Письма с Ближнего Востока
Смерть на Босфоре
В декабре 1918 года берлинский журнал Der Neue Orient опубликовал длинный текст Армина Вегнера под названием «Смерть на Босфоре». Это письма другу-политику, написанные Вегнером в Константинополе осенью 1915 года, в которых он делится своими мыслями о Турции и о союзе Германии с ней в начале войны.
1 апреля 1915 года Вегнер был направлен в Константинополь. Летом 1915 года он служил санитаром в полевом госпитале в Родосто (ныне Текирдаг, на Мраморном море) и на корабле-лазарете на Мраморном море возле Галлиполи (или Гелиболу, за Дарданеллами), где какое-то время содержался под арестом за нарушение субординации. Осенью, после краткого отпуска в Германии, он был переведен в немецкую военную миссию в Константинополь. Здесь он и написал «Смерть на Босфоре», откуда взяты приводимые ниже отрывки. Вегнер датировал свой текст периодом с 3 августа по 10 ноября 1915 года и написал следующее примечание: «Эти письма были написаны осенью 1915 года в Константинополе для Германии, это было время, когда большинство немцев еще верило в то, что нашим мечтам относительно Ближнего и Среднего Востока уготовано счастливое будущее. В них уже тогда предсказывалась ситуация, в наступлении которой сегодня уже нельзя сомневаться».
В этих письмах Вегнер впервые касается депортации и резни армян, а также обвиняет младотурецкие власти в продолжении насилий, совершавшихся при Абдул-Гамиде. 1 ноября 1915 года Армин Вегнер был определен санитаром-помощником фельдмаршала фон дер Гольца и через несколько дней уехал в Багдад в составе его эскорта.
Письма другу-политику
(отрывки)
Никто не сможет нести два арбуза в одной руке
Арнауткой, 3 августа — 10 ноября 1915 года,
Айо Нуфри, на Босфоре.
[...]
Да, я желал, чтобы немецкие офицеры, проникаясь важностью своих обязанностей и собственной национальной гордостью, надевали светлые военные мундиры, а иногда и радующие глаз привлекательные одежды в османском стиле. Это позволило бы им избавиться от некоторого разочарования, а нам от некоторой враждебности. Со временем они, конечно, научатся этому и окончательно откажутся от большей части своих суждений. От фельдфебеля до адмирала, от командира орудия до немецкого маршала, которые сообща помогают закрыть на задвижку Дарданеллы — дело, которое в истории Турции будет, однако, восприниматься только как «подвиг вечной славы смелых и бессмертных османов, проливающих свою священную кровь за свободу страны», — все они сетуют на неверие в будущее этой нации и страдают от тоски по Германии не меньше, чем от тифа или дизентерии. Так обстоят дела у большинства тех, кто оказывается в этом блестящем городе вечных иллюминаций и религиозных праздников. Они заряжаются вдохновением и надеждой на будущее, как пироксилином: они заряжаются неизлечимой ипохондрией. Временами в них вселяется надежда, пока их не охватывает уныние, и так продолжается до наступления полнейшего разочарования. И я разражаюсь веселым смехом, когда думаю о бессовестных глашатаях будущего, jeunes commis voyageurs en politique turque. С соломенной шляпой в руке они бродили по приемным военного министерства и салонам Перы, а теперь вводят в заблуждение людей, пересказывая неоправданные надежды и пророческие откровения нашей патриотически настроенной прессы. Прессы, в которой общественное мнение Германии умирает в концентрационных лагерях наших цензурных властей от недоедания и от свободы маневрирования.
Не верится также, что мы здесь являемся желанными гостями. Нас принимают любезно и дружественно, как это свойственно восточному человеку, жестом руки приглашающему сесть в мягкое кресло: нас настойчиво упрашивают ничего не делать. Однако в сущности нам не доверяют. К нам с любовью относится анатолийский крестьянин, пострадавший от войны и стремящийся к миру. Однако у турецкого солдата, офицера, государственного деятеля, министра наша нордическая нетерпимость и строгость вызывают отвращение. В этом проявляется инстинкт ненависти и темперамент протеста, как бы ни были велики желание отдельных лиц и далее действовать успешно, а также их убежденность в необходимости нашей помощи в настоящий момент.
