тремя крепышами, затем мужья спешат уйти из здешнего мира, точно с рождением второго или третьего ребенка их собственная жизненная сила совершенно истощается. Неужели нет никаких способов, посредством которых можно было бы подкрепить их слабые силы? Мало тонических средств… Я подразумеваю не те тонические снадобья, после употребления которых подагрическим старцам приходит непреодолимое желание приобрести детский обруч для катания или веревочку для прыганья через нее, — нет, я имею в виду те чудодейственные эликсиры, о которых постоянно пишут, что если, например, хоть капля такого эликсира попадет на кусок ветчины, то этот кусок тотчас же снова превращается в свинью и начинает хрюкать от удовольствия».
Я сильно опечалился, когда далее представил себе, как американские вдовы переполняют океанские пароходы, чтобы скрыть свое горе в чужих странах, где ничто не растравляло бы их свежих сердечных ран. Разумеется, одна мысль о своей родине сделалась для этих несчастных, обездоленных женщин невыносимо тяжелой. Почва, по которой некогда ступала его нога! Стены, некогда освещавшаяся его улыбкою! Словом, там все должно было напоминать о нем и не давать покоя измученному сердцу. И вот они, эти бедные вдовы, ищущие забвения былого утраченного счастья, забирают своих осиротевших детей и спешат в Париж, Флоренцию или Вену, чтобы хоть там облегчить свою скорбь…
Кроме того, я был поражен благородным самообладанием, с которым американские вдовушки скрывали свои душевные страдания от посторонних глаз. Молодые вдовы других национальностей целыми неделями ходят в виде олицетворения печали, и никто никогда не может подметить на их лицах даже подобия улыбки. Вдовы же американские, четырнадцать счетом, лично мне знакомые, потому что я жил бок о бок с ними, храбро старались быть веселыми, хотя им, наверное, это было очень нелегко. Какой пример для каждой европейской вдовы! Я иногда проводил в обществе тех четырнадцати вдовушек целые дни, начиная с утренней прогулки, переходя затем к полднику, чаю, обеду и вечеринке с танцами, и ни разу не мог подметить ни у одной из них ничего такого, что свидетельствовало бы о мучительных чувствах и мыслях, таившихся внутри них.
Я переносил свои взоры от матерей к детям и опять должен был удивляться. Глядя на спокойные и веселые розовые личики американских сироток, я начинал понимать секрет успеха Америки. Разумеется, как не перевернуть весь мир вверх тормашками, когда имеешь таких выдержанных, чисто по-спартански тренированных граждан! Наши британские дети с ума сходят по какой-нибудь потерянной шестипенсовой монете, а эти маленькие американцы и американочки потеряли отца, и то нисколько не кажутся огорченными. Такое обуздание чувств граничит уже с геройством.
Как-то раз я необдуманно осведомился у одной из американских девочек о здоровье ее отца и в тот же момент, опомнившись, готов был откусить себе язык. Ведь у бедняжки не было уже отца, и я нечаянно коснулся больного места этого юного существа! Но девочка не залилась слезами, как можно было ожидать, судя по рассказам из детской жизни, а совершенно спокойно ответила мне:
— Благодарю вас, сэр. Папа чувствует себя отлично.
— О да! — горячо подхватил я, сам чуть не плача от умиления. — Я уверен, что ваш папа чувствует себя так хорошо, как заслужил этого, и что когда-нибудь вы вновь с ним увидитесь.
— Конечно, увижусь, — подхватила девочка, и мне показалось, что личико ее осветилось лучом радости. — Мама говорит, что ей надоело быть тут одной, без папы, и она думает вернуться со мной к нему.
Глубоко потрясенный, я поспешил отвернуться от девочки, чтобы не показать ей своей слабости, которая должна была быть постыдной в ее глазах. Бедная вдова! Как она тосковала о муже! Как она стремилась скорее соединиться с ним в том, последнем жилище! И даже своего ребенка… Я не мог додумать этой грустной мысли и как сумасшедший бросился бежать от великого в своей трогательной наивности ребенка.
Мне особенно было жаль одну из американских вдовушек, миловидную миссис А. Она приехала на чужбину недавно, последней из всех четырнадцати, и горе ее поэтому должно было быть совсем свежим. И никто из многочисленных посетителей, ежедневно пользовавшихся ее гостеприимством, никогда, насколько мне было известно, не утешал ее, не высказывал сожаления о ее горькой участи. Это казалось мне прямо жестоким и бесчеловечным. Говорят, переполненное скорбью, печалью и отчаянием сердце, не находящее исхода своим мучительным чувствам, не выносит и разрывается. Этого я не мог допустить, не попробовав хоть немного облегчить тяжелое горе неутешной вдовы. Улучив момент, я подсел к ней и участливо спросил:
— Вы давно уже здесь, в Дрездене?
— Около пяти лет, — ответила она.
Пять лет! а я думал — пять месяцев. Но это не уменьшило моей симпатии и моего сочувствия к несчастной.
— И все это время вы тут одни? — продолжал я тоном, вызывающим на откровенность.
— О нет, вовсе не одна! — возразила она с резнувшею меня по сердцу покорностью. — Ведь со мною мои дети. Кроме того, меня не оставляют и добрые друзья, которых, слава богу, набралось немало за эти пять лет, и время благодаря им проходит у меня незаметно. Потом здесь есть и опера, и симфонические концерты, и танцевальные вечера по подписке, и картинная галерея, и прочее… Нет, было бы грешно, если бы я стала жаловаться на одиночество, — заключила она.
— Гм… Все это прекрасно, — согласился я, — но разве вам не тягостно отсутствие вашего супруга?
Сам не знаю, как я мог решиться так прямо поставить этот вопрос. Я хотел как-нибудь иначе заставить свою собеседницу открыть мне свою душу, чтобы ей было легче, но не сумел. По миловидному лицу американки пробежало облачко, и она отрывисто проговорила:
— Пожалуйста, не говорите о муже: слишком грустно для меня вспоминать о нем.
Но я, точно сорвавшийся с привязи молодой резвый конь, уже не мог остановиться. Закусив удила, я понесся дальше и так же неожиданно для себя выпалил второй решительный вопрос:
— Отчего он, бедный, умер у вас?
Миссис А. окинула меня таким взглядом, которого я никогда не забуду.
— Мой муж… умер?! — крикнула она звенящим голосом. — Кто вам сказал это?
— Простите… я действительно думал… не знал… — совсем растерявшись, бормотал я, не зная, куда деваться от смущения.
— А может быть, тут потихоньку от меня идут такие разговоры? — продолжала миссис А. — Может статься, кто-нибудь из наших даже получил известие… Скажите прямо, — молящим тоном обратилась она ко мне.
— Никто не говорил, — уверял я. — Но я полагал…
— Так это ваше собственное умозаключение? Ошиблись, друг мой, сильно ошиблись! Насколько мне до сих пор известно, мой муж здравствует и благоденствует.
Я сказал, что мне очень жаль — не то, конечно, что ее муж здравствует и благоденствует, а то, что я, по своей искренней симпатии к ней, нечаянно задел такой щекотливый предмет.
— Какой щекотливый предмет? — спросила моя собеседница.
