Следует ли людям увлекаться спортом?
Что мы, англичане, придаем чересчур большое значение спорту — об этом нечего и говорить, или, вернее, наговорено уже так много, что это превратилось, так сказать, в общее место. Теперь остается только ожидать, что на днях кто-нибудь из наших новеллистов-реформаторов напишет книгу, в которой докажет как дважды два четыре, что результаты неумеренного увлечения всякого рода спортом являются крайне плачевными: пренебрежение своими обязанностями, разорение, домашние неурядицы и, в конце концов, разжижение мозгов, и без того не особенно крепких у большинства спортсменов, а затем и прогрессивное слабоумие.
Я знаю одну молодую парочку, отправившуюся в Шотландию провести там медовый месяц. Новобрачная, очевидно, и понятая не имела о том, что ее избранник — записной игрок в гольф, иначе, наверное, ни за что не поехала бы с ним в Шотландию. Он скрыл от жены свое пристрастие к этому спорту и говорил лишь о том, что в шотландских горах всего тише, спокойнее и здоровее и что хорошо бы объехать их все, останавливаясь ненадолго в разных местечках.
На второй день пребывания в первом горном городке молодой муж уходил гулять один, а за обедом, мечтательно глядя в окно на синюю дымку дали, заявил жене, что ему очень понравилось в этом месте и что он желает остаться здесь еще на сутки. Жена ничего не имела против этого, так кай ей, в сущности, было совершенно безразлично, где бы ни быть, лишь бы только с мужем. На следующее утро муж тотчас же после завтрака ушел, объявив, что скоро вернется. Но вернулся он только к обеду, уставшийно очень оживленный, и только тут бедная молодая женушка узнала, что он ходит в горы играть в свою любимую игру. Оказалось, что он случайно встретился с компанией таких же любителей этого спорта, каким был сам, и присоединился к ним. Окончилось это тем, что супружеское счастье молодой четы сразу расстроилось, благодаря тому что муж более любил свой спорт, чем самим же им выбранную жену. И таких примеров, наверное, можно насчитать много.
Известен также анекдот об одном пасторе, который ради игры в мяч порой пропускал службу, и когда кто-то из знакомых сказал ему, что одновременное служение и церкви и спорту неуместно, нужно что-либо одно, призадумался, потом выразил полное согласие с мнением своего собеседника и дал слово, что на днях сделает свой выбор. Встретившись через неделю с тем же человеком, пастор радостно заявил ему, что он теперь свободный человек, потому что отдался всецело одному делу, и чувствует себя превосходно.
— Вот и прекрасно! — одобрил тот, и, видя, что пастор несет плетеную сумку, наполненную чем-то круглым, полюбопытствовал: — Что это у вас? Неужели яблоки? Кажется, они еще не поспели…
— Это мои мячи. Иду состязаться…
— Мячи?.. Состязаться?.. — недоумевал знакомый. — Да ведь вы только что сказали, что…
— Ах, боже мой? Неужели вы подумали, что я бросил это? — в свою очередь перебил его пастор. — Нет, милейший, я отрекся только от своей церковной должности, чтобы иметь возможность посвятить спорту все время.
Да, мы, англичане, смотрим на спорт не как на забаву и развлечение, а как на очень серьезное дело, ради которого можно и даже должно жертвовать всеми остальными. По нашему примеру эпидемией спорта заразились и другие страны. Если послушать людей, то окажется, что благодаря поданному нами примеру, оздоровление населения во всей Европе идет гигантскими шагами. На германских и швейцарских курортах можно видеть невероятных размеров толстяка, с большим трудом поворачивавшего свою тучную фигуру, и с глухим от ожирения голосом, задыхаясь на каждом слове, повествующего о том, что он жертва избытка здоровья, полученного им благодаря физическим упражнениям на наш, английский образец. Люди, находящиеся в последней степени чахотки, хриплым шепотом сообщают, как они всего несколько лет тому назад отличались на гимнастических съездах, до каких удивительных размеров у них была расширена грудь и как развивались легкие, да вот вдруг пристала глупая простуда и… Тут их прерывают одноногие, одноруки или еще чем-либо искалеченные спортсмены, похваляющиеся, что они пострадали в велосипедных, моторных, автомобильных и т. п. гонках на призы, и что, если бы не простая случайность, они были бы теперь богатыми и известными людьми. И все они, за редкими исключениями, были в высших учебных заведениях, где пользовались развивающими тело, а через него дух благотворными физическими упражнениями и привыкли к тому или другому благородному спорту.
Жалкие люди! Они не научились ничему, кроме чтения спортивных журналов, книги существуют не для них. Они считают всякую чистую мысль за лишнее обременение мозга и, опасаясь переутомить его, довели этот орган до полного отупения. Искусство их не интересует, если оно не имеет соприкосновения с избранным спортом. Природа служит им лишь напоминанием о том, чего они больше не могут делать; снежные горы — о том, что они когда-то были выдающимися лыжниками; вид волнующейся изумрудной травы на лугах заставляет их досадовать по поводу утерянной ими способности к игре в мяч; река возбуждает в них воспоминание о том счастливом времени, когда они были искусными пловцами, пока не схватили ревматизм в самой тяжелой форме; порхающие по деревьям птички заставляют их тосковать о ружье. И все в таком духе.
Как-то раз во Франции я присутствовал на партии лаун-тенниса и был поражен небрежностью игроков. Запустить деревянный шар на один или два ярда за черту плаца — для них ничего не значит. Бывает, что попадают и в окна соседних домов или в прохожих и нередко сбивают их с ног. Так случилось при мне с одним почтенным джентльменом, имевшим несчастье остановиться возле самого места игры, чтобы завязать распустившийся шнурок одного ботинка. Шар угодил ему прямо в спину и заставил его растянуться на земле, — конечно, больше от неожиданности, чем от силы удара. Участники игры и зрители разразились неудержимым хохотом.
Когда же игроки хватят кого-нибудь из партнеров по голове тяжелым шаром и ушибленный ответит им тем же, то обыкновенно начинается настоящий поединок на шарах, к счастью, впрочем, кончающийся примирением противников.
Континентальное небо так прекрасно своей сияющей голубизной, так привлекательно, что неудивительно желание большинства континентальных игроков, даже приезжих с наших островов, направить шар прямо в небесную высь. Во время моего пребывания в Швейцарии там в английском клубе был молодой англичанин, отличавшийся необыкновенным искусством в игре лаун-теннис. Он никогда не пропускал мимо ни одного чужого шара. Но главное искусство этого игрока состояло в том, что его собственный шар непременно взлетал футов на сто в воздух, с тем чтобы потом спуститься на «двор» своего партнера. Последний, подняв кверху голову, внимательно следил, как шар, превратившийся в едва заметную точку, постепенно возрастал, приближаясь к земле. Прохожие, думая, что наблюдатель следит за полетом воздушного шара или какой-нибудь необыкновенной птицы, останавливались, тоже задирали головы вверх и спрашивали, в чем дело. Игроки махали им рукой, чтобы они молчали, точно боялись, что если они сами заговорят, то шар возьмет да и унесется куда-нибудь в другую сторону. Случалось, что собственник шара позволял ему спуститься до расстояния нескольких футов от земли, перехватывая его ловким ударом и вновь посылал к облакам — и так до нескольких раз. Все это, конечно, было не по правилам, но нарушение правил прощалось игроку за его искусство.
Своих партнеров он часто доводил до полного отчаяния, потому что он не давал им выиграть ни одной партии и этим лишал их возможности пообедать в клубе. Требования третейского суда были бесполезны: никто не решался судить этого непобедимого игрока.
Но все ли назначение человека в игре? Нет ли у него более серьезных задач? Никто не говорит, чтобы совсем забросить спорт: он имеет и свои хорошие стороны, если заниматься им вовремя и умеренно; но жертвовать ему своими обязанностями и посвящать исключительно ему все свои помыслы и силы — это уж значит пересыпать через край… Помню один случай. Вечер был ясный, теплый и благоухающий. Клубное здание с его резным фасадом и блестящими окнами кокетливо выглядывало из-за густой зелени. На коротко подстриженной изумрудной лужайке шла оживленная игра в лаун-теннис. Многочисленные участники обоего пола, все в безукоризненных белых костюмах, оживленно суетились, весело смеялись и шутили. Вообще все было очень красиво и жизнерадостно.
С одной стороны нарядная лужайка примыкала к большому лесу, а с другой — к ряду маленьких ферм, населенных работающим людом. И вот вдруг из леса вышло маленькое шествие. Впереди шли две женщины, одна уже пожилая, другая совсем еще молодая, таща на толстых веревках, перекинутых на плечи, тяжелую борону, а за ними плелся пожилой старик с большим лукошком в руках. По-видимому, эти люди, из которых женщины заменяли недостающую в хозяйстве лошадь, возвращались со своего только что обработанного ими клочка земли, расположенного где-нибудь за лесом.
Залюбовавшись изящными нарядами и красивыми личиками множества изящных дам, обступивших лужайку в качестве зрительниц игры — не говоря уж о самих играющих, — женщины-лошади остановились перед проволочной решеткой, отделявшей дорогу от клубного сада. Молодая женщина отирала передником пот с загорелого лица, пожилая поспешно подправляла свои растрепавшиеся седые волосы под головной платок, повязанный узлом на затылке, а старик усиливался выпрямить свою сгорбленную спину. Простояли они не более двух-трех минут перед картиной, которая должна была казаться им живой страницей волшебной сказки, но все глядели просто, спокойно, бесстрастно и молча.
Молодая женщина была очень хороша, несмотря на свою грубую и неуклюжую одежду, а старушка прямо поражала благородством очертаний своего тонкого, худощавого лица с большими, ясными и спокойными глазами под красивыми, еще темными бровями. Старик тоже носил следы былой красоты, и вся его изможденная бесконечно долгим упорным трудом фигура дышала тем достоинством, которым отличаются все чистые душой и сердцем люди, независимо от своего сословия.
Потом, по одному слову, тихо сказанному стариком, женщины снова согнулись и повлекли дальше тяжелую борону. И мне невольно припомнилось изречение, кажется, Анатоля Франса, сказавшего, что общество основано на терпении трудящихся масс…
Следует ли слушаться добрых советов?
Я очень скуп на советы в делах, в которых не могу быть авторитетным за неимением личной опытности в них. Много лет тому назад я написал статейку о бэби. Эта статейка вовсе не претендовала не только на руководство, как обращаться с бэби, и на безошибочность изложенных в ней взглядов на новоявленных будущих людей, но она была написана в таком игривом тоне, что я имел право считать ее хоть не скучной. Получив ее оттиск, я поспешил показать его одной знакомой даме, обладательнице двух бэби самого обыкновенного сорта, хотя и казавшихся матери какими-то особенными существами. Ввиду того, что она постоянно делала слишком уж много «бума» со своими ангелочками, я находил, что ей будет небесполезно прочесть мою статью. Открыв сборник, в котором была помещена статья, я сунул книжку в руку этой дамы и сказал:
— Прочтите это не спеша, повнимательнее, ничем посторонним не отвлекаясь. Когда попадется что-нибудь в этих строках, относительно чего вы желали бы иметь разъяснения, то запишите это себе на память до следующей нашей встречи или напишите мне по почте. Если же найдете, что я не высказал тут чего-нибудь существенного, также сообщите мне. Быть может, вы разойдетесь со мной во мнениях по некоторым пунктам затронутой мною темы — прошу не утаивать от меня и этого. Я не обижусь, а постараюсь только переубедить вас в пользу своего воззрения и надеюсь, что это мне удастся…
— Да о чем тут говорится? — не дослушав меня, спросила дама и прибавила: — У меня нет карандаша для записывания того, о чем вы просите. Не пачкаться же чернилами при чтении книги!
— Эта статейка трактует о бэби, — пояснил я и предложил ей взаймы свой карандаш.