[...]
Возможно, ты скажешь, что этот город является воротами на пути к новым странам, мостом к новым привлекательным дорогам, на которые мы выйдем лишь позднее. Однако как часто я стоял на террасах Босфора, на пыльных прибрежных улицах Галлиполи, как на самом краю Европы, и вглядывался в Анатолию. Я видел, как спускались с гор толпы людей, облаченные в пестрые лохмотья, как, держа узлы с бедными пожитками на коленях, они длинными рядами садились на корточки на горячей азиатской земле, чтобы с рассветом наконец получить свое ружье и свою униформу. За этими солдатами я наблюдал в их палатках в разное время, в ходе их трапезы, вслушивался в их странные песни, когда они, втиснутые в железнодорожные вагоны теснее, чем скот, ехали поездами в Галлиполи. В городах азиатского побережья я наблюдал за армянином, когда он прилежно трудился, за греком, когда он лукавил. В лазарете и дома я с проворством греческих служителей, отличающихся ненадежностью и любовью к безделью, должен был выполнять печальные обязанности, сидел у смертного ложа анатолийских крестьян. И я научился их любить, так как они своей неповоротливостью и широкими бедрами напоминали мне северогерманских крестьян той тяжелой, наклоненной вперед поступью, которая никогда не позволяет забыть, что они всю жизнь шагали за плугом. Впоследствии я почувствовал, как во мне росла тоска по этой стране, будущее которой олицетворяют эти люди. Временами, когда я думаю о тех невообразимых богатствах, которые скрывает эта страна поздно признанных талантов, я не перестаю сожалеть, что не стал сельским хозяином или знатоком сельского хозяйства. И хотя я перепробовал много профессий, у меня временами появляется неодолимое желание стать фермером, строителем дорог или колонистом. Эта страна могла бы олицетворять собой для многих народов полное счастье и конец нищеты.
Но я также знаю, что в тот же самый час, когда я пишу эти строки, по ту сторону пестрых, окружающих ленту Босфора высот, на зеленый кустарник которых я в эти долгие дни часто устремлял испуганный взгляд, расположилась вымершая и обезлюдевшая страна. Знаю, что за этими молчаливыми кулисами разыгрался ужасный кровавый театр, актерами которого выступают трупы, и на его окровавленной сцене, протянувшейся от подножья Кавказа до берегов Тигра, начался новый исход армянского народа в пустыню.
Говорят, что армянские солдаты предали страну, угнетавшую их. Русские оккупировали Ван. Но турок не удовлетворяется тем, чтобы уничтожить предателей и шпионов. Он не устраивает суда — обширная сеть его полицейских учреждений, раскинутая по стране, развалилась. Он не собирается вести расследование, не проводит никаких различий, он словно гусеница шелкопряда обволакивает себя недоверием. Виновата кровь. И он пользуется роковым моментом, когда европейские народы заняты решением собственной судьбы, когда их руки несвободны и обагрены кровью. Он уже полвека жестоко преследует своих вечных внебрачных детей, даже негромкий протест которых вызывает возмущение у людей Запада, обремененных повседневными заботами.
Куда подевалось молодое мужество пробудившейся Турции, которая, испытывая отвращение к собственным действиям, опомнилась, хвалилась, что остановит развязанное в Сирии Абдул-Гамидом уничтожение народа, а также хвасталась, что залечила раны той варварской бойни, в ходе которой на алтарь Аданы было принесено 20 тысяч человеческих жертв? Но я не стремлюсь докопаться до причин ее действий, которые для нас останутся навсегда непонятными. Я понимаю, что мы здесь сталкиваемся с одним из тех дел, которые неожиданно и непонятно, словно сумасшедший, творит это правительство. И жестоко разрушаются все прекрасные добродетели, не без усилий выращенные нами в сердцах этих людей. Что сказал бы революционер Энвер, если бы из-за него весь османский народ был приговорен к смерти? Или я должен верить голосам, которые мне в ночных беседах шепчут: вся вина на нем? Молодая Турция, обманным образом вселившая в нас огромное доверие к ней, творец магометанского государства, должного стать мусульманской великой державой, предстает в своих собственных владениях не менее дряхлой и болезненной, чем ее более старые предшественники.