— Да вашего супруга, — пояснил я.
— Господи, да почему же он у вас попал в щекотливые предметы? — недоумевала она, опять начиная волноваться и подозрительно глядя на меня.
— Да ведь, судя по всему, вы с ним не сошлись характерами, и наверное… не по своей вине, — старался я выпутаться из создавшегося неловкого положения.
— Ну и это вы совсем напрасно заключили, мой друг, — отрезала она. — Если вы не хотите серьезно поссориться со мной, то никогда не смейте думать что-нибудь дурное о моем муже. Он очень хороший человек и ровно ничем не провинился передо мной.
— Почему же вы в таком случае развелись с ним? — не утерпел я, чтобы не задать этого третьего, еще более щекотливого вопроса.
Я до такой степени был сбит с толку этой семейной загадкой, что никак не мог спокойно решить ее, не роняя при этом своего достоинства. Бывают же такие глупые положения!
Нисколько времени миссис А. сидела молча, очевидно, соображая, как ей поступить: выбранить и прогнать меня, или разыграть жестоко обиженную и расплакаться, или, наконец, принять все в шутку и рассмеяться. Она решилась на последнее и, громко захохотав, вскричала:
— Час от часу не легче! Теперь вот уж и о разводе зафантазировали… Не понимаю, что с вами сегодня сделалось, какая муха вас укусила, что вы понесли такую околесицу? Успокойтесь, мы с мужем и не думали разводиться… да, наверное, никогда и не подумаем.
— Очень рад, — ответил я, стараясь скрыть свое смущение и придавая себе вид самого отчаянного сорвиголовы.
Раз вляпавшись в такой конфуз, я хотел, по крайней мере, извлечь что-нибудь интересное, добравшись до дна этой сильно заинтриговывавшей меня тайны.
— Но в чем же тогда у вас дело, если ваш муж не умер и вы с ним не разведены? Где же он? — с храбростью отчаяния лез я напролом.
— Конечно, у себя дома. Где же ему еще быть? — ответила американка.
— Где же это у себя?
— Да, разумеется, у нас на родине, в Америке…
— А что же он там делает? — не унимался я, оглядывая богатую и уютную обстановку гостиной, в которой сидел, и невольно мысленно высчитывая, сколько должна стоить одна она в обширной квартире, занимаемой предполагаемою вдовушкой. Если и у ее мужа такая же обстановка, а может быть, и еще лучше, сколько же тогда стоит ему удовольствие жить на два дома!
— Почем я знаю, что он там теперь делает? — уже совершенно просто ответила миссис А., как бы против своей воли поддаваясь моей упорной настойчивости. — Что люди обыкновенно делают дома, то, наверное, делает и мой муж.
— А почему же вы живете здесь, а не с ним? Простите, меня это так интересует, что я никак не могу…
Она не дала мне договорить и, снова рассмеявшись, поспешила пояснить:
— Очень просто: чтобы поразвлечься в чужой стране… Муж любит доставлять мне удовольствие… Притом я воспитываю здесь наших детей.
— Но ведь все ваши дети находятся в закрытых учебных заведениях, тогда как сами вы пользуетесь полной свободой, — начал я уж и морализировать. — Разве в Америке нельзя поместить детей в такие заведения? Потом, когда вы в последний раз видели своего мужа?
— Кажется, в прошлое Рождество… Ах нет, нынешней зимой я была в Берлине, а с мужем мы виделись именно здесь… Значит он приезжал сюда позапрошлой зимой, на Рождество…
— Гм… Странно!.. Вы говорите, что ваш муж — лучший из людей, а между тем даже забываете, когда виделись с ним в последний раз. Почему же вы так редко видитесь с ним? Ведь это…
— Как это вам не надоест предлагать вопросы, один… наивнее другого? — снова прервала меня миссис А., нисколько, впрочем, уже не сердившаяся. — Как же мы можем часто видеться, когда он в Америке, а я — в Германии? Может быть, он приедет летом, если позволят дела… Да к чему, собственно, нужно вам знать все это?
— Сначала я завел этот разговор с вами из простого дружеского сострадания, — сознался я. — Но так как он пошел по совсем неожиданному пути, то я захотел дойти до конца. Это очень естественно… Скажите мне вот что еще: неужели у вас, американок, считается в порядке вещей, чтобы жена развлекалась на чужбине, а муж надрывался у себя на родине каторжным трудом добывания денег для житья его семьи на два дома?
— Разумеется, раз делается так, — совершенно резонно ответила миссис А.
— Ну, в таком случае я должен сказать, что американские мужья какие-то совсем особенные, — резюмировал я свою мысль. — Должно быть, они созданы из каменного материала, и вы, их жены, испытываете степень прочности своих мужей. Но ведь это игра очень опасная: когда-нибудь, если постоянно бросать его обо что попало, и самый прочный материал может разбиться. Едва ли это будет приятно для его владелицы. То есть, говоря проще, настанет день, когда ваши мужья поймут, что своей крайней снисходительностью они так избаловали вас, что заглушили в вас всякое здравое чувство. Ну какой может быть у вашего мужа дом в Америке, когда его жена и дети находятся по ту сторону Атлантического океана? Хорош дом, где возвращающегося после трудового дня хозяина встречает только жуткая пустота и мертвая тишина, нарушаемая лишь его собственными шагами!..
Много еще я наговорил на эту тему, разошедшись так, как редко бывает со мной. Миссис А. все смеялась и говорила, что я премилый молодой сумасброд, воображающий, что весь свет должен смотреть сквозь его строгие английские очки. Тем не менее мы расстались прежними друзьями, и я еще не раз после того виделся с нею.
Прожив зиму в Дрездене, я вернулся на родину и сначала переписывался с миссис А., но потом наша переписка прекратилась, и я теперь не знаю, все ли еще в Германии эта американская «вдовушка» или нашла наконец нужным пожить хоть немного и у себя дома.
Вообще же американских жен, живущих без мужей, говорят, рассеяно по Европе и теперь не меньше, чем во время моего пребывания в Дрездене.
Знают ли молодые люди все, что следует им знать?
Говорят, американские профессора университетов, рассеянных по Соединенными Штатам, жалуются на отсутствие идеалов у своих слушателей. Могу утешить этих почтенных служителей науки уверением, что на то же самое жалуются их коллеги и у нас, в Европе. Знаю, что это утешение плохое, но, по-моему, лучше иметь что-нибудь хоть плохое, чем совсем ничего.
В самом деле, еще не так давно я имел случай познакомиться с двумя гейдельбергскими профессорами, и они оба в один голос изливали свою скорбь по поводу отсутствия идеалов у нынешней молодежи. Но мне думается, что тут существует маленькое недоразумение. Я не могу представить себе, чтобы современная молодежь совершенно была лишена всяких идеалов; вернее всего, суть дела в том, что идеалы молодежи не сходятся с идеалами профессоров, успевших выработать себе другие, более возвышенные, в течение своей более продолжительной, а потому и более богатой знаниями и опытом жизни.