Замечание относительно карандаша обогатило меня новым опытом: я узнал, что никогда не следует давать женщине взаймы карандаш, который вы желали бы получить обратно. Она ни за что не возвратит его и отговорится от этого тремя утверждениями: она будет уверять, что уже возвратила вам карандаш и вы положили его к себе в карман, где он и находится, а если не находится, то должен находиться; потом скажет, что вы и не думали давать ей карандаша; третьим аргументом будет восклицание, что она желала бы, чтобы люди не навязывали своих карандашей, с тем чтобы требовать их назад как раз в такое время, когда она занята совсем другим делом.
Но у нас дело до этого пока еще не дошло. Моя добрая знакомая взяла карандаш, повертела его в руках, потом спросила, не может ли она делать свои заметки на полях журнальной книжки, и когда я ответил, что можно, если хватит места, бросила мне:
— Что же вы можете сказать о бэби?
— А вот прочтите и увидите, — ответил я.
Она небрежно перелистывала страницы и заметила:
— Немного же вы написали о таком важном и обширном предмете.
— Зато существенно, — возразил я.
— Да оно, пожалуй, и лучше, что не длинно… Хорошо, я прочту, — снисходительно промолвила она, кивнув.
Не желая мешать ей своим присутствием, я вышел в сад. Я желал, чтобы она могла вполне проникнуться моей статьей. Временами я потихоньку подходил к открытому окну и украдкой заглядывал в него. Не видно было, чтобы чтица делала много заметок. Зато она сильно покачивала головой, произносила «та!», фыркала в нос и с какой-то особенной возбужденностью переворачивала страницы. Я вошел к ней, когда заметил, что она дочитала до конца.
— Ну, как вы находите? — спросил я, садясь против нее.
— Это серьезно или шутка? — в свою очередь спросила она.
— Я потому придал этому вопросу юмористическое освещение… — начал было я.
Но она не дала мне докончить и резко проговорила:
— А, так это написано с целью рассмешить? Но я вовсе не нахожу тут ничего смешного. Если вы хотите, чтобы вашу статью приняли всерьез, то в ней серьезно только то, что вы — не мать, поэтому не можете быть верным судьей в вопросе о детях.
С врожденным чутьем истинного критика эта дама сразу же отыскала мое больное место, чтобы как можно чувствительнее уязвить меня. Всякое другое замечание я бы мог опровергнуть, но это, сделанное моей первой читательницей, было неопровержимо и с тех пор сделало меня более осторожным при суждении всего того, что совершается, так сказать, вне граней моего собственного житейского опыта.
Так, например, каждый год в Валентинов день мне хотелось бы многое сказать моим милым друзьям, птичкам, начиная с того, что февраль — не слишком ли ранний месяц для их появления у нас, на суровом севере? Но я молчу, потому что опасаюсь, как бы и они не ответили мне:
— Ну что ты смыслишь в нашей жизни? Ведь ты не птица.
Да, знаю, что я не птица. Но именно поэтому-то птицам и следовало бы выслушать меня со вниманием. Стоя в стороне, я лучше их могу увидать и обсуждать их собственные ошибки, потому что не связан их птичьими условностями. Но… птица ведь женского рода, а женский род везде и во всем одинаков, в какой бы форме он не проявлялся: в виде хорошенькой малиновки или красивой дамы. Они признают в своих делах одних себя…
В самом деле, разве у птиц все в порядке? Ведь если бы я был птицей и вздумал вдвоем с женой строить себе жилище, то разве выбрал бы для этого февраль, то есть такое время, когда дует холодный, пронзительный и порывистый ветер, способный вырывать из рук строительный материал и даже сбрасывать нас самих на землю?
Вот в апреле и мае — совсем другое дело. В эти месяцы все-таки довольно часто светит солнце, воздух мягок и душист. В такое время я, снеся на стройку к жене часть набранного материала, спокойно мог бы присесть около жены и отдохнуть, не опасаясь, что все наши труды будут снесены куда-нибудь в сторону. Посидели бы мы рядышком, закусили бы чем бог послал, потом прочирикали бы вдвоем какую-нибудь веселую песенку, а затем с радостным сердцем опять за работу. И наша стройка была бы только одним удовольствием и приятным развлечением.
Самые благоразумные из перелетных мелких птиц, по-моему, — это ласточки. Они никогда не появляются раньше июня, и очень умно делают.
Я как-то провел лето в тирольских горах в тихом мирном селеньице, где, кстати сказать, я чувствовал себя лучше, чем где-либо. И вот там, в этом отдаленном от всякого шума местечке, мне пришлось непосредственно наблюдать, как ласточки строят свои гнезда.
В первое же утро по прибытии я после кофе вышел из огромных, темных и прохладных сеней образцово устроенного крестьянского двора на ослепительно сиявшее солнце. Сам не зная зачем, должно быть, совершенно машинально я затворил за собой массивную выходную дверь, которая до этого стояла широко открытой. Пока я, стоя перед этой дверью, на зеленой улице, закуривал трубку, к двери прилетала ласточка, потом закружилась вокруг меня и, наконец, уселась на траве в нескольких шагах от двери. Птичка несла в клюве кусок строительного материала, который должен был представлять для нее большую тяжесть. Опустив свою ношу рядом с собой на землю, ласточка прощебетала что-то, чего я, разумеется, тогда не понял (потом я научился и ласточкиному языку). Мне казалось, что ее слова обращены ко мне, потому что она смотрела мне прямо в глаза. Но так как я ничего не понял, то преспокойно остался на своем месте и принялся наблюдать, что будет дальше. Слегка нахохлившись, птичка снова сказала мне что-то. Судя по ее виду и тону я догадался, что она чем-то недовольна мною, за что-то в претензии на меня, но все-таки не знал, что должен сделать, чтобы доставить ей удовольствие. В это время из окна высунулся домохозяин и сказал мне:
— Знаете что? Тут в сенях пара ласточек строит свое гнездо. Эта парочка появляется уже третье лето и устраивается своим домиком у нас в сенях. Смотрите, не примите гнездо за что-нибудь вроде приспособления для вешания шляп.
Тут только я понял, о чем щебетала мне ласточка. Очевидно, она говорила мне:
— Ну зачем ты, большой двуногий дурак с дымящейся штукой в клюве, затворил дверь и не пускаешь меня к моей стройке?
— Виноват! — поспешил ответить я, получив ключ к уразумению слов ласточки и совершенно забывая, что она — только птичка, — Я сделал это совершенно нечаянно. Мне и в голову не приходило, чтобы вы могли выбрать себе странное место для стройки.
Я повернулся и отворил настежь дверь. Ласточка мгновенно подхватила свою ношу и юркнула с ней мимо меня в сени. Я последовал за ней.
Эта ласточка была мужского пола. У птиц, как известно, существует такой обычай: муж только собирает и приносит на место строительный материал, а стройкой занимается жена.
Вторая ласточка, сидевшая в полуустроенном гнезде, встретила своего мужа довольно неласково, очевидно, укоряя его за долгое отсутствие. И мне ясно слышалось, как бедный муж старательно оправдывался, и, вероятно, так:
— Да разве я виноват? Я свое дело знаю и по своей воле никогда зря не опоздаю. Виноват вон тот большой болван, который дымит из клюва, как из печки. Затворил пред моим носом дверь, я и не мог влететь. Думал, с ума сойду. Ты тут дожидаешься меня, а я должен был столько времени просидеть перед самым входом, упрашивая это двуногое чудовище впустить меня. Нет, милая, ты меня не брани и ни в чем дурном не подозревай. Я нисколько не виноват… Смотри, какой славный материал я принес тебе. Распределяй его как знаешь, а я полечу за новым. Наблюдай только, чтобы опять не закрыли двери. Кричи хорошенько, когда заметишь…
— Хорошо, хорошо, закричу, если опять устроят нам такую ловушку. Сначала я не поняла, в чем дело, а теперь понимаю. Ну, отправляйся с богом. Принеси побольше этой славной глины. Надо сделать наш домик попрочнее, а то мало ли что бывает: начнут наши будущие маленькие ворочаться, а он вдруг возьмет да и развалится. Лети же скорей!
Мужу, видно, хотелось подольше побыть возле женки. Он медлил сняться с места и любовно наблюдал, как она ловко возилась с принесенной глиной и еще с чем-то, чего я путем не разглядел. Он даже помог ей, конечно по-своему, распределить материал, и она этому не сопротивлялась. Обыкновенно птицы при постройке часто заводят между собой споры: муж находит, что лучше так, а жена придерживается противоположных взглядов, и выходят одни неприятности. У ласточек же обходится мирно, за исключением легких недоразумений вроде вышеописанного, но все же без особых осложнений.
Однако когда муж, нежно поцеловав свою подругу, улетел за новым материалом, она поспешила переделать по-своему его работу, щебеча про себя нечто вроде того, что, мол, «мужья любят совать свои носы куда не следует. Ну и пусть тешатся, нетрудно ведь поправить дело после них».
С тех пор я каждое лето с интересом слежу за ласточками. Ласточки устраиваются под карнизом того окна, перед которым помещается мой письменный стол. Я им очень рад. Они такие милые щебетуньи. Долго еще после солнечного заката, когда другие птицы уже мирно спят, ласточки нежно щебечут. Мне все кажется, что они рассказывают друг другу занятные историйки, быть может, и веселенькие, судя по тому, что нет-нет да и раздастся переливчатый смех. Я в восторге, что они так близко ко мне. Думается, что в один прекрасный, теплый и тихий вечер, когда я стану более сведущим в птичьем языке, то услышу от них много интересного и, пожалуй, даже поучительного.
Вступления их к рассказам я уж понимаю. Они обыкновенно начинаются так: «Однажды…» или «Давно, очень давно, в далекой, далекой стране…» Остальное придет понемногу, как всякое знание, получаемое нами собственным наблюдением.
Наш ласточкин поселок состоит из семи гнезд. Два гнезда, подобно виллам на собственной земле, находятся отдельно, а остальные пять связаны между собою чем-то вроде легких переходов. Мне обидно и больно сознавать, что того и гляди появятся нахальные воробьи и оттягают себе этот поселок. Воробьи — твари хитрые, нечестные и жестокие. Дождутся, когда ласточки устроят поудобнее себе жилища, потом нагрянут целой толпой и с чисто дьявольским хохотом прогонят несчастных ласточек из их собственных гнезд и поселятся в них с таким видом, точно ласточки устраивали гнезда для них, а не для себя.
— Ну ничего, — говорит немного спустя ласточка-муж своей огорченной жене, опомнившись от неожиданного сюрприза, — пусть их владеют нашими гнездышками. Должно быть, они сами не могут устраивать их, а ведь и им нужно иметь теплое местечко для своих маленьких. Мы же с тобой не боимся работы. Давай примемся за нее.
И действительно, простосердечные, терпеливые и трудолюбивые ласточки тут же принялись за устройство себе нового гнездышка.
Однажды я в течение целых двух недель имел удовольствие наблюдать, как чета ласточек устраивала себе под моим окном гнездышко. Я по целым часам любовался веселой и дружной возней трудолюбивых птичек и с удовольствием слушал их щебетанье, так успокоительно действующее на утомленную житейской бестолочью душу.
Но вот мне пришлось на несколько дней уехать по делам в Лондон. Когда я вернулся, ласточек уже не было, и в их гнездышке сидели воробьи. Я чуть не расплакался от жалости к моим милым друзьям и с досады на их наглых насильников.
Стою, смотрю и придумываю, как бы прогнать этих нахальных обидчиков и вернуть законных владельцев гнездышка, которые были для меня гораздо приятнее. А воробьиха победоносно смотрит на меня из захваченного ею чужого гнезда, насмешливо кивает мне головой и точно говорит:
— Что, недурно мы тут устроились? Гнездышко хоть куда. Лучше и желать не надо.