Так и будут соседствовать друг с другом обе части между смертью и жизнью. И, как всегда, ислам, использованный и оскверненный ради неблагочестивых целей, здесь также становится прикрытием всех преступлений. Эта религия утратила свою творческую силу и давно перестала проявлять свое господство над благородным магометанином Запада. Он чувствует себя полнейшим европейцем, воспитание которого часто ограничивается ношением новых национальных одежд и другими формальностями. Законы Корана служат ему для охраны и как щит против угроз извне, а если надо, то и для оправдания всяческого произвола, противоречащего принципам гуманности. Однако тайная власть этих законов не затрагивает его души. Они могут быть хороши для грузчика, продавца изюма, для народных масс, для многих сотен тысяч бедняков, которые являются подлинным богатством этой страны. Их трогательные и благочестивые сердца при всей слабости и робости и сегодня святы. Ослепленные суеверием отцов, они лежат скованными во мраке лабиринта, в который привел их Коран с таким удивительным и гибельным безразличием и хладнокровием. Из такого состояния их не сможет пробудить даже священная война. Затвердевшая рука Магомета давит своей тяжестью на этот народ. Его мужчинам не свойственен святой гнев недовольства, пробудивший из вековой спячки массы западного пролетариата. Женщины же этого народа, запертые в деревянных клетках, подобно пойманным зверям, рожают несвободных и хилых детей. Однако доброе послание нового исламского пророка было бы призвано искупить это проклятие. И тогда проявились бы силы, которые по-иному и творчески преобразовали бы душу народов Магомета в соответствии с новым учением. Его верховный принцип мне изложил один француз: «Ouvrez le harem et fermez le Coran». Этот пророк проклят на то, чтобы никогда не родиться.
Ислам поднял этот народ до высочайших вершин. И я думаю, что его судьба в том, чтобы вновь рухнуть в пропасть со всеми своими старыми нравами и обычаями, со своим искусством, ради которых внуки его создателей начали терять любовь и сочувствие. Бессмертные откровения Востока, которые мы любили и у которых мы учились в нашем детстве, в зрелом возрасте нас изумляют, и мы находим этому подтверждение. Меня охватывает грустное сожаление, когда я вижу, как даже исследователи с помощью забытых и вновь открытых сказок тысячи и одной ночи, с помощью заброшенных храмовых залов крепости Альхамбра, являющихся в действительности арабским творением, хотят доказать, что душа османов способна к обучению. Когда они в прахе столетий разыскивают удивительные остатки прошедших времен и восторженно показывают нам их жалкие следы, они мне напоминают те печальные фигуры, которые бродят по пожарищам Перы и в дымящихся развалинах ищут медь, железо, оконные решетки, ржавые дверные звонки. Они как бы хотят с помощью жалких находок доказать свое состояние, красоту своих домов, давно уничтоженных огнем.
[...]
Но мне казалось, что за обворожительным блеском этих красок и высоких должностей, за противоречивой массой полководцев, сотрудников генерального штаба, офицеров, чиновников я всегда видел одно и то же лицо. Им я не мог отказать в своем восхищении. Меня из их близкого окружения вновь и вновь отталкивала вечная отчужденность. Возникал мир ужаса и уничтожения, который в безумии смерти и в страхе перед теми, кто вместе приносил клятву, прибегал к старому, издавна проверенному средству уничтожения, изгнания и массовой резни. Это средство представлялось в их глазах только законным действием. Оно не воспринималось иначе даже теми, кому пришлось бы от этого пострадать. Они стремились талантливо и прилежно изучать положения нашего права и нашей справедливости, дух нашего солдатства, средства полиции, достижения науки, успехи техники, суть нашей управленческой системы — и все это ради того, чтобы найти в этих областях новые и более ужасные средства уничтожения. Упоенные быстрым успехом, они были готовы забыть жертвы, принесенные многолетней добротой, предать друзей и еще раз показать нашему не менее удивленному взору одну и ту же пьесу японской бессердечности. Охваченные безумием самоутверждения и ослепленные упрямой мечтой исламского рейха насилия, они убивали армянских подданных и сирийских христиан, разрушали их фабрики и виноградники, их жен и детей отправляли на смерть в пустыню, казнили арабов, вынуждали греков покидать свои города. В их руках нож врача превращался в ужасное и опасное для жизни оружие, и на их губах святая вода нашего духа становилась ядом.