В общем я вполне сочувствую господам профессорам, потому что сам когда-то находился в их положении. Я отчетливо помню тот день, в который мне стукнуло ровно двенадцать лет, то есть день моего, так сказать, полусовершеннолетия. Помню, какую бурную радость доставила мне в этот день мысль о том, что теперь моим родителям придется брать для меня уж полные билеты на проезд, в цирк, театр — словом, повсюду; следовательно, хоть в этом отношении я мог считать себя наравне со взрослыми.
Вечером пожаловала к нам в гости одна наша дальняя родственница и привела с собой своих трех отпрысков: шестилетнюю девочку, потом нечто златокудрое, но поменьше, украшенное кружевным воротником и очень притязательное, рекомендованное нам «мальчиком», и нечто еще, совсем маленькое, принадлежавшее неизвестно к какому полу. Эти три сокровища и были переданы на мое попечение.
— Ты теперь уже большой, — сказала мне мать, — смотри за этими крошками, чтобы им было весело, и береги их. Можешь пойти с ними гулять, но, разумеется, недалеко и не к пруду. Понимаешь? Старайся показать, что с этих пор ты будешь умный и на тебя можно будет надеяться.
Мелюзге было внушено их собственной матерью, чтобы они слушались меня во всем, чтобы не пачкались, не рвали своей одежды и не баловались. Лишь только все эти наставления окончились, мы поспешили воспользоваться позволением гулять.
Хотя я и сам был еще невелик, но уже лишился способности входить в интересы малолетних, в особенности тех, которые были втрое и вчетверо моложе меня. Между мною и доверенной мне мелюзгой была та же разница в мировоззрениях, какая существует между двадцатилетними студентами и сорокалетними профессорами.
В то время я увлекался пиратами, поэтому и сам пожелал быть пиратом. Мать велела избегать пруда, но я не придал значения этому предостережению: не впервые было мне вступать в ближайшее соприкосновение с этим прудом, и всегда обходилось вполне благополучно, так чего же стесняться теперь, когда мне пошел уже тринадцатый год и сам закон признал меня — хотя и в билетном отношении — равноправным со взрослыми?
Возле пруда, к которому я стремглав и пустился, предоставляя своим спутникам ковылять за мною как им будет угодно, находился разный строительный материал, между прочим и доски. День был праздничный, рабочих не было, следовательно, нам никто не мог помешать. Мой план состоял в следующем: соорудить плот, посадить на него всю маленькую компанию и выплыть на середину пруда, потом напасть на нее, отнять у девочки монету, которая была у нее в кармане и которую она мне показывала; после этого предоставить плот с его живым грузом на волю судьбы, а самому вплавь перебраться на берег. Эта картина рисовалась моему воображению в самых упоительных красках. Сначала и мои спутники не имели ничего против такой игры; даже самый маленький, пол которого мне все еще был неизвестен, выразил свое одобрение чем-то похожим не то на смех, не то на рев. Но когда мы подошли к пруду и заглянули в его темные воды, в которых что-то шевелилось и плескалось, то вся мелюзга с испуганным криком отбежала назад и слышать не хотела об игре в пираты.
Тогда я предложил поиграть в краснокожих. Мои спутники должны были улечься на мешках с известью, оставленных посреди начатой постройки, а я змеей подползу к ним по густой траве и подожгу стройку, потом буду прыгать и скакать вокруг пожарища, размахивать над головой томагавком и испускать торжествующее крики, глядя на тщетные усилия бледнолицых выбраться из своего горящего жилища.
Но и это не вышло. Девочка только глядела на меня широко раскрыт тыми от ужаса глазами и мотала головой, нечто в кружевном воротничке, заорало благим матом, а крохотная неопределенность даже сделала было попытку убежать к маме, но тут же растянулась, споткнувшись о пару тесин, и завизжала как поросенок. Девочка бросилась поднимать и успокаивать упавшего и заявила мне довольно серьезным тоном, что если я буду так пугать ее и ее маленьких братьев, то она никогда больше не пойдет со мной играть и пожалуется нашим папам и мамам. Последняя перспектива вовсе не улыбалась мне, поэтому я довольно искусно для моих лет скрыл свою досаду и предложил девочке и ее братцам самим выдумать игру. Одно только несколько утешило меня в этих неудачах, что в лице самого младшего из членов нашей компании я имею дело также с мальчиком.
Девочка решила, что будут играть в папу, маму и деточек, но только где-нибудь в другом месте, а не возле этого противного пруда и этих противных досок, кирпичей и прочей гадости, потому что здесь можно упасть, запачкаться, разорвать одежду и вообще подвергнуться всевозможным опасностям. Предложенная игра мне была совсем не по вкусу — я давно уже перерос такие детские игры, но она нравилась моим маленьким компаньонам, которые категорически отказались играть во что-нибудь более возвышенное, и я волей-неволей должен был уступить им. Положим, малышам было внушено, чтобы они слушались меня как старшего, однако, поразмыслив немного, я пришел к заключению, что едва ли похвалили бы меня, если бы я насильно заставил их делать то, что, чего доброго, могло окончиться для них не совсем приятно, и снизошел до их слабости, согласившись играть папу. И мы всей гурьбой перебрались в наш сад, где я вскоре вошел в новую роль, и вечер окончился у нас, к общему удовольствие, довольно весело, а главное, вполне благополучно.
Повторяю, что, вспоминая этот день, я вполне могу войти в положение профессора, который может найти известные точки соприкосновения со своими молодыми слушателями только в том случае, если решится опуститься немного до их степени понимания, до их идеалов. В шесть лет я тоже всякой другой игре предпочитал игру в папу, маму и деточек, а в двенадцать я находил ее ужасно глупой, потому что увлекся другими идеалами и мог именно только снисходить к тем, которые еще не доросли до них.
Восемь лет спустя мне было поручено проводить в Швейцарию одного из моих многочисленных кузенов, бойкого двенадцатилетнего мальчугана, и сдать его там в пансион. Сопутничество этого юного родственничка испортило мне все удовольствие моей первой континентальной поездки. Париж он нашел в высшей степени гадким местом, а про парижанок сказал, что они даже одеваться не умеют, напяливая такие узкие платья, что походят на лошадей со спутанными ногами. Великолепных германок, ростом и лицом походивших на Юнон, он обозвал откормленными двуногими коровами. И все в таком духе. Я был очень рад, когда наконец сдал этого юнца, которого про себя охарактеризовал безнадежным варваром, с рук на руки директору одного из женевских пансионов.
Требовать от подростка, чтобы он любил учиться и понимал прелести высшей культуры, — то же самое, что ожидать от него, чтобы он отдавал преимущество старому кларету перед вишневой настойкой, подслащенной сахаром. Ценить по достоинству блага высшей культуры дано не всякому.
В сущности, я, разумеется, согласен с господами профессорами. Я также нахожу, что знания, развивающие наблюдательность и ведущие к размышлениям, служат самым лучшим багажом для путника по земной юдоли, и желал бы сам иметь его побольше. Быть в состоянии наслаждаться красотами хорошей картины — несравненно выше, чем обладать только средствами купить ее.