В это время ее супруг прилетает домой с голубым пером в зубах, которым он, видимо, очень гордится. Я тотчас же узнал это перо: оно было из той метелочки, составленной из разноцветных перьев, которою горничные имеют обыкновение разбивать наши фарфоровые безделушки, делая вид, что обметают с них пыль. В другое время я был бы очень рад, если бы воробей овладел хоть всей метелкою с ее деревянной ручкой включительно, но в этот момент вид моего пера в клюве воробья был лишним оскорблением моих лучших чувств. Воробьиха тоже была вне себя от радости и гордости, когда муж положил к ее ногам свою находку. Такого прекрасного и редкого украшения, наверное, не было ни в одном воробьином жилище. Воробьиха, по-видимому, была дама со вкусом и умела ценить такие изящные вещицы.
Пока воробьиная чета в радостном возбуждении обменивалась своими впечатлениями относительно красивой находки, я думал про себя: «Хоть мир и трещит по всем швам от безнаказанно совершаемых в нем несправедливостей, но эту несправедливость я ни за что не оставлю неотомщенной. Надо только будет достать достаточно длинную лестницу».
Такая лестница нашлась. Господа воробьи были в отсутствии, когда я явился к ним с визитом: по всей вероятности, они, разлакомившись находкой голубого пера, отправились на поиски новых украшений в этом роде. Я влез по лестнице и разнес все гнездо на мелкие части, которые под моими руками разлетелись во все стороны и попадали на землю в виде пыли и соломы. Голубое перо унеслось куда-то на задний двор.
Только что я успел сойти с лестницы и убрать ее, как вернулась госпожа воробьиха. Она несла комочек темно-красной ваты, которая, по мнению этой госпожи, должна была произвести вместе с нежно голубым пером особенный эффект. Увидев вместо своего жилища пустое место, она так растерялась, что выронила из клюва вату и беспомощно опустилась в водосточную трубу. Минутку спустя возвратился и господин воробей с обрывком ярко-желтой прозрачной бумаги, из какой делают цветы и ламповые абажуры.
— Ты чего тут расселась? — спросил он жену, прыгая по крыше, через которую перелетел.
— Ах! — плаксиво пищит жена, взволнованно хлопая крыльями. — Я улетала только на минутку, чтобы поднять одну хорошенькую вещичку, которую выбросили из окна, и вдруг…
— Ну, расскажешь дома. Нечего тут жариться на таком пекле, — нетерпеливо перебивает супруг. — Пойдем…
— Да дай же досказать! — сердито восклицает супруга. — Куда же мы пойдем? Ведь от нашего дома и следа не осталось…
— Как следа не осталось?
В полном недоумении господин воробей смотрит в ту сторону, где находилось гнездо, нахохливается и, обернувшись к жене, гневно кричит:
— Да что же это такое?! Неужели я не могу ни на минутку отлучиться по делам, чтобы ты не набедокурила чего-нибудь? Чистое наказание с такой женой!.. Что ты сделала без меня?
— Говорю тебе, я только летала за…
— А наплевать, куда ты летала! Ты толком скажи, куда делся наш дом?
Желтая бумажка давно уже была унесена ветром вслед за голубым пером и красной ватой. Но огорошенные супруги и думать перестали об этих пустяках: они были хороши только как украшение, жилища же заменить не могли.
Долго просидели господа воробьи в водосточной трубе. Увидев, что дело серьезное и жена действительно не виновата, супруг подсел к своей подруге, и они оба в полном согласии принялись обсуждать создавшееся критическое положение. По движению их хвостов и крылышек и по тону голосов заметно было, как они взволнованы. Наверное, они, между прочим, советовались о том, как бы овладеть другим гнездом, прогнав оттуда ласточек, но, очевидно, решили оставить этот план: ласточки уже успели обзавестись деточками и ради интересов своего потомства способны сделаться очень воинственными, так что с ними теперь лучше и не связываться.
— Не будь моей тучности, я бы сейчас же приступил к собственной стройке, — после некоторого раздумья заметил господин воробей.
— А может быть, тебе от работы стало бы легче, — подхватила жена. — Я слышала от других, что очень полезно…
— Мало ли кто какие глупости говорит! — поспешил возразить муж. — Всех и слушать?
— Конечно, лучше сидеть так вот, как мы сидим сейчас, и ждать, что кто-нибудь выстроит нам гнездо, — иронизировала жена. — Хорошего мне судьба послала муженька, нечего сказать! Готов оставить жену без крова. Умирай от жары или захлебывайся тут в воде, когда пойдет дождь… У-у-у, противный, глаза мои не глядели бы на тебя!
— Эх, ты, семейная жизнь! — вздыхает супруг, глядя вслед упорхнувшей в гневе супруге.
Ничего, они помирятся и к ночи найдут себе новый приют в каком-нибудь покинутом прошлогоднем гнезде.
Должны ли авторы писать как можно короче?
Недавно я увидел на стене газетного киоска объявление, что в такой-то газете ежедневно идет рассказ одного знаменитого писателя. Тут же я спросил последний номер этой газеты и, взглянув на фельетон, был очень разочарован, когда увидел, что в этом номере находится продолжение, а начало было уже неделю тому назад. Однако разочарование мое длилось недолго: умница-редактор догадался дать в выноске краткое изложение содержания первых шести глав, так что я без лишнего труда узнал все, что было нужно для уразумения имевшегося у меня в руках продолжения. Тогда этот прием был еще новостью, а теперь он практикуется почти во всех газетах.
«Автор, — говорилось в выноске, — вводит нас в блестящую гостиную леди Мэри ее роскошного особняка на Парк-стрит. У нее собралось избранное общество. Ведутся живые и остроумные речи…»
Я знаю эти «живые и остроумные речи». Если бы мне не посчастливилось напасть сразу на седьмую главу фельетона, то пришлось пережевывать эти речи с самого начала, чтобы добраться до дальнейшего. Теперь же от этого избавился, а суть рассказа мне любезно сообщена заботливым и предусмотрительным редактором, так что я ничего не потерял, напротив, выиграл время и избежал лишней скуки. Не сомневаюсь, что в тех речах я мог найти кое-что новое, то есть сказанное, быть может, по-новому, но едва ли новое по смыслу.
Одна моя беловолосая знакомая никогда ничему не удивляется, что бы ни случилось, и всегда говорит:
— Это уже бывало… Вот, например, хотя бы этот случай, о котором так много пишется в газетах в эти дни, — тоже не новость. Точь-в-точь такой же случай произошел с год тому назад, только не в Лондоне, а в Брайтоне, да имена были другие.
Да, мы не переживаем новых историй, поэтому и не можем написать их. Случилось нечто в Брайтоне, а мы через год оповестим, что это случилось в Лондоне. Если в первом случае имя героя было, положим, Робинсон, то мы переделаем его в Джонса и выйдет нечто новое и даже оригинальное для тех, кто не читал брайтонской истории с Робинсоном.
«Ведутся живые и остроумные речи», — объясняет мне редактор в своем примечании. Спасибо ему, мне этого вполне довольно. Обыкновенно в наши дни на сцену, представляемую страницами книги или столбцами газет, выводится герцогиня, которая говорит вольные вещи. Вначале эта герцогиня сильно меня смущала, но с течением времени я пригляделся к ней и попривык к ее вольностям. Я знаю теперь, что в тот момент, когда она попадет в тиски безжалостной судьбы, все ее вольности улетучатся как дым, и на их место выступят самые серьезные чувства, мысли и рассуждения. Очевидно, когда она услышит или прочтет какую-нибудь мудрую сентенцию, то записывает ее и потом соображает, на сколько ладов можно вывернуть эту сентенцию наизнанку. С первого взгляда это может показаться делом, требующим большого ума, а в действительности — очень простая штука. Возьмем, например, следующее мудрое изречение: «Будь добродетелен, и ты будешь счастлив». Сначала герцогиня формулирует это изречение так: «Будь добродетелен, и ты будешь несчастлив». «Нет, — говорит она самой себе, перечитав написанное, — это слишком уж просто. Не лучше ли сказать так: «Будь добродетелен, и если не ты сам, то будет счастлив твой друг»? Это, пожалуй, и лучше, но недостаточно пикантно. Не попробовать ли так: «Будь счастлив, и люди будут думать, что ты добродетелен»? Вот теперь вполне хорошо. Выскажу это на завтрашнем пикнике».
Нужно отдать справедливость этой леди: она не боится труда, и будь она немножко посведущее в житейских делах, пожалуй, могла бы и пользу приносить.
Не обходятся избранные общества и без старого лорда, который рассказывает различные анекдоты, до такой степени неприличные, что можно только удивляться, как его принимают в избранном обществе. Кроме того, там присутствуют очень вульгарная девица и пастор, который отводит ее в сторону и говорит ей сдобренную выхваченными у чужих авторов эпиграммами высокопарную ерунду, от которой вянут уши.
Вообще эти пресловутые «живые и остроумные» речи бывают всегда составлены из смеси лорда Честерфилда с Оливером Венделем Холмсом, Гейне с Вольтером, пресловутой мадам Сталь с многооплакиваемым лордом Байроном, а не из чего-либо другого, нового, оригинального.
Дальше в помянутой редакторской заметке говорится:
«У леди Мэри в первый раз знакомится с лондонским обществом молодая американка, мисс Урсула Уорт, девушка в полном смысле слове выдающаяся».
Вот образчик сокращения труда автора до минимума: девушка молодая и выдающаяся. Последнее определение подчеркнуто, и этим все сказано, так что слово «молодая», пожалуй, даже лишнее: девушки-героини повестей обыкновенно предполагаются молодыми. Положим, автору могло взбрести на ум изобразить для разнообразия и старую деву, и редактор поступил очень умно, не пожалев в своем пояснении лишнего слова во избежание недоразумений.
Девушка эта — американка. Английская беллетристика знает только одну молодую американскую девушку, и столько уже раз изображала нам ее, что мы наизусть заучили все ее «оригинальные» речи и ошеломляюще смелые действия. Она всегда одета в свободное платье из мягкой, ложащейся красивыми складками ткани, по крайней мере, когда сидит одна у себя перед камином и предается сладким мечтам.
Автор представляет ее нам как «в полном смысле слова выдающуюся». Для нас этого вполне достаточно. Больших подробностей и не требуется. И если бы сам автор дал подробности о внешнем и внутреннем облике своей героини, то сделал бы это напрасно.
В прежнее время писатель во всю жизнь писал не более полудюжины повестей, так что ему достаточно было шести типов, чтобы его героини не походили одна на другую, и он мог рисовать их во весь рост, со всеми мельчайшими особенностями. Нынче же, когда каждому мало-мальски выдающемуся писателю приходится стряпать столько же в один год, у него уже нет времени останавливаться на мелочах и он поневоле должен ограничиваться одними набросками своих фигур. Да к тому же нынче женщины стали так походить одна на другую, что трудно и разнообразить описание их.
Десятка два-три лет тому назад писали так:
«Вообразите себе, любезный читатель, прелестную, обольстительную молодую девушку ростом пять футов и три дюйма. Ее золотистые волосы были того особенного оттенка…»
Тут следует указание, как дознаться на опыте этого оттенка. Читателю предлагается налить известного сорта вина в известного цвета стакан и рассматривать его при известного рода освещении или встать в пять часов мартовского утра и пойти в лес, чтобы получить ясное понятие о цвете волос героини. Если же читатель — человек ленивый или небрежный, то он поверит автору и так, не давая себе труда проверить его. Поэтому, полагаю, большинство читателей и верит писателю на слово.
Глаза героини всегда были глубоки и ясны. Глубокими им необходимо было быть, чтобы мы могли запрятать в них все, что нам некуда больше девать: солнечное сияние и тень, горести и радости, неожиданные возможности, небывалые движения, страстные стремления и порывы и мало ли что еще!