Дорога без возврата. Мученичество в письмах
(отрывки)
Книга Дорога без возврата состоит из писем из Турции и Месопотамии. Она представляет собой самое страшное свидетельство о трагедии армянского народа, ставшего объектом геноцида. Повседневность, заполненная «тысячью рук, протянутых в мольбе» и образующих «живую изгородь, которая плачет, просит и кричит», превратит голос Армина Вегнера в призыв, бессильный вопль, который никогда не сделает его свободным.
Особенно поражает контраст между первым письмом к родителям от 2 ноября, полным лихорадочного волнения, с трудом сдерживаемой радости в ожидании предстоящих ему новых впечатлений, и остальными письмами, в которых ощущается «шелест смерти», столь близкий, что он уничтожает всякую надежду на жизнь.
Предисловие
Посвящается убеленному сединами любимому другу.
Высокая пальма и крошечный росток исчезли.
Я остался один.
(Из арабского песнопения)
Эти письма говорят о смерти. Некоторые из них адресованы умершим. Я писал их, не зная о том, что когда-нибудь соберу их в книгу. Но зрелище массовых убийств на фоне бледного горизонта выжженной пустыни невольно родило во мне желание хотя бы отчасти рассказать о том, что меня мучает, рассказать не только моим близким друзьям, но и более широкому, невидимому кругу людей. Это желание не оставило меня даже в тот трудный час, когда я написал последнее, прощальное письмо у стен города, окруженный многими милями одиночества, и осознал, что мне придется свести счеты с жизнью.
В то время некоторые из моих писем были опубликованы в Германии, где произвели сильное впечатление и даже вызвали некоторое смятение. Одно из них, перехваченное цензурой, стало причиной того, что меня отозвали из Турции. В силу всего этого, а также из-за моего сострадания и сопричастности к этому несчастному народу ужасную судьбу которого я видел собственными глазами, после возвращения на родину из Багдада мне не разрешили снова поехать в эту страну. Я больше не увидел землю, которую полюбил за ее величественные пейзажи и за огромную боль, пережитую мною на ней. Когда из-за бюрократических проволочек мое возвращение из Константинополя было отложено, меня арестовали солдаты Германской Военной миссии и продержали на небольшом судне, стоявшем на якоре в бухте Золотого Рога, вплоть до момента моего принудительного отъезда.
Итак, эти письма относятся теперь не только к тем немногим людям, которым они были адресованы. Они стали свидетельством пройденного пути, усеянного страданиями, неудержимого стремления рассказать о сражениях того времени, когда, думаю, лишь некоторые отдельные души умели сказать то, о чем сегодня многие могут говорить громко и ясно. Это правда: старый мир все еще окружает меня.
И мне не суждено было вернуться с той печальной дороги, на которой неведомая судьба меня сохранила. Изменилось ли мое сердце? Или дыхание моей разрушенной родины побуждает меня тщетно искать людей, мысли и обстоятельства, которые я оставил, чтобы никогда не найти вновь?
Берлин, январь 1919 г.
А.Т.В.
К родителям
Константинополь, 2 ноября 1915 г.
Написано под горячими лучами осеннего солнца
Когда вы станете читать эти строчки, я уже буду далеко от этой страны. Я отправляюсь в Багдад. Вчера меня назначили в Военную миссию, лишили всех званий, и теперь я всего лишь простой солдат и получаю столь малое жалованье, что и не знаю, как смогу выжить. Буду спать вместе с турецкими солдатами и питаться отбросами, как крыса.
И все же мне повезло. Меня определили санитаром в корпус фельдмаршала фон дер Гольца. Я боролся за это место! В течение пяти дней пытался успокоить учащенный пульс при помощи пантопона и тинктуры валерианы, чтобы меня признали способным выдержать тропический климат. Но меня обуревало душевное возбуждение, лихорадочная жажда придать этой войне новую форму и значение — хотя бы для меня самого, прилагая для начала определенные усилия со своей стороны. Из-за этого мой пульс доходил до более восьмидесяти ударов в минуту, как только я ступал на лестницу, ведущую в здание министерства.