Я готов вперед согласиться со всеми доказательствами, которые могут быть приведены господами профессорами в пользу идеализма. Но ведь мне теперь уж не четырнадцать лет. Тогда и я находил, что все профессора мелят ерунду. Я знал в то время одного старого, худого и сморщенного, как копченая селедка, очкастого профессора, жившего в нашем соседстве, и, несмотря на свои знания, он не был моим идеалом. Он говорил мне, что на каком-то древнегреческом языке, о котором тогда я не имел никакого понятия, написаны вещи, долженствующие привести меня в восторг. Но я совсем не интересовался написанными на неизвестных мне языках вещами, когда не перечитал еще всего капитана Мариэтта, Вальтер Скотта и многих других авторов, писавших на моем родном языке. Чем, например, мог прельстить меня Аристофан, высмеивавший в своих комедиях политические учреждения своей страны, переставшей существовать чуть не две тысячи лет тому назад, когда у меня под боком были комедии современных писателей и театры, где разыгрывались эти комедии?
Однако, желая доставить хорошему знакомому моих родителей некоторое удовольствие, я достал себе переводы греческих классиков и нашел, что они лучше, чем я думал. Особенно понравился мне старикашка Гомер, несмотря на то, что он, по-моему, слишком уж все размазывает. Заинтересовался я и римским Овидием, который показался мне не хуже нашего «Робинзона». И вот при следующей встрече с профессором я не без гордости сообщил ему, что читаю греческого Гомера и римского Овидия.
— Но как же ты, дружок, можешь читать их, когда не знаешь ни по-гречески, ни по-латыни? — изумился старик.
— Но ведь они переведены на наш язык. Я узнал о переводе их от других, потому что вы никогда мне не говорили об этом, — ответил я.
Профессор разразился длиннейшей речью, в которой старался доказать мне, что читать что-нибудь в оригинале или в переводе — две вещи совершенно разные, потому что в каждом языке есть такие тонкости, которых и самый талантливый переводчик не всегда в состоянии передать. Для того чтобы уразуметь эти тонкости, необходимо знать в совершенстве тот язык, на котором они написаны. В утешение мне профессор добавил, что точное знание обоих древних языков достигается затратой каких-нибудь семи-восьми лет, каковая затрата ничего не значит для того, перед кем еще целая жизнь. Все это было, разумеется, очень верно и убедительно, но тем не менее не вызвало во мне тех чувств, каких, очевидно, ожидал профессор. Я попросту нашел, что тратить семь-восемь лет только на то, чтобы потом иметь возможность ознакомиться со всеми тонкостями Гомера и Овидия, не стоит труда. Но, повторяю, я тогда был четырнадцатилетним мальчиком; потом и я научился понимать, что самая лучшая копия не стоит оригинала.
Господа профессора находят, что молодежь слишком материальна и лишена высших идеалов. Это верно. Во времена своей молодости я также не желал быть идеалистом, вынужденным ютиться чуть не на задворках какого-то темного переулка, где жил этот почтенный любитель классической литературы и несомненный идеалист, ни во что считавший жертву семи-восьми лучших молодых лет ради возможности читать в подлиннике Гомера и Овидия. Нет, я мечтал тогда жить в красивом доме, на одной из самых блестящих улиц, иметь верховую лошадь, носить дорогое платье, есть и пить что и сколько мне будет угодно, жениться на первой красавице в мире, видеть свое имя восхваляемым в газетах и быть предметом зависти для других. Таковы были мои тогдашние идеалы.
Скорбите об этом и жалуйтесь на это сколько хотите, господа профессора, но пока человеческая натура останется такой, какой она была и есть до сих пор, молодежь не будет знать других идеалов. Знаю, что эти идеалы низменные, чисто материальные, но что же делать? Может быть, так и нужно, может быть, мир не двигался бы вперед, если бы молодежь была настроена на ваш образец. Благодаря тому, что юнцы мечтают о богатстве и славе, они так страстно и бросаются в борьбу за эти блага. Ради только мечты об осуществлении своих грез о блестящем будущем они строят города, проводят рельсовые пути, добывают золото из недр земли, делают великие открытия и изобретения. Но и для них наступает день, когда они сознают, что погоня за богатством и славой — очень глупая игра, что старание сделаться миллионером еще более скучное занятие, чем уже быть им. Так. Но пока настает этот день, мировая работа уже делается.
Господа американские профессора (их-то жалобами я главным образом и руководствовался, начав настоящее рассуждение) опасаются, что артистическое развитие Америки далеко не на должной высоте. Я опасаюсь, что оно и во всех других странах, по крайней мере в большинстве их, стоит ниже, чем было бы желательно. Но не надо забывать, что даже афиняне писали свои драмы между кулачным боем и состязанием в быстроте бега. Трагедии Софокла и Еврипида давались в виде лишь, так сказать, приправы к атлетическим и боксерским представлениям. Америка же еще очень молода и пока находится в стадии приобретательной горячки; сделается постарше, тогда и она вступит в стадию созерцания. Мне кажется, она близка к этому, и американцы, того и гляди, скажут своей старой мамаше Европе что-нибудь вроде следующего: «Ну, дорогая мамочка, можешь быть вполне довольна нами: мы недаром уходили от тебя за море; мы там все время трудились в поте лица и заработали столько, что теперь нам с тобой, дорогая мамочка, нечего бояться умереть с голода. Теперь и мы можем побаловать себя искусствами, которые ты всегда так любила, но которыми нам до сих пор совсем не было времени интересоваться. Если мы, быть может, ничего не поймем в них сами, то поверим тебе на слово и охотно заплатим столько, сколько ты назначишь, за все, что пожелаешь продать нам».
Кстати сказать, старушка Европа и теперь уж имеет выгодную покупательницу в лице своей дочки Америки. Несколько времени тому назад мне пришлось разговориться в одном клубе с известным комиссионером по продаже картин, и я спросил его:
— Чьи теперь картины будут у вас в ходу?
— Хоппнера, — ответил он, подмигнув мне левым глазом, точно намекал на какую-нибудь особенно пикантную тайну.
— Хоппнера? — повторил я, припоминая это имя. — Хоппнер?… Не слыхал о таком художнике. Это совсем что-то новое для меня.
— Да и для других тоже, но это ничего не значит, — с тем же подмигиваньем подхватил комиссионер. — Через какой-нибудь год это имя, как говорится, намозолит вам всем глаза. Имена всех тех художников, которыми сейчас пестрят газеты и журналы, начали уж приедаться, пора заменить их новенькими. Хе-хе-хе! — засмеялся он, потирая руки и любуясь моими усилиями понять смысл его слов.
В конце концов я все-таки понял этот смысл и сказал:
— Значит, вы дешево приобрели произведения этого неизвестного художника и надеетесь с большим барышом сплавить их за океан?