Ее нос можете сами изобразить себе, приняв во внимание уже указанные данные.
Лоб всегда низок и широк… Не понимаю, почему прежние писатели постоянно давали своим героиням низкие лбы? Быть может, потому, что до сих пор умные героини не были в спросе? Впрочем, позволительно сомневаться, в большом ли спросе они и теперь. Мне кажется, женщина-куколка долго еще будет идеалом мужчины да и самой себя.
Подбородок почти всегда пикантно заостренный и с намеком на ямочку посередине.
Цвет лица постоянно придавался героиням такой, что вы могли получить наглядное представление о нем только при помощи известной коллекции цветов и плодов. В некоторые времена года трудно было раздобыть такую коллекцию, и добросовестные читатели, любящие отдавать себе во всем ясный отчет, должны были находиться в большом затруднении. Впрочем, может быть, специально для них выделывались и так тщательно охранялись под стеклянными колпаками от пыли восковые цветы и плоды, которые прежде можно было встретить в каждом доме.
Теперь, повторяю, не то. Теперь писатели довольствуются наброском портрета своих героев несколькими широкими мазками, и читатели нисколько не в претензии на них за это. Один из моих коллег по перу, хорошо знающий свое дело, описывает своих героев в самых туманных выражениях, не сообщая даже, высок герой или нет, носит бороду или бреется, умен или глуп. Мой коллега находит вполне достаточным сказать, что его герой — красавец, а в каком именно роде — это пусть каждая читательница представляет себе по своему личному вкусу. Благодаря такому приему со стороны автора читательница непременно сразу заинтересуется героем и с жадностью будет следить за его действиями.
А своих героинь мой коллега описывает так, что каждый читатель может найти в них то, что ему больше всего нравится в женщине. Поэтому читатели также очень довольны им, и его книги раскупаются нарасхват огромными количествами. Читательницы говорят о нем, что он рисует мужчин, как живых, но, видимо, плохо знает женщин; а читатели, наоборот, находят, что он дает чудных женщин, тогда так мужчины выходят у него неестественными.
Вот и попробуйте разобраться, кто более прав.
В числе моих знакомых есть еще один писатель, о котором женщины отзываются с величайшим восторгом, говоря, что никто так хорошо не понял их, не заглянул так глубоко в их душу и не воспроизвел так верно их чувств и мыслей.
Заинтересовавшись этим единодушным отзывом читательниц моего знакомого, я внимательно прочитал все его произведения и заметил, что все его героини действительно прелестные создания, скомбинированные из ума леди Уортли Монтегю и знания Джорджа Эллиота. Добрых женщин между ними я не нашел, зато все они умны и обольстительны. Автор в самом деле отлично понял женщин настолько, чтобы угодить им.
Но вернемся к содержанию пропущенных мною фельетонов.
По отчету редактора, вторая глава переносит нас в Йоркшир, где обитает Бэзил Лонглит, «типичный молодой англичанин», только что получивший высшее образование и вернувшийся к своей матери-вдове и двум незамужним сестрам. «Семейство прекрасное…»
Сколько опять спасено труда автора и читателя! «Типичный молодой англичанин». В этих немногих словах сказано все, что обыкновенно растягивается писателями на несколько страниц. Прочитав эти слова, я совершенно ясно вижу перед собою этого типичного молодого англичанина, лоснящегося от усердного употребления мыла и воды; вижу его светлые голубые глаза, его белокурые вьющиеся волосы, на которые ему так досадно, зачем они вьются, но которые так нравятся женщинам; вижу его ясную открытую улыбку. Он только что получил высшее образование — этим сказано, что он первоклассный игрок в крикет, первоклассный гребец, первоклассный пловец, словом, первоклассный спортсмен во всех видах. Это свидетельствует, что он не должен страдать излишним развитием мозгов, но именно это, наверное, и послужит в его пользу в глазах героини, которая, как можно предположить, обладает умом за двоих.
«Прекрасное семейство». Следовательно, сестры типичного молодого англичанина представляют собою двух не менее типичных молодых англичанок, ездящих верхом, стреляющих из ружей, умеющих стряпать кушанья, шить себе платья и белье, обладающих здравым смыслом и любящих хорошую веселую шутку.
«Третья глава заключает в себе картину крикетной партии».
Кратко и ясно. Благодарю вас, господин редактор!
В четвертой главе снова появляется Урсула Уорт (а я уж начал было беспокоиться о ней). Она гостит у «весьма полезной» леди Мэри, которая переехала в свое йоркширское поместье. Урсула встречается с Бэзилом во время утренней верховой прогулки…
Большое преимущество иметь американскую героиню: она подобно британскому флоту всюду бывает и все делает.
В пятой главе Урсула и Бэзил снова встречаются во время пикника.
Очень рад, что я избежал описания и этого пикника вместе с партией в крикет.
Отчет о шестой главе поподробнее, потому что в этой главе затронут главный интерес повести. Возвращаясь поздно вечером домой через пустынное место возле болот, Бэзил видит Урсулу, оживленно разговаривающую с каким-то подозрительным на вид незнакомцем…
Девушка не видит и не слышит Бэзила, приближающегося сзади нее по мягкой почве, поглощающей шум шагов.
— Я должна завтра вновь увидеть вас, — говорит Урсула незнакомцу. — Приходите в половине десятого к воротам старого аббатства.
Бэзил, разумеется, заинтересовывается: что это за человек, которому Урсула назначает поздние вечерние свидания в пустынных местах?
Теперь я дошел до седьмой главы, уже подробной, и мог бы приняться за нее, но вместо этого перевертываю страницу и пробегаю передовую. «Почему же так?» — спросит, быть может, недоумевающий читатель. Да просто потому, что я уж вошел во вкус коротеньких редакторских отчетов о содержании предыдущих глав. С какой же стати тратить мне время на прочтение целых трех с половиной столбцов, когда я знаю, что завтра утром редактор передаст их суть всего в каких-нибудь двадцати строках? Он пояснит, какие были отношения между блестящей светской американкой и подозрительным незнакомцем; ведь именно это и интересно для читателя, остальное же — только лишний балласт, напрасно отнимающей дорогое время.
Но здесь у меня, как у человека, тоже причастного к греху писательства, возникает опасение, как бы публика во всей своей массе не проникалась теми же взглядами на удобство сжатых редакторских отчетов и не потребовала, чтобы все литературные произведение были подносимы ей в таком же экстрактном виде. В самом деле, вместо того чтобы обремененному делами человеку тратить несколько вечеров на прочтение какой-нибудь книги, не лучше ли попросить издателя изложить ее содержание в двух-трех сотнях строк? Да и сам издатель сообразит, что ему нет никакого расчета бросать деньги на то, чтобы один написал шестьдесят тысяч слов, а другой, прочитав это, передал все в шестистах. И дело, пожалуй, дойдет до того, что мы будем вынуждены писать повести в размере двадцатистрочных глав.
Представляю себе рассказ будущего, сведенный к следующей краткой формуле: «Маленький мальчик. Пара коньков. Сломанный конь. Небесные врата», — словом, нечто вроде простого наименования глав рассказа.
В прежнее время автор, взявшийся написать детскую трагедию для рождественского номера журнала, непременно употребил бы на нее пять тысяч слов. Лично я начал бы эту трагедию издалека, чтобы дать читателю возможность вполне познакомиться с моим маленьким героем. Это был бы мальчик хороший, искусный во всех детских играх. Жил бы он у меня в очень крохотном, но очень живописном коттедже. Этот коттедж был бы описан мною по крайней мере на двух страницах. Мальчика я нарисовал бы во весь рост и сделал бы его таким прозрачным, чтобы ясно можно было видеть все его детские мысли и чувства, все его детские желания и стремления. Описал бы также в подробностях его мягкосердечного, но сурового на вид отца, угнетенного непосильным трудом и безысходными заботами о завтрашнем дне, и нежную, любвеобильную мать. Описал бы таинственное лесное озеро, на берегу которого мечтательно настроенный мальчик любил сидеть в вечерних сумерках, прислушиваясь к голосам невидимых существ, куда-то звавших его и обещавших ему неземное счастье.
Таким путем читатель понемногу привыкает к герою, научается любить его и исподволь подготавливается к неизбежной катастрофе.
А что же станется с нами, писателями, когда нас обяжут сконцентрировать такие рассказы в десяти словах? Ведь в настоящее время нам платят за размеры наших произведений, начиная с полукроны за тысячу строк и доходя до нескольких фунтов стерлингов, как, например, получают мои коллеги, Конан Дойл и Киплинг. Чем же мы будем жить, когда весь наш заработок сведется к нескольким шиллингам за «штуку»?
Мне могут возразить, что читателям нет никакого дела до того, будем ли мы в состоянии существовать при таких условиях или нет. Но таким возражением мы, разумеется, удовлетвориться не можем, потому что чувствуем за собой такое же право на существование, как и все другие люди.
Вероятно, наши будущие повести станут печататься на листках, которые будут продаваться по одному пенни за дюжину. Некоторые могут еще зарабатывать и при такой цене десять-двенадцать шиллингов в неделю, а мы, остальные?..
Есть от чего прийти в уныние нам, писателям!
Как следует обращаться с новобранцами
Вздумалось мне как-то прожить зиму в Брюсселе, в надежде, что мирно и приятно проведу время и освежу свой ум в этом большом и веселом городе. Так, вероятно, и было бы, если бы не бельгийская армия, которая преследовала меня на каждом шагу и положительно не давала мне покоя.
По моим личным опытам, я должен признать, что бельгийская армия — образцовая. Очевидно, она в полной мере руководствуется принципами Наполеона, говорившего, что никогда не следует отставать от своего врага, никогда ни на минуту давать ему повода думать, что он избавился от вас. Не знаю, как стала бы поступать бельгийская армия с другим врагом, но что касается лично меня, то план ее кампании против вашего покорнейшего слуги был составлен и выполнен с таким искусством, что я мог только изумляться.
Я положительно не имел возможности ускользнуть от преследования бельгийской армии. Я выбирал самые отдаленные и тихие улицы, где, как мне казалось, бельгийской армии совсем и делать было нечего; ходил по ним в разное время — рано утром, после обеда, поздно вечером, — но повсюду и во всякий час встречал бельгийскую армию. Бывали моменты бурной радости, когда я воображал, что армия потеряла мой след. Не видя и не слыша ее поблизости, я со вздохом облегчения говорил себе: «Ну, слава богу! Наконец-то я освободился хоть на несколько минут от этого кошмара!»
Но — увы! — не успевал я дойти до следующего угла, как уже убеждался, что доблестная бельгийская армия не давалась в обман, преследуя меня и здесь.
Заслышав барабанную трескотню, я в ужасе поворачивал назад, вскакивал в первый попавшийся вагон трамвая и несся на другой конец города. Думая, что теперь, уж наверное, избавился от своего упорного преследователя, я выходил из вагона и с наслаждением проминал отекшие от долгого сидения ноги.
Миновал благополучно одну улицу, вступаю в другую — и опять слышу вблизи невыносимую барабанную музыку. Нанимаю кэб и еду домой — армия провожает меня до самого подъезда. Полный досады и отчаяния, чувствуя себя побежденным и униженным, я вихрем мчусь в свою комнату и с лихорадочной торопливостью запираю дверь. В это время победоносная бельгийская армия, гордая тем, что смирила кичливую гордость заносчивого англичанина, с торжеством направляется на отдых в свои бараки.
Пожалуй, я бы и примирился с преследованием бельгийской армией моей особы, если бы эта армия производила свои преследования под звуки оркестра. Я люблю военные оркестры и готов подолгу их слушать. Но у бельгийской армии, очевидно, нет обычая передвигаться по улицам под звуки оркестра. Она ходит под одни барабаны, да и то плохонькие, вроде игрушечных, какими я сам пользовался в детстве, причем, кстати сказать, так надоедал взрослым, что они отбирали у меня барабан, угрожая, что сломают его над моей головой, если я, как это случалось, раздобуду новый и не буду давать им покоя своей трескотней.