Так или иначе, я справился. И теперь держу штурвал моей жизни в своих руках. Я увижу Багдад, Тигр, Моссул и Вавилон. Я полностью осознаю, какой важный шаг совершил: перестал быть санитаром-добровольцем и сделался таким же солдатом, как все. Моя душа свободна, как птица, меня могут послать в Германию, в траншеи Суассона — со мной могут сделать все, что угодно. В конце концов, в такой долгой войне и мне негоже бесконечно избегать зловещей петли, непрерывно нависающей над нашими головами. Ведь никто не может предвидеть превратностей жизни, которые, во всяком случае, всегда застают меня готовым ко всему, даже к смерти, если так тому быть. Но если дойдет до этого, я погибну сам по себе, а не за родину. Меня крайне печалит невозможность умереть из любви к человечеству! Как бы то ни было, я совершил этот шаг, поставил жизнь на карту в игре за ценности своей души. Я счастлив. Мы отправляемся через неделю.
Видите кавалькаду всадников в развевающихся на ветру папахах, со звенящими саблями, болтающимися погонами и позолоченными лентами на груди? Видите, как они гарцуют по краю пустыни, то пересекая водные потоки, то направляясь к холмам? Среди них худощавая фигура всадника, его голова слегка наклонена вперед. Как хорошо сидит на нем форма! Он офицер? Нет, знаков различия не видно, это обычный солдат. Это ваш сын. Он рад и здесь учиться жизни с позиции подчиненного; ведь мы никогда не видим так остро хорошие и плохие стороны людей, как находясь под их началом. Распахнув глаза, в трепетном волнении ваш сын следует за ними с желанием прощать, полный любви к этой земле и всегда готовый склонить голову перед жизнью.
Еще вчера я был с вами, ныне сижу за этим столом. Еще вчера находился там, в городе, а теперь снова в пути, в новом направлении. Еде окажусь сегодня? А завтра?
Германская Военная миссия
Солдат медицинского корпуса
К монахине из Гюль-Хане Марге В. Бонин,
утонувшей 14 октября 1917 года во рву Трески
В столовом бараке в Рас-Ул-Айне, 26 ноября 1915 г.
Дорогая моя Дистель и вы все, дорогие мои цветы дома Роз! Я будто и сейчас вижу, как Вы, в белом монашеском облачении, проходите по залам, как по великолепному саду. Но розы, цветущие под Вашими руками, — это кровоточащие раны. Какое печальное письмо получил я от Дистель, обычно пребывающей в хорошем настроении, вечно взъерошенной ветром и такой некрасивой! Мне вручили это письмо в поезде в Бофанти, и мне вспомнились ваши лица, немного сконфуженные, когда вы провожали меня на вокзал.
Сегодня мы проехали Аман, два дня назад — гору Тавр.
Ее каменная глыба, поросшая редким хвойным лесом, возвышалась над землей и напоминала нищего, чья кожа обожжена солнцем там, где ее не прикрывает слишком короткая одежда. В грузовике, в котором трясло, как в штормовую погоду на море, мы, покрытые потом, смешанным с дорожной пылью, съехали вниз к призрачной равнине Киликии. Светила почти полная луна. Кто-то заметил дым, поднимающийся от ночных палаток, одиноко стоящих в отдалении на равнине, вдоль светлой полосы, где поблескивали во мраке языки пламени от горящих кустов хлопка. [...] Я никогда так ясно не ощущал себя живым, как в эти дни, несмотря на зрелище окружающего меня несчастья. Повсюду по краям дорог стоят армянские беженцы, голодные и страдающие: живая изгородь, которая плачет, просит и кричит, протягивая в мольбе тысячу рук; мы же проходим мимо с сердцами, исполненными стыда и боли.
Я пишу эти строки, вернувшись после осмотра лагеря беженцев. Везде голод, смерть, болезнь и отчаяние. Стоит запах нечистот и гниения. Из палатки слышны стоны умирающей женщины. Одна несчастная мать разглядела на моем мундире темно-фиолетовую эмблему медицинского подразделения и подошла ко мне с поднятыми руками.