Он снова подмигнул, хихикнул и, хлопнув меня по плечу, весело проговорил:
— Радуюсь вашей догадливости! Но, — продолжал он другим тоном, — суть не в том, чтобы дешево купить и дорого продать. Это было бы уж чересчур просто. Нет, дело ведется гораздо тоньше. Вот, положим, наметил я в будущие знаменитости Хоппнера, которого открыл совершенно случайно. Вещички его, впрочем, недурны и стоят поощрения. Купил я их несколько штук. Завтра найду какого-нибудь писаку, который еще не оперился и которому все равно, что ни писать, лишь бы получить за это мзду. Ну вот он и состряпает мне хвалебную статейку картинам Хоппнера. На другой день разыщу еще такого же писаку, который в пух и прах разругает Хоппнера и его хвалителя. Разгорится полемика, которая мне уже ровно ничего не будет стоить, потому что редакции, заинтересованные этим спором, сами будут раскошеливаться — одни в пользу хвалителей Хоппнера, другие — в пользу его хулителей. И не успеем мы оглянуться, как вся печать затрубит о небывалом таланте Хоппнера и начнет уже копаться в его частной жизни, биографию ему придумывать. Да и я не останусь в накладе: то, что купил, скажем, за сто фунтов, на аукционе пойдет за тысячу, а там, глядишь, презренный металл так и посыплется, как листья с деревьев осенью, за намалеванные Хоппнером холсты. Явится американский миллионер, привлеченный шумом, созданным вокруг имени, о существовали которого несколько месяцев тому назад никто и не знал, и будет ожидать как великой милости, чтобы художник пустил его в свою мастерскую и, предварительно вдоволь поломавшись перед ним, продал ему хоть какую-нибудь дрянь на вес золота.
— Вы навели меня на прекрасную мысль, — заметил я, когда мой разоткровенничавшийся собеседник закончил свои излияния и вторично потрепал меня по плечу. — Завтра же отыщу этого будущего великого маэстро и куплю у него…
— Хе-хе-хе! — разразился комиссионер, держа себя за жирные бока. — Опоздали, сэр, опоздали! Я выдаю свои тайны только тогда, когда они уж безвредны и весь мир может их знать… Впрочем, нет, — спохватился он, — прошу вас понимать меня не в слишком прямом смысле. То, что я намерен предпринять относительно делания славы своему новому протеже, конечно, лучше должно остаться между нами, иначе вы испортите мне все дело, а этого вы, как благородный человек, конечно, не захотите сделать. Что же касается покупки у Хоппнера картин — дело кончено. Что было у него, теперь находится уже у меня, а что он напишет еще — тоже может считаться моим. Таковы наши условия.
Имени комиссионера я не назвал, имя художника заменил другим, поэтому может считаться, что я ничьей тайны не выдал.
Кое-что о музыке и об искусстве
Покойный Вагнер стоял на том, что большая опера (он назвал ее музыкальной драмой) включает в себе все, а потому и делает излишними все остальные искусства. Что опера заключает в себе музыку всех родов — этого я не стану оспаривать. Случается, что мои музыкальные претензии далеко не удовлетворяются произведениями Вагнера, и наверняка возбуждали бы его сильное негодование, если бы только он мог знать о них; случается это тогда, когда я при всем своем желании не в состоянии внимательно следить за раздающимися одновременно тремя отдельными мелодиями.
— Слышите? — восторженно шепчет мне мой сосед-вагнерианец. — Корнет-а-пистон воспроизводит мотив Брунгильды.
Я молча киваю головой, хотя мне, в моем подавленном настроении, кажется, что с этим духовым инструментом что-то неладно.
— А вот вторые скрипки развивают тему о Вотане, — продолжает с блаженной улыбкой сосед.
Я опять безмолвно киваю головою, отмечая про себя в своем уме, что скрипачи развивают только удивительную силу и от напряжения обливаются потом.
— Как великолепно аккомпанируют медные духовые инструменты певцам! — восхищается неугомонный вагнерианец, закатывая глаза к небу, в то время как я готов вскочить, вырвать у трубачей их медные инструменты и подальше забросить их, так как они, по моему мнению, только заглушают голоса певцов.
Бывают, однако, и у меня такие минуты, когда я вполне искренне разделяю восторг вагнерианцев. Ведь и я не совсем чужд повышенным настроениями порывам. Между нами, обыкновенными людьми, и представителями высшего сорта людей существует такая же разница, как между орлом и обыкновенным петухом. Я принадлежу к числу петухов. У меня тоже есть крылья, и мне иногда является непреодолимое желание вознестись от тяжелой земли с ее удушающей атмосферой в ясную высь чистого искусства. Расправив крылья, я тяжело подымаюсь вверх, но — увы! — дальше вершины забора не могу подняться. Просидев на этой выси несколько минут, я начинаю скучать и поспешно спускаюсь обратно к своим товарищам.
Мои понятия об искусстве сильно страдают, когда я слушаю вагнеровскую оперу в качестве петуха, не порывающегося состязаться с орлом. Что, в самом деле, хорошего в такой, например, картине? Посредине сцены стоит одинокая, покинутая женщина, старающаяся дать о себе знать миру. Она должна так стоять и усиленно драть горло ради добывания средств к жизни. Быть может, у нее есть старая, разбитая, не способная больше к труду мать или несколько меньших братьев и сестер. И вот бедняжка выбивается из сил, чтобы дать себя услышать миру, а сто сорок человек, снабженных звучными инструментами, прекрасно соорганизованных и в большинстве хорошо откормленных, соединяют свои силы для того, чтобы заглушить голос этой несчастной женщины. Я вижу ее то открывающей, то закрывающей рот и постепенно все более и более краснеющей от натуги. Я понимаю, что она поет и, быть может, поет отлично, но мне хотелось бы слышать ее. И я услышал бы, какие чувства изливает миру эта бедная женщина, если бы мне не мешали эти сто сорок человек, явно сговорившихся против нее. Наконец она в порыве отчаяния напрягает весь свой дух в последнем усилии, и на одно мгновение ее голос ясно долетает до моего слуха, победоносно прорвавшись сквозь трескотню барабанов, грохотание труб и треньканье струн. Она победила своих врагов, музыкантов, но слишком дорогой ценой, потому что тут же лишается чувств и падает на пол.
Из-за кулис тотчас выскакивают люди и уносят ее…
Подчас мне бывало очень трудно усидеть спокойно при таком неравном состязании: одна женщина против ста сорока прекрасно вооруженных мужчин! Во мне все кипело и бурлило от негодования. Я так и рвался перескочить через барьер, отделявший меня от оркестра, выхватить из рук ближайшего трубача инструмент, хлопнуть этим орудием по голове предводителя музыкальной банды и свалить его с занимаемого им высокого седалища.
— Ах вы, разбойники! — хотелось бы мне крикнуть этой компании. — Неужели вам не стыдно выступать в числе ста сорока человек против одной несчастной, всеми покинутой женщины? Неужели вы не можете помолчать хоть несколько минут, чтобы дать ей высказаться?
Одна из моих знакомых говорила мне, что когда она слушает вагнеровскую оперу, то ей кажется, будто одному певцу аккомпанируют четыре оркестра, из которых каждый играет свое, отдельное.
Повторяю: бывает, когда и я увлекаюсь Вагнером и нахожу известного рода удовольствие в треске, грохоте и вихре его разнохарактерных, перепутывающихся и взаимно оспаривающих друг друга мелодий. Но большей частью меня тянет слышать какую-нибудь одну определенную мелодию, которой не мешали бы другие. Я не оспариваю той истины, что в музыке Вагнера есть мелодии на все вкусы, но, к сожалению, они так смешаны, что их слишком трудно отделить одну от другой.