Да и барабанщики-то у бельгийской армии нисколько не лучше, чем был я в качестве такого музыканта. Я уверен, что, находись в рядах идущей за ними армией их родственники, барабанщики никогда не решились бы так небрежно колотить палками по барабану. Они не соблюдают даже такта, а выбивают дробь как попало.
В первое время, когда еще издали слышалась эта безобразная трескотня, я так и думал, что это забавляются ребята. По простоте душевной я представлял себе, что восьмилетнему мальчугану поручили забавлять четырехлетнюю сестренку. Вот он и водит эту сестренку по улицам, забавляя и ее и себя барабанным боем. Но каково же было мое изумление, когда я убеждался, что этот шум производится не ребятами, а храброй бельгийской армией!
Вдумавшись в это странное явление, я пришел к заключению, что путем такого барабанного воздействия армия, вероятно, приучается ко всем ужасам войны. Это внушило мне такой страх перед бельгийской армией, что я сделался, как говорится, ниже травы и тише воды, дабы не раздражать таких доблестных воинов, и даже поспешил покинуть прекрасную бельгийскую столицу, не пробыв в ней и недели.
Кстати, о военных упражнениях. Живя одно время близ гайд-парковских казарм, в Лондоне, я имел много случаев наблюдать, как производятся эти упражнения, вернее сказать, обучение новобранцев сержантом. Картина интересная.
Сержант обыкновенно представляет собой человека очень рослого, привыкшего выступать с величавостью очень занятого собой индейского петуха и обладающего таким своеобразным голосом, что нужно иметь особенно тонкий слух, чтобы отличить его выкрикивания от лая собаки. Говорят, новобранцы довольно быстро привыкают понимать своего учителя, что свидетельствует о их высоких умственных способностях, в которых совершенно напрасно принято сомневаться. Впрочем, по личному опыту я этого утверждать не могу, а только повторяю слышанное от более компетентных людей.
У меня в то время была великолепная охотничья собака, из тех, которые отыскивают и приносят убитую дичь, и мы с нею иногда развлекались зрелищем солдатского учения на плацу перед казармами. По собачьему обыкновению, и мой Колумб выражал свои восторги отрывистыми «гав-гав-гав!», и это делу нисколько не мешало. Но в одно ветреное утро вышло небольшое недоразумение. Сержант только что скомандовал, чтобы его рота шла на приступ, и она было пошла, но вдруг, к его полному недоумению, повернула к нему тыл и бросилась по направлению к водяному рву, ограждавшему плац с двух сторон. Хорошо еще, что он успел вовремя крикнуть «стой!», иначе рота в своем служебном усердии непременно ринулась бы в воду. Услышав новую команду, рота замерла на месте.
— Какой дьявол приказал вам повертывать назад? — гремел сержант, весь красный от негодования. — Марш на прежнее место!
Рота, видимо, была сбита с толку, но молча исполнила и эту команду. Минуту спустя, случилось то же самое: рота ни с того ни с сего снова бросилась ко рву. С сержантом стало твориться что-то такое, что возбуждало во мне опасение, как бы его не хватил удар. Я уж готов был бежать за медицинской помощью, но, видя, что доблестный воин оправился, остался на месте. В то же время я начал понимать, что виной всего этого — мой Колумб с его отрывистым лаем, который благодаря направлению ветра показался новобранцам исходящим от их командира. Когда дело наконец выяснилось, возмущенный сержант обратился ко мне и строго сказал:
— Пожалуйста, сэр, уведите свою собаку. Я не могу учить своих людей: ваша собака все время отвлекает их в сторону.
Я увел Колумба, но после еще несколько раз брал его с собой на смотр (впрочем, он сам всегда увязывался со мною), и ни разу не обходилось без того, чтобы он не передразнил сержанта и не ввел в заблуждение и под выговор солдат. Кажется, он проделывал эту забаву вполне сознательно, и она, очевидно, очень нравилась ему. Иногда, увидев идущую впереди нас парочку, солдата с кумой, Колумб вдруг из-за моего прикрытая возьмет и гавкнет на них и потом прыгает от радости, когда испуганный солдат бросает руку своей спутницы, повертывается на каблуках, вытягивается, опускает руки по швам и с выкатившимися от почтительности глазами смотрит, где его сержант и чего от него требует.
В конце концов военное ведомство обвинило меня в том, что я нарочно научил свою собаку передразнивать голос и манеру команды такого-то сержанта. Но это была неправда: я собаку не учил и нисколько не был виноват в том, что у нее оказался одинаковый голос с уважаемым сержантом. Я так и ответил военному ведомству, причем советовал внушить сержантам, чтобы они лучше старались как следует говорить на своем языке, чем заявлять претензии на то, что собаки так хорошо говорить на своем. Но ведомство не пожелало проникнуться этой истиной, и я решил, что лучше нам с Колумбом переселиться в другое место, где нет людей с голосами, похожими на его лай. Так мы и сделали.
Лет двадцать тому назад, когда Лондон переживал смутный период, законопослушные граждане приглашались записываться в специальные констебли. Я тогда был еще молод, и жажда беспокойной деятельности одолевала меня больше, чем теперь, поэтому в одно воскресное утро очутился в компании нескольких сот других благонадежных граждан на учебном плацу олбенских казарм.
По-видимому, власти придерживались того мнения, что мы будем в состоянии защищать свои жилища и своих близких только в том случае, если выучимся по команде выкатывать глаза в ту или иную сторону и ходить на особый манер. Ввиду этого к нам был назначен сержант, который должен был дать нам надлежащую муштровку. Он вышел к нам из лагерного шинка, обтирая губы и гримасничая на ходу. Но по мере его приближения к нашему фронту он все больше и больше подтягивался. Большинство из нас были люди из порядочного общества и с хорошим достатком, а потому прилично одетые. Сержант обвел нас пытливым взглядом и понял, что с нами надо быть поосторожнее в выражениях и тоне. Но одновременно с этим сознанием от него почти ничего не осталось как от сержанта: он утратил напыщенный вид, лицо его приняло естественное человеческое выражение, и вообще он сделался похожим на нас. Подойдя к нам вплотную, он вежливо проговорил:
— С добрым утром, джентльмены!
— С добрым утром, господин сержант! — ответили мы хором.
Наступила пауза. Сержант в нерешительности переступал с ноги на ногу. Мы ждали. Наконец он с подкупающей улыбкой сказал:
— Не желаете ли вы, джентльмены, построиться в правильные ряды?
Мы ничего не имели против такого предложения и построились по указанию сержанта рядами. Он окинул нас профессиональным оком и изрек:
— Прошу номер третий с правого фланга первого ряда податься немного вперед.
Указанный номер послушно подался вперед, насколько было нужно.
— Номер второй с левой стороны второго ряда, прошу вас податься немного назад.
— Не могу, господин сержант. Будьте довольны тем, что я хоть так стою, — отозвался тот номер.
Сержант подошел к нему и улыбнулся еще приветливее.
— А! — воскликнул он. — Маленький излишек комплекции… Ну это ничего. Я попрошу весь ряд раздвинуться еще немного, тогда выступающие из него лишние округления отдельных лиц будут не так заметны.
В таком духе и шло все наше учение.
— Теперь, джентльмены, не устроить ли нам маленькую прогулочку быстрым шагом?.. Вот так, благодарю вас!.. Очень жаль беспокоить вас, джентльмены, но ведь может понадобиться и бежать… конечно, вперед, а не назад, и вам не лишним будет усвоить наиболее рациональные приемы и правила, чтобы соблюдать известный порядок… если вам это не очень затруднительно, я попросил бы вас прибавить немного шагу… Так… Достаточно… Отлично! Только бы поменьше нарушать правильность линии. Это, знаете ли, джентльмены, придает движению большую стройность и производит особенно внушительное впечатление… А насчет правильного дыхания скажу, что это дело практики. Несколько таких пробегов, и вы сами по себе научитесь правильно дышать…
Отчего бы и при учении новобранцев не обходиться такими же вежливыми, а еще лучше ласковыми приемами? Думаю, что от этого дело не пострадало бы. Представим себе, что сержант обращался бы к новобранцам со словами вроде, например, следующих:
— Ну, вы, молодые барашки! Готовы, что ли? Тише, тише, не очень суетитесь, успеете! Не к чему превращать в пытку то, что должно составлять для нас удовольствие… Выстроились? Ну вот и отлично! Принимая во внимание, что вы еще новички, нельзя лучшего и спрашивать с вас… Только рядовой Белбой что-то уж слишком тычется коленями. Белбой, у вас от природы так выпирают вперед колени или вы при некотором усилии могли бы подтянуть их, чтобы не иметь вида марионетки, у которой ослабли пружины?.. Ну вот, теперь лучше, благодарю вас за старание… Я знаю, что все эти мелочи кажутся не стоящими внимания, но на самом деле они имеют большое значение в том деле, к которому вы готовитесь, поэтому… Рядовой Монморанси, разве вы недовольны своими сапогами, что так упорно их разглядываете?.. Нет? Так, прошу прощения. Я вывел такое заключение из того, что вы уж несколько минут стоите, нагнув голову и упершись взглядом в свои ноги, как будто они не в порядки… Может быть, вы страдаете несварением желудка, товарищ? Не дать ли вам стаканчик виски?.. Нет? И желудок у вас в исправности?.. Очень рад, слава богу! Но что же тогда с вами? Скажите откровенно. Зачем скрываться? Стыдиться нечего. Мало ли что может приключиться с человеком! Скажите же, в чем дело? Чего вам недостает или что у вас лишнее?
Ободрив таким образом свою роту и приведя ее в должный порядок, сержант с чистой совестью может приступить к самому учению.
— Ружье на плечо!.. Хорошо, молодцы, очень хорошо для начала!.. Но, конечно, позволю себе сказать, далеко до совершенства. Этот прием требует особенной тщательности… Вот, например, рядовой Томпсон. Позволю себе поставить вам, Томпсон, на вид, что если вы будете держать ружье на плече под прямым углом, то этим сильно обеспокоите находящегося за вами товарища, да и самому вам это доставит известные неудобства. Поэтому я бы просил вас лучше держать ружье принятым повсюду в войсках способом. Ведь это в ваших же интересах, Томпсон… Позволю себе также заметить рядовому Сент-Леонарду, что мы собрались здесь вовсе не для того, чтобы упражняться в балансировании мушкетом на вытянутой ладони руки. Не смею отрицать, что рядовой Сент-Леонард производит это упражнение с большой ловкостью, но тем не менее в военном деле это не годится… Вообще я просил бы господ новобранцев запомнить, что правила, которыми руководствуются в нашем деле, выработаны очень тщательно и предусмотрительно, так что не требуют от нас личных трудов для их переделки и поправок. Согласен, что это может показаться скучным по своей однообразности, но зато оно целесообразнее…
Если бы господа сержанты и вообще командующие какой-либо военной частью говорили со своими подчиненными в этом роде, то плацы для учения солдат стали бы источниками радости и довольства многих тысяч людей. Слово «офицер» было бы тогда разнозначащим слову «джентльмен». Представляю это мое воззрение на рассмотрение и одобрение военного ведомства; может быть, оно одобрит его и найдет возможным применить на практике.
Должны ли рассказы быть правдивы?
Жила-была когда-то очаровательная молодая девушка, обладавшая тонким вкусом. Эту девушку однажды спросили ее родители, кто из множества ухаживавших за ней молодых людей больше всех ей нравится. К такому щекотливому вопросу родителей вынудило то, что годы шли, а вместе с ними увеличивались и лета девушки; это угрожало ей остаться старой девой, чего ее родители не хотели допустить.