Приняв меня за врача, она из последних сил ухватилась за меня, а у меня нет ни лекарств, ни бинтов, и мне запрещено помогать ей.
Но все это — ничто в сравнении с чудовищным зрелищем множества сирот: их толпа растет день ото дня. На краю лагеря для них вырыли в ряд ямы, покрытые старым тряпьем. Они сидели в этих ямах, голова к голове, мальчики и девочки разных возрастов, брошенные и доведенные до животного состояния, оголодавшие, не имеющие никакой еды, даже хлеба, лишенные всякой человеческой помощи, прижавшиеся друг к другу и дрожащие от ночного холода. Они держали в окоченевших руках куски едва тлеющего дерева, безуспешно пытаясь согреться. Некоторые из них непрерывно плакали.
Их нестриженые пожелтевшие волосы свисали на лоб, лица были липкими от грязи и слез. Эти детские глаза казались непроницаемыми, они ввалились от горя. Дети молча смотрели прямо перед собой, но на их лицах как будто запечатлелся самый горький упрек миру. В самом деле, судьба как будто поместила на подходах к этой пустыне все ужасы земли, чтобы еще раз показать нам, что нас ожидает. Мне стало так жутко, что я убежал из лагеря с бешено колотящимся сердцем, и, хотя шел по ровной земле, голова у меня кружилась, как будто сама земля должна была вот-вот разверзнуться со всех сторон, образовав пропасть.
Все горные долины, берега всех рек усеяны лагерями отчаяния. Поток отверженных, сотен тысяч беженцев, тянется вдоль перевалов Тавра и Амана. Он замедляет свое течение у подножия гор, разбиваясь на тонкие струйки, и скользит невидимыми колоннами вниз, к равнине, чтобы затем рассеяться и исчезнуть в пустыне. Куда они идут? Куда? У этой дороги нет возврата. Я смотрю им вслед, вижу путь, который мне самому предстоит пройти, и думаю с невероятным и удивительным для меня ожесточением в сердце: «Они исполняют свое предназначение, а ты исполняй свое!»
И вот, я сижу в деревянном бараке. Снаружи дети с неопрятно отросшими волосами накидываются, как голодные звереныши, на выброшенные нами апельсинные корки. Я провожу долгие вечерние часы на маленьких станциях без света или в поездах. И веду со своими попутчиками вполне спокойные разговоры о смерти. С нами несколько стариков-крестьян с юго-запада, посланник из Персии и офицер из чилийского военного штаба.
Есть также люди, которые провели полжизни в колониях или в Китае, немецкие торговцы из Бассоры и Тегерана. Известие о том, что шамасы перекрыли путь вдоль Евфрата, приводит их в наилучшее расположение духа. Они рассказывают тем, кто впервые приехал в эту страну, о пережитых ими самими многочисленных опасностях. У них в запасе роскошное меню из самых интересных видов смерти: бедуины могут привязать тебя к коню и волочить по степи; или ты по простоте душевной пойдешь к парикмахеру и подхватишь заразную болезнь; можешь съесть великолепную гроздь винограда и умереть от холеры; в щели палатки вползут сороконожки и скорпионы. Еще — гноящиеся опухоли могут уничтожить твое лицо, изуродовать тебе нос, лоб и рот. Курды выпустят тебе кишки, а персы отрежут уши. Обнаженный и смертельно раненный, ты побежишь к Багдаду, иначе твой труп будет валяться на дороге и станет добычей шакалов. Все это говорится со смехом, как будто смерть — самая занимательная тема для беседы. Ты тоже смеешься, потом идешь спать, решив быть осторожным, не пить сырой воды, чтобы тут же обнаружить, что твоя миска вымыта в зловонном пруду, запачканном испражнениями беженцев (...).
8 часов утра,
за три часа до отправления
Карлу Хауптманну
Багдад, 25 января 1916 г.
По эту сторону Тигра
(...) Не следует думать, что в этой пустынной, изголодавшейся стране нет благородных и вдохновенных сердец! Однажды вечером в Алеппо, в доме немецкого торговца, я познакомился с такой изумительной женщиной, каких не встречал уже несколько лет. Она гостеприимна, любезна, соблазнительна и обладает некой тайной властью на этой земле. Ее знают далеко за пределами города. И ей удается оказывать свое магическое влияние даже на турецкое руководство.