Вагнер уверяет, что большая опера дает и действие; он воображает, что пение и лицедейство можно соединять вместе, но он сильно ошибается. Я видел артистов, следующих системе этого знаменитого композитора, и нашел, что в качестве певцов они не оставляли желать ничего лучшего, а что касается их лицедейства, то оно никогда не могло удовлетворить меня. Как никому другому, так и самому Вагнеру, не удалось отделаться от сценических условностей. Когда сценически влюбленный встречает свою возлюбленную, он отводит ее в угол, потом повертывается к ней спиной и, приблизившись к рампе, начинает пояснять зрителям, как он обожает избранницу своего сердца и как счастлив, удостоверившись в ее взаимности. Потом он снова подходит к ней, и они, почирикав о чем-то, прячутся за кулисы. Впрочем, это еще куда ни шло, хотя и слишком уж это топорная игра в любовь, но каково должно быть певцу, когда ему приходится выделывать звучные трели в то время, когда у него на шее виснет женщина, или когда он одновременно должен и своего соперника убивать, гоняясь за ним по пятам, и свои враждебные чувства к нему изливать перед публикой?
В самом деле, представьте себе, что вы оперный певец. Думая о том, как бы почище пустить высшую ноту, вы едва ли можете делать естественные движения в сцене фехтования или убийства. Если вы изображаете тяжело раненого в битве и должны пропеть перед смертью длинную балладу, то навряд ли можете вести себя так, как в действительности повел бы себя человек, знающий, что ему остается всего несколько минут жизни. Вернее всего, что в этих случаях никому нет охоты петь. И любящая его женщина не станет принуждать его к этому, а будет заботиться лишь о том, чтобы он лежал спокойно, пока она станет оказывать ему необходимую помощь или прощальную ласку.
Представьте себе далее, что к вам в комнату врывается возбужденная толпа, жаждущая вашей крови. Неужели вы найдете естественным стоять в это время перед рампой с распростертыми руками и в бесконечных фиоритурах повествовать о причинах ненависти к вам этой толпы, вместо того чтобы стараться не пускать своих врагов в комнату, забаррикадировав чем попало дверь?
В представлениях драматического или иного характера все эти подробности в точности взвешиваются и принимаются в расчет, между тем как в опере все подчиняется одной музыкальной необходимости. Я видел молодых восторженных оперных певцов, воображающих, что они могут петь и играть в одно и то же время. Опытный артист спокойно занимает середину сцены и бережет свои ресурсы. Изображает ли он человека, негодующего на то, что кто-то убил его мать, или ликующего по поводу того, что ему предстоит отправляться в поход против врагов своего отечества, — он в том и другом случае держит себя одинаково, предоставляя композитору объяснять публике, что ей непонятно в сюжете оперы.
Кроме того, господин Вагнер убежден, что сценические декорации внушат оперному завсегдатаю полное пренебрежение к картинным галереям. Например, такая декорация: замок на утесе, доступный разве лишь при помощи воздушного шара, в каждом окне которого (то есть замка, а не шара) минуту спустя после солнечного заката вдруг вспыхивают огоньки, между тем как из туч прорывается луна и бешеным бегом мчится по небу; бурное море, внезапно отверзающееся, чтобы поглотить скользящий по нему корабль; покрытые снегом вершины гор, по которым так эффектно проносится тень героя; величавый древний дворец, по опустевшим залам которого уныло воет ветер, и т. п. Если мы, помимо наслаждения музыкой, каждый вечер можем видеть такие картины за небольшую входную плату, то на что нам, по мнению господина Вагнера, произведения великих мастеров, так дорого оплачиваемые?
Но самой смелой мечтой Вагнера было, кажется, удовлетворить своею группировкой хористов спрос публики на первоклассную скульптуру. Не думаю, однако, чтобы большая публика вообще предъявляла спрос на такую скульптуру. Будь я заговорщиком или преследуй какие-нибудь иные тайные цели, я непременно созывал бы своих единомышленников на совещание именно в скульптурном отделении местного музея, потому что не знаю другого места, где можно бы быть так хорошо гарантированным от чужих глаз и ушей. Лишь небольшая горсточка избранных любителей интересуется скульптурой, а она едва ли удовольствуется созерцанием живых картин, представляемых вагнеровскими оперными певцами.
И если бы даже оперный тенор вполне соответствовал нашему понятию об Аполлоне, а сопрано была действительно такой сильфидой, какой описывает ее либретто, я все-таки стал бы сильно сомневаться, чтобы тонкий знаток ради их созерцания отказался от любого барельефа с древнегреческих мраморных зданий.
В хоре мне нравится только одно — полное однообразие костюмов.
В нем целая толпа сельских обывателей и обывательниц одета совершенно одинаково, чего в действительной жизни не встречается; в этой жизни все рассчитано, главным образом, на то, чтобы возбуждать зависть и соперничество. Какая-нибудь сельская красавица вдруг появляется в голубом наряде и, возбудив зависть подруг, покоряет все свободные мужские сердца; через неделю выступает другая красавица в зеленом и этим устраняет первую. Красавицы же оперные, по-видимому, в этом вопросе придерживаются особого мнения. Быть может, по этому поводу у них бывают специальные митинги, приблизительно в таком роде:
— Думаю, всем собравшимся будет приятно узнать, что венчание нашего дорогого графа будет происходить в среду, в одиннадцать часов утра, — начинает председательница, открыв собрание. — Вся деревня сойдется к половине двенадцатого, чтобы встретить новобрачных по выходе из церкви и принести им поздравления. Замужние женщины явятся в сопровождении своих мужей, а незамужние же пусть выберут себе в спутники кого-нибудь из своих ближайших родных. К счастью, в нашей деревне число представителей обоих полов уравновешено, так что никакого недостатка в соответствующей паре не предвидится. Дети составят отдельную группу, которую мы постараемся сделать как можно живописнее. Решено, что место встречи должно быть по возможности поближе к пивной, так как наш дорогой граф, по всей вероятности, не поскупится на угощение. Но об этом я сообщаю вам так, мимоходом. Главное же дело для нас — вопрос об одежде. Все женщины и девушки должны быть в коротких, до колена, ярко-красных юбках, отделанных гирляндами цветов, сверху — шелковое болеро цвета мальвы, с широким вырезом вокруг ворота и с рукавами, чулки — телесного цвета, башмаки — из золотистого атласа, на шее — жемчужное ожерелье, а в волосах — простенькая изумрудная пряжечка. Слава богу, что все мы в состоянии иметь это, и если только не изменится погода и не случится чего-нибудь непредвиденного, то мы представим очень приятное зрелище для дорогого графа и его молодой супруги…
Нет, господин Вагнер, поверьте мне: одной вашей музыкальной драмой вам не заменить всех искусств. Как умному и дельному композитору вам лучше бы позаботиться о том, чтобы слушатели ваших музыкальных драм хоть на время забывали о существовании других видов искусства.
Должно ли быть таким тяжелым бремя белого человека?
Прелестную прогулку представляет собой в ясное летнее утро переход от Гааги до так называемого Домика в лесу, построенного для принцессы Амалии, вдовы штатгальтера Фредерика-Генриха, под управлением которого Голландия окончательно освободилась из-под гнета своих врагов и вступила в обетованную страну свободы.