Девушка откровенно ответила, что сама не знает, который из женихов нравится ей больше всех, она всех их находила одинаково милыми и никак не могла решиться дать одному из них предпочтение перед другими. Она охотно прибегла бы к жребию, но чувствовала, что такой способ выбора жениха может показаться предосудительным.
Я нахожусь в одинаковом положении с этой девушкой каждый раз, когда мне приходится сказать, какого автора и какое из его произведений я предпочитаю всем другим. Подобного рода вопросы могут поставить в тупик кого угодно. Это все равно что спросить вас, какое блюдо вы предпочитаете всем остальным. Иной раз к завтраку желаешь пару яиц, а в другой — почувствуешь аппетит к кусочку семги. Сегодня потянет на омара, завтра же одна мысль об омаре может вызвать тошноту. Бывает, что вдруг вздумается сесть на диету из молока, хлеба и рисового пудинга. Вообще, если бы меня вздумали спросить, почему я подчас предпочитаю супу мороженое, а икре — бифштекс, я бы сильно затруднился с ответом.
Могут существовать и читатели, любящие садиться на известную литературную диету, но я к их числу не принадлежу. У меня в литературном отношении очень обширный и прихотливый аппетит, для удовлетворения которого нужен самый разнообразный подбор авторов.
Иногда я бываю в таком настроении, что гармонировать с моим душевным состоянием может разве только дикая суровость произведений Эмилии Джейн Бронте. Таинственный сумрак ее «Везерингских высот» действует на меня подобно пасмурному бурному осеннему дню, наводящему нас на размышление о борьбе света с мраком. Быть может, часть очарования этой книги следует приписать тому, что книга написана очень молодой девушкой. Спрашиваешь себя: что могла бы дать эта девушка, если бы она прожила дольше и жизненный опыт расширил бы ее духовный горизонт? Или, быть может, судьба именно с целью сохранения славы молодой писательницы так рано и выхватила перо из ее руки? Ее сжатая сила не подходила ли больше к запутанным йоркширским тропинкам, чем к открытым и обработанным полям других местностей?
Между Эмилией Бронте и Оливией Шрейнер мало общего, но имя первой всегда приводит мне на память и имя второй. Оливия Шрейнер также была молодой девушкой с сильным мужским талантом. Хотя она и осталась в живых, но я сомневаюсь, напишет ли она еще такую книгу, как написала первую. Ее «История одной африканской фермы» не из тех, которые повторяются.
Я отлично помню, с каким негодованием была принята эта «История» со стороны миссис Грэнди и ее тогда еще многочисленной, а теперь, к счастью, сильно уменьшившейся школы. Миссис Грэнди кричала, что эту книгу следует держать как можно дальше от рук молодых женщин и мужчин. Однако именно эти руки жадно и разбирали книгу и крепко держали ее. Странный взгляд у тех литераторов, которые воображают, что литература должна быть только отголоском общественных условностей!
Бывают времена, когда я люблю скакать по страницам мировой истории на палочке сэра Вальтера Скотта, но бывают и такие, когда мне приятно побеседовать с мудрой Джордж Эллиот, когда она, сидя со мной на своей садовой террасе, с которой такой чудный вид на расстилающийся внизу Ломшир, своим глубоким грудным голосом открывает мне тайны сердец, скрытых под бархатом и кружевами.
Кто может не любить умнейшего и милейшего Теккерея, несмотря на портящий его легкий оттенок фатовства? Сколько было патетического в его ужасе против фатовства, жертвой которого он сделался сам. Не было ли это невольным протестом против собственного, не осознанного им недостатка? Все его героини и герои брались из благородной среды, чтобы они могли составить подходящую компанию таким же благородным читательницам и читателям, для которых он писал. Для него ливрея часто отождествлялась с человеком, носившим ее. Для него даже Джемс де ла Плюш был человек лучшего образца, потому что носил шелковые чулки дальше которых взгляд автора не проникал.
Теккерей жил и умер в области клубов. Мысль его была сжата между Темпл-Бар и Парк-Лейн. Зато все, что было хорошего на этом тесном пространстве, он показал нам, и за одно уж это достоин глубокого уважения. Нарисованные им портреты великодушных джентльменов и деликатных леди никогда не забудутся нами.
«Том Джонс», «Перегрин Пикль» и «Тристрам Шенди» — книги, которые следует читать каждому, если только он умеет читать со вниманием. Эти книги учат нас, что если литература хочет быть полезной жизненной силой, то она должна освещать нам все стороны жизни и показывать, что мы напрасно мним о себе, будто мы — совершенства, ведущие безупречный образ жизни, а встречающиеся между нами злодеи выдуманы авторами.
Только с этой точки зрения и следовало бы рассматривать литературу тем, которые ее создают, и тем, которые ею пользуются. Конечно, если видеть в литературе лишь средство для забавы, то ей лучше быть как можно дальше от настоящей жизни. Взгляд на себя в верно отражающее зеркало невольно наводит нас на размышления, а раз мы начали размышлять о себе, то наше самодовольство должно улетучиться.
Для чего должна служить литература: для того, чтобы заставлять нас вдумываться в задачу нашего существования, или для того, чтобы сводить нас с пыльной большой дороги жизни на зеленые лужайки волшебной мечты? Если для последнего, то пусть литературные герои и героини остаются такими, какие они суть, но уж без претензии быть настоящими людьми. Пусть Анджелина останется навсегда непорочной, а Эдвин — непоколебимо ей верным; пусть в последней главе торжествует добродетель, и мы закроем книгу в полной уверенности, что брак Анджелины и Эдвина решает все неразрешимые загадки великого Сфинкса…
Очень милы те рассказы, в которых принц неизменно рисуется прекрасным, как ангел, и храбрым, как лев, принцесса всегда является очаровательнейшей и добрейшей из всех принцесс в мире, дурные люди намалеваны такими черными красками, что узнаются с первого взгляда без малейшей ошибки, добрые волшебницы по самой своей природе могущественнее злых, темные тропинки ведут к феерическим замкам, дракон постоянно побеждается, а любящие сердца, соединившиеся после преодоления всех препятствий, могут рассчитывать на вечное безоблачное счастье. Одно только нехорошо: такие рассказы не дают нам верных понятий о суровой действительности, а ведь только с ней и приходится иметь дело в реальной жизни.
Положим, временами не мешает и отдохнуть душой в волшебном мире грез, чтобы затем с новыми силами продолжать тяжелый путь среди житейских невзгод, но погружение в этот мир всецело не может довести нас до добра.
Чтобы приносить нам пользу, литература должна изображать нас не такими, какими мы желаем казаться, а такими, какими мы являемся в действительности. Ведь человек, по определению некоторых глубокомысленных мыслителей, не что иное, как животное, стремящееся в небо, но своими темными инстинктами прикованное к земле. Должна ли литература льстить этому двойственному существу, стыдящемуся своей отрицательной стороны, или быть его правдивым зеркалом?
Неудобно говорить о живущих при нас писателях, за исключением разве тех, которые так давно присутствуют между нами, что мы невольно забываем, что они еще не принадлежат прошлому. И вот я спрашиваю: была ли справедлива к несомненному гению Уиды наша узкоглядная критика, которая видит повсюду одни мелкие ошибки, не замечая величия совершенств? Действительно, у Уиды много промахов. Она заставляет своих часовых играть на посту, ее лошади обязательно выигрывают на трехгодичных дерби, ее дурные женщины швыряют грушами по гинее за штуку из окон гостиницы «Звезда ордена Подвязки» прямо в Темзу, находящуюся на расстоянии трехсот пятидесяти шагов, она… Но к чему перечислять все эти мелкие недостатки? Мало ли книг без всяких несообразностей, а стоит ли их читать? В книгах же Уиды столько правды, силы, страстности убеждений и негодования, что будь у нее хоть в каждой строке какая-нибудь ошибка, это все-таки не должно умалять ее истинных достоинств, которыми редкий из писателей может похвалиться. Но, повторяю, наша критика слишком близорука, чтобы охватить целое во всей его стройной гармонии, она приникнет глазом к какой-нибудь крохотной шероховатости или трещинке на великолепном произведении искусства и по этим случайным недостаткам произносит свой якобы беспристрастный суд.
А верно ли были оценены критиками литературные качества Марка Твена отдельно от его юмора? «Гек Финн» был бы признан великим произведением, если бы не был проникнут смехом. Среди индейских и других диких племен человек, лишившийся здравого смысла, почитается за существо высшего порядка. Среди же англосаксонских читателей особым успехом пользуется только тот писатель, который лишен юмористической жилки, об этом свидетельствует пример нескольких современных писателей.
Все перечисленные мною авторы — мои любимцы. Но такие разнообразные вкусы нынче не в моде. Говорят, что тот, кто любит Шекспира, не может любить Ибсена, что тот, кто одобряет Вагнера, не должен одобрять и Бетховена, что, признавая достоинства Доре, нельзя верно понимать Уистлера. Да мало ли что еще говорят!..
Нет, я не могу сказать, какое беллетристическое произведение нравится мне больше других. Посмотреть разве, за какую книгу я охотнее хватаюсь в те полчаса перед обедом, когда, не в обиду будь сказано мистеру Смайлсу, никакая работа уже не идет на ум!
Окинув взглядом свои книжные полки, нахожу, что всего растрепаннее выглядит «Давид Копперфильд». Беру эту книгу, перевертываю ее ушатые страницы, читаю знакомые оглавления и словно переживаю свою собственную жизнь, потому что почти с каждой страницей у меня связано столько грустных или радостных воспоминаний. Как ярко запечатлелся в моей памяти тот день, когда я впервые прочитал о сватовстве Давида! Смерть Доры я всегда старался обойти в своих воспоминаниях. Картина, рисующая бедную миссис Копперфильд стоящей в воротах с ребенком на руках, навсегда связана в моем уме с криком другого ребенка, много лет тому назад звучавшим в моих ушах. Несколько недель спустя после того события, которое сопровождалось этим криком, я нашел «Давида Копперфильда» на стуле в углу, куда тогда впопыхах бросил его; книга лежали, развернутой на странице с описанием Доры в воротах.
Дорогие мои друзья, сколько раз я ускользал в вашу приятную компанию от своих тяжелых невзгод! Пегготи, добрая душа, как были всегда благотворны для меня ваши добрые глаза! Наш общий друг Чарлз Диккенс не мог вынести ни малейшего пятнышка на тех, кого он любил, но вас он обрисовал в верных красках. Я знаю вас хорошо с вашим многообъемлющим сердцем, вашим живым темпераментом, вашими чистыми, человечными помыслами. Вы сами никогда не догадывались, чего вы стоили и насколько стал лучше мир благодаря таким, как вы. Вы всегда думали о себе как о самой обыденной женщине, годной только на то, чтобы делать пирожное и штопать чулки, и если бы человек — не какой-нибудь молокосос, у которого глаза раскрыты еще только вполовину, а человеку уже настолько прозревший, чтобы разглядеть духовную красоту, скрытую в некоторых простых лицах, — опустился перед вами на колени и поцеловал вашу красную, грубую руку, вы были бы поражены насмерть. Но этот человек был бы умником, потому что он понимал, чем именно должна дорожить в жизни и за что именно следует благодарить Бога, создавшего такую красоту во многих формах.