Она сидела за столом в своей маленькой гостиной, блестя яркими сережками в ушах, и ловила каждое наше слово. Там же были профессор Колдевен, который открыл воскресший Вавилон, и старый фельдмаршал фон дер Гольц. И кто бы поверил, глядя на всех нас, что снаружи, сразу за воротами города, повсюду лежат трупы армян и что вообще мы находимся в Азии! Маршал фон дер Гольц с трудом поднялся из своего кресла, чтобы пожать мне руку (...).
Завещание в пустыне
Гюго Маркусу
Багдад, 1 февраля 1916 г.
По другую сторону [Тигра]
Почему бы нам не отдавать всегда самое лучшее, чтобы утешить и отблагодарить тех, кто заслуживает нашей любви? Если случится так, что я буду уже не в состоянии это делать, прошу Вас, делайте это вместо меня! Это письмо — духовное завещание. Сколь бы это ни казалось невероятным, теперь, когда я во второй раз выздоравливаю от смертельной болезни, когда пережил угрозу унизительного тюремного заключения и множество немыслимых событий, когда вокруг всякий день таятся невидимые опасности, а воздух наполнен лазаретной отравой, когда пустыня источает на многие мили гнилостный дух падали и человеческих трупов, которые лежат даже у самых ворот города... Что же, теперь и я вынужден поверить в то, что из тысячи надежд судьба осуществляет лишь одну.
Я всегда воспринимал смерть творческой личности как преступление против зарождающейся жизни. Каждый раз во время этой войны, получая известие такого рода, я испытываю чувство смятения, какое охватывает нас, когда мы слышим об убийстве беременной женщины. В период моего выздоровления мне рассказали о том, какой я подвергался опасности, и я подумал: возможно ли, чтобы такая кипучая, живая энергия оказалась всего лишь смертным шелестом? Я никогда не ощущал себя столь далеким от смерти. И даже в те недели, когда я был в пустыне в лагерях армянских беженцев и видел, как они хоронят своих мертвецов, у меня было такое чувство, будто я послан сюда из другого мира, чтобы, вернувшись из этого ада, принести весть о вечной любви (...)
Письмо к матери
Багдад, у пупка мира.
29 марта 1916 г.
Моя любимая мама!
Как описать, сколь сильно волнует меня то, что я еще существую, и эта земля до сих пор не провалилась у меня под ногами, и эти строчки донесут до Вас трепет моего дыхания? Никогда, как в эти дни, не слышал я так ясно вблизи себя шуршание смерти, не ощущал ее молчание, ее холодную улыбку. Я часто думаю: могу ли я еще жить? Имею ли еще право дышать, строить планы на будущее, фантастически нереальное, когда вокруг меня бездна мертвых глаз?
10 марта скоропостижно умер от сыпного тифа наш военный врач, и я по сей день, хотя уже прошли недели, не могу об этом говорить: меня охватывает такая боль, что я теряю покой и способность думать.
Вот уже много месяцев страшная болезнь опустошает эту бескрайнюю и всеми забытую землю. Турецкие солдаты принесли ее с собой через степь из городов Сирии и Малой Азии. Месть армян, чьи разлагающиеся мертвые тела усеивают все дороги в пустыне, все дальше протягивает свою руку, проникая в дома, больницы и палатки живых. Я до сих пор как будто вижу тело, сплошь покрытое маленькими иссиня-красными пятнышками, лежащее вблизи от меня. Наш военный врач, не ведая об опасности, раздел этого человека, чтобы обработать легкую рану. Вскоре он сам заболел: у него началась гнойная инфекция в горле.
Когда я увидел его через несколько дней, он настолько исхудал и ослаб от дизентерии, что был не в состоянии поднять голову. (...)
И вот, я ощущаю отвратительно-приторный запах лекарств и гноящихся ран, который заполнил все палаты лазарета, плыву на пароходе по Тигру из Кут эл Амары и вижу, как к каждому причалу течением прибивает новые трупы и как рядом со мной умирающие надевают на лицо маску смерти, и на меня время от времени накатывает безмолвное, дикое отчаяние: довольно! довольно! (.. .)