Оставив тихие улицы Гааги и окаймленные деревьями каналы с еле ползущими по ним баржами, вы проходите прекрасным парком. Там вас со всех сторон обступают лани и олени и смотрят вам прямо в лицо своими чудными, мягкими и умными глазами; они чувствуют себя обиженными, если окажется, что вы не принесли с собой какого-нибудь угощения для них, хоть в виде кусочка сахара. Эти милые четвероногие вовсе не алчны, но им дорого внимание к ним; отсутствие этого внимания глубоко оскорбляет их.
— А мы-то было подумали, что это джентльмен! — словно говорят их глаза, которыми они провожают вас до тех пор, пока вы не скроетесь из виду.
Их укоризненные взгляды, наверное, поразят вас так, что вы на обратном пути обязательно захватите с собой какое-нибудь лакомство для этих обитателей заповедного парка. Последний незаметно переходит в лес, и вы долго идете извивающимися тропинками, пока не достигнете обведенного рвом вычурного сада, в середине которого помещается не менее вычурный старомодный загородный дом, кажущийся неприхотливым голландцам настоящим сказочным дворцом.
Сторож, старый отставной солдат, встречает вас с низким поклоном и ведет к своей жене, представительной беловолосой особе, миловидной, чистенькой и приветливой, вдобавок немного знакомой чуть не со всеми европейскими языками…
Эта интересная особа ведет вас в Китайскую палату, залитую солнцем, проникающим сквозь открытые окна и обливающим своим ослепительным светом оригинальных золотых драконов, рельефно выступающих на фоне лакированной панели, и нежные шелковые вышивки, с громадным терпением сделанные давно уже истлевшими искусными руками. Стены увешаны нарисованными на рисовой бумаге сценами из китайской жизни.
Как смешны эти фигуры, эти карикатуры на человечество! Трудно представить себе более комичные фигуры, чем фигуры этих китайцев, созданных быть шутами цивилизации. Лучше их ничего не подходит для наших фарсов и комических опер. Единственный в мире народ, просуществовавший несколько тысячелетий и не успевший расцвести, уже отцветает.
Но действительно ли этот народ дошел до своего последнего издыхания или его старческий маразм только кажущийся, и не сегодня завтра этот многоголовый желтый младенец воспрянет к новой жизни? Действительно ли он так слаб и комичен, каким сам изображает себя? Вдруг это лишь хитрость с его стороны, чтобы усыпить бдительность европейцев? Мы воображаем, что он вот-вот испустит дух и настало время делить его труп на части, а он возьмет да и встряхнется, вытянется перед нами в свой настоящий рост, покажет свое истинное лицо, и мы вместо жалкой и немощной карикатуры увидим грозного великана?
Вспомните басню о дровосеке и медведе. Как бы она не оправдалась в данном случае. Неожиданно наткнувшись в лесу на лежащего зверя, дровосек страшно испугался, но, приглядевшись и убедившись, что медведь не шевелится, человек осторожно подкрался к нему и осторожно ткнул его ногой в бок, готовый при первом же движении зверя броситься бежать. Однако медведь продолжал оставаться неподвижным, и дровосек решил, что он мертвый. А так как медвежатина — вещь очень вкусная, а медвежья шкура прекрасно греет зимой, то дровосек достал свой нож и хотел было приступить к снятию этой шкуры… Но медведь оказался живым…
Может статься, и китайскую шкуру слишком рано начали сдирать и этим только разбудили спящего? Этот вопрос, наверное, выяснится в самом непродолжительном времени.
Из Китайской палаты моя почтенная спутница повела нас в Японскую. Имела ли прелестная принцесса Амалия предчувствие будущего, когда она устроила рядом эти две палаты — собственно, просто комнаты — и соединила их дверью?
Японские фигуры еще причудливее китайских, но не так комичны.
Чудовищно уродливые борцы, полные терпения лица богов с непроницаемым взглядом — что значат они? Что хотел выразить художник, несколько столетий назад рисовавший эти фигуры, сидя на корточках при входе в свой бумажный домик? Не скрыт ли в них какой-нибудь особенный глубокий смысл, до сих пор еще ускользающий от нашего понимания?
Но главной достопримечательностью Домика в лесу является оранжевая гостиная, получающая свет из стеклянного купола, высящегося на расстоянии пятидесяти футов над вашей головой. Стены этой гостиной сплошь покрыты картинами аллегорического содержания, прославляющего добродетели, просвещение и прогресс. Как раз в этой гостиной происходили заседания Конгресса мира, так блестяще закончившего прошлое столетие.
А через несколько месяцев после этого конгресса, на котором великие мира сего так серьезно обсуждали необходимость уничтожения войны, Европа задумала поделить между собою старый Китай, и христианским солдатам внушалась мысль о необходимости резать китайцев как баранов во имя привития восточным язычникам-варварам христианской цивилизации. Вслед за тем принялись за несчастных буров. Вообще со стороны Европы посыпался ряд всевозможных экспедиций и миссий, имевших якобы целью приобщение к прогрессу азиатов, африканцев и прочих дикарей…
Конечно, в Европе, того и гляди, образуется излишек прогресса — так надо же нам показать свое благородство и бросить хоть частичку этого блага своим обездоленным цветным братьям. В самом деле, этот прогресс дошел у нас до того, что даже воры, грабители и убийцы стали необычайно изящными, деликатными и… благочестивыми. Я нисколько не удивлюсь, если мне завтра же придется прочесть в газете, что такой-то, совершившей какое-нибудь экстраординарное убийство с грабежом, перед началом своего дела усердно помолился об успехе, а после его совершения отправил своей жене телеграмму с извещением о том, что его предприятие благодаря благословению свыше увенчалось полной удачей…
Но шутки в сторону. До восстановления всемирного братства (впрочем, до того блаженного времени много еще воды утечет) народы всегда будут воевать между собой, а какие-нибудь пустячные вопросы внешней политики будут при громе труб и всяческом шуме обсуждаться третейским судом.
Несколько времени тому назад мне пришлось беседовать с бывшим секретарем одного известного финансиста, и он, между прочим, рассказ зал мне случай, когда из-за одного соглашения вышел спор. Решительное слово в этом споре оставалось за тем финансистом. Наскоро просмотрев предоставленные ему документы и протоколы заседаний собравшегося по этому поводу совета и сделав несколько беглых вычислений, он сказал:
— Ну, это дело не стоит потраченного на него времени и труда, потому что в результате сводится в какой-то несчастной тысяче фунтов стерлингов. По-моему, нам выгоднее уступить в этом вопросе… Иногда бывает необходима и честность.
В вопросах о полосе мертвых песков или о гряде бесплодных утесов мы еще можем великодушничать и быть честными; если же нас начнут манить золотая россыпи и плодоносные пастбища, то отчего же не позабыть о великодушии и не поиграть в войну…
Действительно, мне кажется, что скоро война будет представлять именно только игру, конец которой окажется одинаково удовлетворительным для обеих сторон. Представим себе такую картину. Какой-нибудь прославленный полководец, мотающийся со своим войском где-нибудь на другом конце земного шара, по телеграфу поздравит свое правительство с тем, что враг, против которого он был послан, при встрече с ним не выказал ни малейшей склонности предупредить его, полководца, отступление (точнее — бегство). И вся страна придет в радостное возбуждение.