Мистер Уилкинс Микобер и вы, превосходнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, обнажаю голову и перед вами! Сколько раз спасала меня ваша глубокая рассудительность, когда и я, подобно вам, страдая под гнетом временных денежных затруднений; когда, так сказать, солнце моего благосостояния опускалось за темный горизонт мира; когда и меня затискивало в тесный угол. В таких случаях я каждый раз спрашивал себя, что стали бы делать на моем месте Микоберы, и тут же сам себе находил ответ, что они закусили бы куском баранины, наскоро приготовленной проворными руками Эммы, запили бы эту простую закуску стаканчиком пунша, состряпанного сияющим Уилкинсом, и в данную минуту забыли бы все свои тревоги. Потом я обшариваю свои карманы, нахожу в них завалившуюся мелочь, иду в ближайший дешевенький ресторан, заказывав себе что-нибудь, соответствующее моему изменившемуся положению, подкрепляю свои силы и с новыми надеждами продолжаю борьбу с жизнью. А завтра солнце моего благосостояния опять начинает выглядывать из-за мрачного горизонта и подмигивает мне своим огненным глазом, точно желая сказать: «Ну чего ты приуныл? Ведь я только на минутку завернуло за угол».
Как радостен был бы свет, если бы в нем было побольше таких, всегда веселых, всем довольных, умеющих ко всему применяться людей, как мистер и миссис Микоберы! И как приятно мне думать, что все ваши горести, друзья мои, могут быть потоплены в такой безобидной влаге, как пунш! Пейте на здоровье, мои дорогие, пейте! Останется и на долю ваших близнецов. Дай бог, чтобы такие чистосердечные люди, как вы, всегда могли легко перепрыгивать через камни, которыми усеян жизненный путь, чтобы всегда вовремя кто-нибудь или что-нибудь являлось к вам на выручку и чтобы вашу простую лысую голову, мистер Микобер, всегда омывал только приятно освежающий весенний дождичек!
А вы, прелестная Дора? Позвольте мне признаться вам, что я люблю вас, хотя некоторые люди и находят вас сумасбродной. Оставайтесь же сумасбродной, милая Дора: ведь вы созданы мудрой матерью-природой с целью показать нам, что женская слабость и беспомощность являются талисманом, вызывающим в мужском сердце дремлющие в нем силы и нежность, и не горюйте над недоваренной бараниной и не так поданными устрицами. Для этих надобностей существуют повара, ваше же дело — только учить нас, мужчин, доброте и милосердию. Склоните же свою кудрявую головку на мою грудь, милое дитя. От таких, как вы, мы научаемся мудрости. Только мнимо умные люди смеются над вами. Эти люди вырывают из садов ослепительно белые лилии и душистые розы, чтобы на их место посадить капусту, которая приносит им материальную пользу и которую они за это уважают. Но люди, живущие не одним брюхом, готовы пожертвовать целым огородом ради одной клумбы с бесполезными, кратко живущими, зато дающими высшее наслаждение цветами.
Галантный Тредл с мощным сердцем и плохо приглаженными волосами, милая Софи, прекраснейшая из девушек, Бетси Тротвуд с благородными манерами и чисто женственным сердцем, — все вы приходили ко мне в мои маленькие убогие комнатки, внося в них свет и красоту. В мои темные часы мне улыбались ваши добрые лица и утешали меня ваши нежные голоса.
Маленькие Эмили и Агнесса, может быть, у меня испорченный вкус, но по отношению к вам я не могу разделять восторгов моего друга Диккенса. Добрые женщины Диккенса слишком уж хороши, чтобы быть близкими обыкновенному человеческому сердцу. Эсфирь Соммерсон, Флоранс Домби, крошка Нелли — вы слишком безупречны, чтобы вас можно было любить; вы сверхчеловечны, а это не годится для нашей земли.
Женщины Вальтер Скотта также слишком, так сказать, декоративны. Этот писатель, в сущности, изобразил нам только одну живую героиню — Кэтрин Сетон. Остальные его женщины являются лишь призами, которыми вознаграждают героев за их подвиги.
Что Диккенс мог нарисовать вполне реальную женщину, это доказывается его Беллой Уилфер и Эстеллой в «Больших надеждах». Но живые, настоящие женщины никогда не были популярны в литературе. Читатели предпочитают женщину выдуманную, а читательницы обижаются на правдиво обрисованную героиню.
С художественной точки зрения самым лучшим произведением Диккенса является, бесспорно, «Давид Копперфильд». В этом произведении не так много тяжелого юмора и витиеватой патетичности, как в остальных.
Одна из картин Лича изображает заснувшего в канаве извозчика.
— Бедный, ему дурно! — восклицает в толпе зрителей одна милосердная дама, всплескивая руками.
— Дурно? — возражает негодующий мужской голос. — Вовсе нет, у него просто излишек того, чего недостает мне.
Диккенс страдал недостатком того, чего у других бывает обыкновенно в излишестве, то есть критики. Его труды встречали слишком мало сопротивления, чтобы заставить его напрячь все свои богатые силы. Красноречие его часто опускается до балаганной напыщенности. Едва можно поверить, чтобы писатель, так хватавший через край сентиментальностью в сценах смерти Пола Домби и крошки Нелли, был тот же художник, который такой мастерской кистью нарисовал смерть Сиднея Картона и Баркиса. Сцена смерти последнего, по моему мнению, одна из самых блестящих страниц в английской литературе. В этой сцене нет сильных чувств и движений. Баркис — самый обыкновенный старик, до страсти любивший бокс, и вот он умирает. Его простушка-жена и старый лодочник, стоящие возле него; спокойно ожидают его конца. Здесь ничто не бьет на эффект. Чувствуется только, что приближается все возвеличивающая смерть, и под прикосновением ее холодной руки старый глупый Баркис приобретает особенное достоинство, какого он никогда не имел и не мог иметь в жизни.
В лицах Урии Хипа и миссис Хэммидж Диккенс изобразил скорее типы, нежели характеры; в лицах же Пекснифа, Подснепа, Долли Верден, мистера Бэмбла, миссис Гэмп, Марка Тэпла, Тюрвидропа и миссис Джеллиби он дал нам не характеры, а олицетворение человеческих характеристик.
В умении затронуть человеческое сердце вымыслом наравне с Диккенсом стоит только Шекспир. Действительно, если выкинуть у Диккенса все его ошибки, он окажется одним из величайших писателей новых времен. Положим, наши маленькие критики говорят, что таких людей, каких описывает Диккенс, никогда не было на свете. Но ведь в действительности не существовало ни Прометея, этого типа одухотворенного человека, ни Ниобеи, этой матери матерей; и именно потому они и ценны, как созданные писателями гораздо выше обыкновенных по таланту.
Стирфорс, которым Диккенс, по-видимому, очень гордился, никогда не возбуждал моей симпатии. Этот молодой человек чересчур уж мелодраматичен. Самое худшее, чего можно было бы пожелать ему, — это быть женатым на Розе Дартл и жить вместе с ее матерью. Посмотрели бы мы, что бы тогда сталось с его привлекательностью.
Большинство лиц, нарисованных Диккенсом, представляется типами доброты, скрытой в человеческой натуре во всей ее совокупности.
Особенность Диккенса в том и состояла, что он приписывал одному человеку столько добрых свойств, сколько в действительности может находиться в целой полусотне порядочных людей.
В итоге «Давид Копперфильд» — рассказ из простой жизни, просто и написанный; только такие рассказы и живут вечно. Эксцентричность слога, всевозможные выверты и т. п. кунштюки могут нравиться только современной критике, которая любит искусственность. «Давид Копперфильд» — книга, полная грусти, и именно этим она и дорога нам в настояшие грустные дни.
Человечество приближается к старости, и мы, частички этого человечества, стали любить грусть как друга, меньше других покидавшего нас. Во дни молодой силы мы были веселы и, подобно гребцам Улисса, с одинаковой радостью встречали и солнечное сияние, и грозу. В те дни по нашим жилам бурно переливалась ярко-красная кровь, мы смеялись, и наши речи звучали силой и надеждой. Теперь же мы ослабли, опустились, стали зябки, любим посидеть перед огнем и среди огненных языков улавливать свои мечты. И нам, старикам, могут нравиться только грустные истории, гармонирующие с теми, которые нам пришлось переживать самим.
Поэтому все рассказы из нашей жизни, и длинные и короткие, должны быть, на мой взгляд, прежде всего строго правдивы.
Люди будущего
Мне бы следовало любить Россию сильнее, чем сейчас, хотя бы ради немалого числа добрых друзей среди русских — я горжусь тем, что они у меня есть. На каминной полке у меня все время стоит большая квадратная фотография; она помогает мне держать голову достаточно высоко, чтобы продолжать заниматься литературной деятельностью. В центре снимка расположен аккуратно написанный по-английски адрес, и я честно признаюсь, что не устаю его перечитывать, а вокруг него — примерно сотня имен, которые я решительно не в состоянии прочесть, но, несмотря на странные буквы, я знаю, что это имена замечательных русских мужчин и женщин, которым года два назад пришла в голову добрая мысль отправить мне на Рождество эту карточку в качестве поддержки и одобрения.
Русский человек — одно из самых очаровательных созданий из всех живущих на земле. Если ты ему нравишься, он не колеблясь даст тебе об этом знать, и не только поступком, но тем, что, возможно, так же ценно в этом сером старом мире — великодушной пылкой речью.
Мы, англосаксы, склонны гордиться своей сдержанностью. Макс Аделер рассказывает историю одного мальчика, посланного отцом за хворостом. Мальчик воспользовался этим, чтобы исчезнуть, и не появлялся под родительским кровом больше двадцати лет. А затем вечером в дом к старикам вошел улыбающийся, хорошо одетый незнакомец и заявил, что он, их давно пропавший сын, наконец-то вернулся.
— Ну, не очень-то ты торопился, — проворчал старик, — и разрази меня гром, если ты не забыл про хворост.
Как-то раз я завтракал с одним англичанином в лондонском ресторане. Вошел какой-то человек и сел за столик неподалеку. Обернувшись, он встретился взглядом с моим приятелем, улыбнулся и кивнул.
— Прошу прощения, я отлучусь на минуту, — сказал мой приятель. — Должен поговорить с братом, мы не виделись с ним больше пяти лет.
Он доел суп, неторопливо вытер усы и только потом подошел к брату и обменялся с ним рукопожатием. Они немного побеседовали, и мой приятель вернулся ко мне.
— Уже и не надеялся снова его увидеть, — заметил мой приятель. — Он служил в гарнизоне в том месте в Африке — как это оно называется? — на которое напал Махди. Удалось бежать всего троим. Он всегда был счастливчиком, Джим.
— Но разве вы не хотите поговорить с ним подольше? — предложил я. — Мы-то с вами всегда сможем увидеться насчет нашего маленького дельца.
— О, все в порядке, — заверил меня он. — Мы как раз договорились, что встретимся завтра.
Я вспоминал об этой сцене, обедая как-то вечером с русскими друзьями в отеле «Санкт-Петербург». Один из собравшихся не виделся со своим кузеном, горным инженером, почти восемнадцать месяцев. Они сидели друг напротив друга, и не меньше дюжины раз за обед один из них вскакивал со своего места и бежал обнять другого. Они сжимали друг друга в объятиях, расцеловывали в обе щеки и снова садились с влажными от слез глазами. Такое поведение не вызывало никакого удивления среди их соотечественников.
Но гнев русского вспыхивает так же быстро и неистово, как любовь. В другой раз я ужинал с друзьями в одном из знаменитых ресторанов на Невском. Два джентльмена за соседним столиком вполне дружелюбно разговаривали — и вдруг вскочили на ноги и кинулись друг на друга. Один схватил бутылку с водой и мгновенно разбил ее о голову приятеля. Его противник в качестве оружия выбрал тяжелый стул красного дерева, отскочил назад, чтобы хорошенько размахнуться, и наткнулся на даму, пригласившую нас на ужин.
— Пожалуйста, аккуратнее, — сказала леди.
— Тысячу извинений, мадам, — отозвался незнакомец, с которого обильно текли вода и кровь, и, тщательно стараясь не помешать нам, проворно нанес удар, опрокинувший его противника на пол.
Появился полицейский, но не стал вмешиваться, а выбежал на улицу, чтобы поделиться радостными вестями с другим полицейским.
— Это обойдется им в кругленькую сумму, — заметил муж леди, спокойно продолжавший ужинать. — Неужели не могли немного подождать?
Это действительно обошлось им в кругленькую сумму. Не прошло и нескольких минут, как в ресторане появилось с полдюжины полицейских, и каждый потребовал свою долю. Затем они пожелали обоим соперникам доброго вечера и ушли, явно в прекрасном настроении, а оба джентльмена, обмотав головы влажными салфетками, снова сели за столик, и дружелюбная беседа, перемежающаяся смехом, потекла так же гладко, как и раньше.
На чужестранца они производят впечатление искреннего и непосредственного народа, но тебя не покидает ощущение, что под этим кроются грозные черты характера. Рабочие — правильнее было бы назвать их рабами — позволяют себя эксплуатировать с безропотным терпением умного животного, однако каждый образованный русский, с которым ты затрагиваешь эту тему, не сомневается, что грядет революция. Но говорит он с тобой об этом только за закрытыми дверями, потому что ни один русский не может быть уверен, что его слуги не шпионят для полиции. Однажды вечером мы разговаривали о политике с крупным русским чиновником в его кабинете, и тут вошла его старая экономка — седовласая женщина с мягким взглядом, работавшая у него больше восьми лет. К ней в доме относились почти как к другу. Он резко замолчал и сменил тему. Когда дверь закрылась, он объяснился:
— Лучше разговаривать о таких вещах, когда ты совсем один, — и засмеялся.
— Уж конечно, вы можете ей доверять, — возразил я. — Кажется, она всем вам очень предана.
— Куда безопаснее не доверять никому, — ответил он и продолжил с того места, где нас прервали. — Она надвигается, — сказал он. — Иногда я просто чую в воздухе кровь. Я старик и могу не дожить, но моим детям придется страдать — как и положено детям за грехи отцов. Мы превратили народ в грубую скотину, и, как грубая скотина, он накинется на нас, жестоко и не разбирая, кто прав, кто виноват. И правые, и виноватые одинаково падут перед ними. Но это должно случиться. Это необходимо.
Ошибка думать, что русские высшие классы противятся прогрессу мертвой стеной эгоизма. История России повторит историю Французской революции с одной только разницей: русские образованные классы, мыслители, толкающие вперед невежественную массу, делают это с открытыми глазами. Там не будет Мирабо, не будет Дантона, пришедших в смятение от людской неблагодарности. Среди людей, работающих сегодня на революцию в России, есть государственные деятели, солдаты, женщины благородного происхождения, богатые землевладельцы, процветающие торговцы, студенты, знакомые с уроками истории. Они не заблуждаются насчет слепого монстра, в которого пытаются вдохнуть жизнь. Они знают — он их уничтожит, но вместе с ними он уничтожит несправедливость и тупость, которую они ненавидят больше, чем любят себя.
Русский крестьянин, восстав, окажется куда ужаснее и безжалостнее, чем французы в 1790 году. Он менее умен и более жесток. Во время работы он поет дикую грустную песню, этот русский скот. Он поет ее хором на причале, когда тащит тяжелый груз, поет ее на фабрике, поет в бесконечной безрадостной степи, когда жнет зерно, которое вряд ли будет есть. Это песня о хорошей жизни, какую ведут его хозяева, о пирах и гуляньях, о смехе их детей, о поцелуях их влюбленных.
Но последняя строчка каждого куплета всегда одинакова. Если попросить русского перевести ее, он пожмет плечами.
— О, это значит, — скажет он, — что однажды время тоже настанет.
Это душераздирающий, западающий в память рефрен. Его поют в гостиных Москвы и Санкт-Петербурга, и каким-то образом светская беседа и смех затухают, и тишина, как ледяное дыхание, входит в закрытые двери и окутывает все. Это необычная песня, подобная завыванию утомленного ветра, и однажды она пронесется над страной, возвещая ужас.
Шотландец, встреченный мной в России, рассказал, как он, впервые оказавшись на должности управляющего крупной фабрики в Санкт-Петербурге, принадлежавшей его шотландским нанимателям, совершил непреднамеренную ошибку, когда в первую неделю выдавал рабочим жалованье. Запутавшись в русских деньгах, он заплатил людям (каждому!) почти на рубль меньше. Обнаружив свою ошибку к следующей субботе, он все исправил. Рабочие приняли его объяснение абсолютно спокойно и никак не прокомментировали. Это его поразило.
— Но ведь вы не могли не заметить, что я заплатил вам меньше, — обратился он к одному из них. — Почему же не сказали мне?
— О, — ответил тот, — мы думали, вы положили эти деньги себе в карман, а если бы мы начали жаловаться, то нас бы уволили. Никто бы не поверил нашему слову против вашего.
Видимо, взяточничество настолько распространилось в России, что все классы принимают его как часть установленного хода вещей.
Друг подарил мне маленькую собачку ценной породы, и я хотел взять ее с собой. Перевозить собак в вагонах железной дороги строго запрещается. Перечень наказаний и штрафов за это изрядно меня напугал.
— О, все будет в порядке, — заверил меня друг. — Главное, чтобы у тебя в кармане лежало несколько рублей.
Я дал денег станционному смотрителю и проводнику и остался очень доволен собой. Но я не предвидел, что ждет меня дальше. Весть о том, что едет англичанин с собакой в корзинке и при деньгах, передали телеграфом по всему пути. Почти на каждой станции в вагон входил громадный железнодорожный служащий с саблей и в шлеме. Сначала они меня просто пугали — я принимал их по меньшей мере за фельдмаршалов. В мозгу замелькали образы Сибири. Волнуясь и дрожа, я дал первому золотой. Он тепло пожал мне руку; мне показалось, что он готов меня расцеловать. Не сомневаюсь, если бы я подставил ему щеку, он бы так и сделал. Следующего я испугался уже не так сильно. Насколько я понял, за пару рублей он меня благословил и, передав заботам Всевышнего, откланялся. Добираясь до границы с Германией, я совал деньги в эквиваленте английских шести пенсов людям в одежде и с выправкой генерал-майора. Видеть, как светлели их лица, получать прочувствованные благословения — о, эти деньги того стоят!
Но с человеком без рублей в кармане русская бюрократия вовсе не так обходительна. Заплатив еще несколько монет, я без всяких сложностей пронес собаку через таможню и на досуге осмотрелся. С полдюжины служащих в униформе изводили некоего несчастного субъекта, а он в ответ огрызался, и его худое лицо при этом морщилось; вся эта сцена напоминала травлю школьниками какой-нибудь голодной шавки. В его паспорте обнаружилось небольшое отступление от формы, как объяснил мне один пассажир, с которым мы успели сдружиться. Рублей в кармане у него не было, и его отсылали обратно в Санкт-Петербург (путь, занимающий около восемнадцати часов) в вагоне, в каком в Англии не стали бы перевозить даже быков.
Русским бюрократам это казалось хорошей шуткой, они то и дело заходили в зал ожидания, где он сидел, съежившись, в углу, смотрели на него и со смехом уходили. Раздражение уже ушло с его лица, сменившись тупым, вялым безразличием — такое выражение бывает у побитой собаки после того, как порка закончилась; она лежит неподвижно, уставившись большими глазами в пустоту, и ты не понимаешь, о чем она думает.
Русский рабочий не читает газет, не ходит в клуб, и все же кажется, что ему все известно. На берегах Невы, в Санкт-Петербурге, есть тюрьма. Говорят, теперь с этим уже покончено, но до совсем недавнего времени в ней имелась небольшая камера ниже уровня льда, и пленников, помещенных в нее, через день-другой уже никто не видел и никто о них ничего не знал, за исключением, вероятно, рыб в Балтийском море. Между собой русские говорят об этом: кучера, сидящие вокруг костра, работники в поле, выходящие из дома, едва забрезжит серый рассвет, фабричные рабочие, чей шепот заглушает грохот ткацких станков.
Несколько лет назад, зимой, я подыскивал себе в Брюсселе дом, и меня направили на маленькую улочку, отходившую от авеню Луиз. В доме со скудной меблировкой было множество картин, больших и маленьких. Они покрывали стены каждой комнаты.
— Эти картины здесь не останутся, я заберу их с собой в Лондон, — объяснила мне хозяйка, старая женщина изможденного вида. — Это все работы моего мужа, он устраивает выставку.
Приятель, направивший меня сюда, говорил, что женщина эта — вдова, последние десять лет живет в Брюсселе и сдает меблированные комнаты, с трудом сводя концы с концами.
— Вы снова вышли замуж? — полюбопытствовал я.
Она улыбнулась:
— Не снова. Я вышла замуж восемнадцать лет назад в России. Через несколько дней после свадьбы моего мужа выслали в Сибирь, и с тех пор я его не видела… Мне бы следовало поехать за ним, — добавила она, — но мы каждый год думали, что его освободят.
— И сейчас его освободили? — спросил я.
— Да, — ответила она. — На прошлой неделе. Он приедет ко мне в Лондон, и мы сможем закончить наш медовый месяц.
Она улыбнулась и на миг словно снова стала той юной девушкой, которой была когда-то.
В английских газетах я прочитал про выставку в Лондоне. Писали, что художник подает большие надежды. Так что, возможно, перед ним наконец открылся путь к карьере.
Природа сделала жизнь сложной для всех русских, как для богатых, так и для бедных. На берегах Невы, с ее малярийными, вызывающими инфлюэнцу туманами, кажется, что сам дьявол направлял Петра Великого.
— Покажи мне среди моих владений самое безнадежное и непривлекательное место, где можно построить город, — наверное, так молился Петр. И дьявол, обнаружив такое место там, где теперь стоит Санкт-Петербург, должно быть, вернулся к своему хозяину в прекрасном настроении.
— Думаю, дорогой мой Петр, я подыскал для тебя кое-что по-настоящему уникальное. Это ядовитое болото, где великая река вызывает сильные ветра и пронизывающие до костей туманы, а коротким летом ветер приносит много песка. Там ты сможешь объединить все недостатки Северного полюса и пустыни Сахары.
Зимой русские топят свои большие печи, тщательно утепляют окна и двери, и в такой парниковой атмосфере многие их женщины проводят шесть месяцев в году, не решаясь выйти из дома. Даже мужчины выходят только лишь изредка. Каждая контора, каждая лавка — это одна большая печь. У сорокалетних мужчин седые волосы и высохшая, как пергамент, кожа на лицах; женщины в тридцать уже старухи. Крестьяне в течение нескольких летних месяцев работают, почти не ложась спать, — сон они откладывают на зиму, когда запрутся в домах, как мыши в амбарах. Свои запасы еды и водки они хранят под полом. Они спят целыми днями, потом просыпаются, спускаются вниз за едой и снова спят.
Русские приемы длятся всю ночь. В соседней комнате есть кровати и диваны, на которых всегда спят с полдюжины гостей. Им довольно часа, после чего они вновь присоединяются к обществу, а их место занимают другие гости. Русский ест, когда ему захочется. Столы всегда накрыты, гости приходят и уходят. Раз в год в Москве бывает большой пир. Русский купец и его друзья садятся за стол рано утром. Им подают своего рода оладьи, толстые, сладкие, горячие. Пир тянется много часов, и честолюбивый русский купец старается съесть больше, чем его сосед. За время пира человек может съесть пятьдесят — шестьдесят таких оладий, а результатом бывает до дюжины похорон.
Мы в свойственной нам высокомерной манере называем их нецивилизованными людьми, но они еще молоды. Российская история насчитывает всего-то каких-нибудь три сотни лет. Я склонен думать, что они нас переживут. Их энергия, их интеллект (когда они вдруг проявляются) просто чудовищны. Я знавал русского, выучившего китайский язык за полгода. Английский! Они учат его, пока ты с ними разговариваешь. Дети играют в шахматы и играют на скрипке просто ради собственного удовольствия.
Мир будет рад России — когда она приведет свой дом в порядок.