— Даже и не пытались остановить его! — с сияющими лицами будут говорить друг другу восторженные сограждане победоносного полководца. — Он одним своим видом навел на тех жалких трусов такого страха, что они не отважились преследовать героя. Говорят, на всем пути своего отступления он не видел и следа врагов. Вот это настоящий военный гений!
Неприятель же этого гения, в свою очередь, поспешит поздравить и свое правительство с тем, что враги поспешили удрать во все лопатки, лишь только увидели своих неприятелей еще издали. Таким образом окажутся довольны обе стороны, потому что каждая будет считать себя победительницей.
При условии дальнейшего прогресса может случиться и так. Полководец протелеграфирует своему правительству, что он очень счастлив донести следующее: «Неприятель, преодолев все препятствия, перешел через границу и беглым маршем движется прямо к столице. Но тем не менее он (полководец) надеется остановить его и разбить наголову…» Или что-нибудь еще в таком же духе. И правительство будет радоваться.
А если наивные профаны в военном деле станут недоумевать, что же тут радостного, если неприятель прорвался через границу и подступает к столице, то знатоки снисходительно объяснят им, в чем тут загвоздка. Самое-де важное в войне — как можно дальше отвлечь врага от его базы. Полководец, кажущийся побежденным, вовсе не побежден, он только искусно притворяется побежденным с целью обмануть неприятеля и потом напасть на него с тыла. Следовательно, выходит, что, собственно, он гонит перед собой неприятеля в свою собственную страну, как бы забрав его в полном составе в плен.
Если память мне не изменяет, существует игра под названием «киски в углу». Много прошло времени с тех пор, как я сам играл в эту игру, и, быть может, я неверно привожу ее название. Игра эта состоит том, что вы указываете на сидящего посреди круга в кресле и кричите: «Кис! Кис!» Редкий удержится, чтобы не вскочить с кресла, когда его начнут так дразнить, и тогда противник спешит занять его место, а ему самому предоставляется деваться куда угодно. По-военному такая игра называется «отвлечением неприятеля от его базы».
Если неприятель даст себя сманить со своей базы, не догадавшись о вашем коварном замысле, он может очутиться в вашей столице, так и не разобрав, в чем дело. Этим игра и закончилась бы. Вы бы поняли, чего именно он добивался, и если его желания находятся в границах благоразумия, вы исполняете их. Он с торжеством отправится назад восвояси, а вы можете ликовать при воспоминании о том, как ловко вам удалось отвлечь его от его базы.
Вообще в войне будущего везде будет проявляться высший прогресс цивилизации и гуманности. Джентльмен, которому будет поручена оборона крепости, любезно встретит другого джентльмена, взявшего и разрушившего эту крепость, крепко пожмет ему среди развалин руку и сердечно воскликнет:
— Наконец-то вы пожаловали! Что же вы так долго медлили? Мы едва могли дождаться вас.
Потом этот же джентльмен пошлет своему начальству донесение с поздравлением по случаю избавления от крепости, а вместе с тем и от всех сопряженных с такими сооружениями забот и расходов.
Если неприятель заберет в плен половину вашего войска или — еще лучше — все целиком, то начальство будет радоваться, что свалилась с плеч забота о продовольствии войска. Точно так же оно с удовольствием будет смотреть, когда потащат в неприятельский лагерь отнятые пушки.
— Слава богу, что я избавился от этих громоздких чудовищ! — со вздохом облегчения произнесет начальник, в ведении которого находились эти орудия. — Пусть-ка теперь милейший такой-то (имярек) попробует протащить их по здешним убийственным дорогам! Пусть наслаждается. Я не завистлив…
Война хотя и страшное, но вместе с тем и очень смешное средство для улаживания различных международных недоразумений, и все, что может сделать это средство еще смешнее, должно с радостью приветствоваться. Новая манера военных писать свои донесения скоро всех заставит хохотать над войной.
Настоящее тревожное положение на Востоке никогда не разгорелось бы, если бы не восторженная готовность европейцев нести на себе тяготы других народов. То, что мы называем «желтой опасностью», основывается единственно на нашей боязни, как бы желтолицые не вздумали в конце концов попросить нас, чтобы мы сложили со своих плеч их ношу. Ведь может случиться, что они когда-нибудь да разглядят, что мы несем их имущество, и пожелают сами нести его.
Один лондонский полисмен недавно рассказал мне историю, вполне подходящую к данному вопросу. Как-то раз рано утром этот полисмен услышал в пустынном переулке близ Ковент-Гардена отчаянный крик: «Держите вора! Держите вора!» Пустившись со всех ног к тому месту, откуда несся крик, полисмен подоспел как раз вовремя, чтобы схватить за ворот здорового парня, отнявшего у мальчика из зеленной корзину с овощами. Мальчик плакал и кричал, что этот большой злодей отнял у него корзину, и ему, мальчику, теперь достанется от хозяина. Но каково было недоумение полисмена, когда вор вдруг обернулся и спокойно проговорил:
— Как тебе не стыдно так лгать и беспокоить людей?! Ведь я взял у тебя тяжелую корзину только с тем, чтобы помочь тебе нести ее. Тебя же пожалел, а ты вместо благодарности срамишь меня. На тебе, коли ты такой глупый, твою корзину и тащи ее сам.
Ну что тут оставалось сделать полисмену, как не извиниться перед заведомым вором, сумевшим разыграть из себя благодетеля? Полисмен так и сделал и потом долго конфузился при воспоминании об этом инциденте. Один из моих знакомых (из тех, которые усердно извиняются перед фонарным столбом, нечаянно наткнувшись на него) видит на Востоке зарю нового восходящего дня в истории человечества. «Желтая опасность» представляется для него золотой надеждой. Он видит в Китае великана, после долгой тяжелой дремоты просыпающегося и расправляющего свои мощные члены. Он очень плохой патриот, и хотя называет себя европейцем, но, не краснея, сознается, что ему лучше хотелось бы видеть миллионы азиатов, поднимающихся из-под развалин своих древних цивилизаций, чтобы принять деятельное участие в строительстве будущего человечества, нежели смотреть, как половина населения земного шара систематически держится в узах невежества ради удовольствия и выгоды другой половины.
Этот чудак заходит так далеко в своих рассуждениях, что позволяет себе упрекать гордящихся своей культурой европейцев в том, что они не усвоили и половины того, чему могли бы научиться в течение прожитых ими тысячелетий.
По его мнению, мы совершенно напрасно кичимся своими современными идеалами и… Впрочем, мало ли о чем еще бредит этот странный маньяк! Всего не перескажешь. Что же касается его убеждений по отношению именно к желтой расе, то ему интересно не то, что она может воспринять от тесного соприкосновения с Европой, а, наоборот, то, что может дать ей.
Он говорит, что наблюдает зарождение новой силы, нового, еще не ведомого Европе влияния, что смешные карикатуры на человечество, как мы называем дальневосточных людей, таят за своими желтыми масками такие идеи и формулы, которые заставят побледнеть от стыда и бессильной ярости европейских мудрецов.
Так или иначе, но поневоле скажешь: да, нелегко бремя белого человека, которое он навьючивает на себя.