Игорь Прососов
Zwergenlied
Не знаю, чей он примет вид,
Людей в пути дурача,
Кого в ночи приворожит
Фонарь его бродячий…
Р. Киплинг. «Пак с Холмов»
Велика и обширна Священная Римская империя! Многочисленны и добродетельны подданные ее, обильны зерном амбары, доблестны рыцари.
А в самом сердце империи торчит перстом из плоской, как стол, равнины гора, покрытая редколесьем. Над ней вздымает высокие стены замок Вартбург, чье название ни один адепт Веселой Науки не произносит без придыхания, твердыня культуры, поэзии и литературы в наш пошлый век, променявший право первородства на чечевичную похлебку будней.
Итак, цель моя была проста – добраться до Вартбурга, принять участие в поэтическом турнире и всенепременно утереть нос завистникам и пустомелям, кои во множестве неприличном придерживались плана, до отвращения схожего.
Не было в те дни школяра, вечного студента, рыцаря, трубадура или повесы, не плетущегося к Вартбургу, в гордыне и наглости замыслив то же, что и я.
Наивные!
В любом случае у меня было преимущество – добытая еще в Кольмаре вороная. История с ней несомненно чересчур длинна, дабы приводить ее на этих страницах. Достаточно сказать, что в деле были замешаны: черная кошка, некий склонный к мздоимству стражник, веревочная лестница и полбочонка отменного масла.
Не важно. Преимущество повело себя по-свински, охромев где-то между Шварцвальдом и «нигде», притом второй пункт, подозреваю, был куда ближе первого. Пришлось вести животное в поводу, поминутно костеря и его, и стражника с кошкой, и выкинутые на ветер денежки.
На счастье, я учуял препаскудную вонь, понял, что она означает, – и не прогадал: прямо за поворотом дороги скрывалась скверного облика корчма.
Смердела она, прямо скажем, не фиалками. Запах честно и откровенно говорил: в богоспасаемом заведении, чья побуревшая крыша неведомым образом удерживалась поверх гнилых стен и перекрытий, каша прогорклая, а вино кислое.
Препоручив кобылу служке, меланхоличному деревенскому дурачку, велел привести лекаря – в смутной надежде, что если тварь и не удастся поставить на ноги, то, быть может, хотя бы получится сдать на колбасу селянам за пару пфеннигов.
Сам же направился внутрь, в смутной надежде ошибиться.
Надежда, как и принято в ее племени, оказалась дешевой курвой.
Получив у корчмаря – угрюмого хитрована со следами порока на лице – кружку пива, отдававшего капустой, и горшок капусты, напоминавшей вкусом скорее пиво, я притулился в уголке.
Нельзя сказать, что заведение ломилось от посетителей. Скучал над пустой похлебкой нищенствующий монах, за другим столом парочка рудокопов с близлежащей шахты угрюмо и методично обчищали в кости проезжего швейцарца, чей яркий берет загадочно мерцал в полумраке общей залы, справляясь с освещением, пожалуй, получше тусклых светильников.
Вечерело. Приперся из соседней деревушки лекарь, вернее – травник вида подозрительного и пройдошистого, разочаровав меня до озверения: выходило, что застрял я в этой дыре основательнейшим образом, до исцеления кобылы, кое обязано было произойти естественным образом, то бишь волею Господней, то бишь то ли да, то ли нет, то ли как выпадет снег, но на следующей неделе – верней всего. Что же до продажи зверюги – способных на такую покупку в округе никак не наблюдалось, равно как и идиотов, готовых сменять здоровую лошадь на больную, пусть и с доплатой.
В последнем мошенник уверял меня со всей основательностью, помянув для респектабельности Авиценну и Эскулапа.
С грустью проводив взглядом сельского грамотея, уносившего в кошеле значительную часть остававшихся у меня средств, и без того небольших, предался я греху уныния со всей доступной мне страстью.
Бросить столь ценное имущество не поднималась рука. От мысли пропустить воспетое в легендах состязание щемило сердце.
Тем временем корчма окончательно опустела. Умчался, бормоча проклятия, швейцарец, проигравшийся, но не сокрушенный; уплелся нетвердой походкой монах: очевидно, устав его, каким бы ни был он суровым, не предусматривал тех строгостей в умерщвлении плоти, кои с готовностью предоставляло наше ветхое пристанище; грустно и надрывно блевал на дворе один из рудокопов.
Дождь барабанил по крыше, а ветер так выл в трубе, будто вознамерился сдуть трактир, – что тот волк из сказки.
Оставшийся внутри рудокоп – вызывающе рыжий коренастый тип с охальной улыбочкой на устах – приглашающе махнул мне рукой и показал на недопитый кувшин с пивом.
Господа! Дамы! Что отличает истинного бурша, преуспевшего в науках и сдавшего экзамены по двум веселым искусствам – фехтованию и употреблению пива, от зеленого фукса или невоспитанного селянина?
Я отвечу честно и откровенно: понятливость и любовь к ближнему, исключительно эти два столь редких в наши дни качества!
Иными словами, я подсел, не заставляя упрашивать себя дважды. Налил, пожелал угощавшему всяческого здоровья и преуспеяния – любовь к ближнему! – и выпил кружечку одним глотком.
Рудокоп вовсе не собирался от меня отставать и немедленно сравнял счет.
Помолчали.
– Ну, сударь бурш! – говорит он после третьей кружки, то бишь мига этак через два. – Пить вы горазды! Да и повеселиться небось умеете?.. Откуда путь держите?
– Да и вы, – отвечаю, – сударь рудокоп, не промах. Зовут меня Тиль, путь держу не «откуда», а куда ноги ведут, а ведут в Вартбург. Вы же…
– Мыслю, – прислушался тут мой собеседник к продолжавшимся страданиям брата по цеху за оконцем, – мыслю, что Отто определенно не сладил.
– Не сладил, – согласился я. – Почтим его мрачную долю, да минует она нас вовек.
– Стало быть, – говорит рудокоп, – пиво тут определенно дрянь. Взгляните-ка, что у меня тут припасено!
И в самом деле, припас был достоин всяческого уважения, в коем плане я и высказался. Редко встретишь пяток бутылок отменного анжуйского, достойных самого базилевса Византии, в сумке простого рудокопа.
Впрочем, никогда не приходилось мне шарить по сумкам простых рудокопов, так что, быть может, это в порядке вещей, а я что-то упустил в жизни.
– Стало быть, клянусь дубом, терном и ясенем, – продолжал мой собеседник основательно, – вечер только начинается. Вижу ваше удивление. Вино это мы в шахтах у кобольдов крадем, но тсс!.. Вы в кости играете, Тиль?
– Играю, да и про кобольдов мне, магистру семи вольных искусств, послушать интересно. Только играть-то играю, да не вашими. Улавливаете, сударь… как вас, не припомню?
– Дуб, ясень и терновник! Вот теперь вижу, сударь бурш, – наш вы человек! Играем вашими, а то можем у корчмаря взять. Ух и повеселимся мы! А зовут меня Ротэхюгель.
И пошла потеха.
Помню, как затаскивали корчмареву корову – животное покладистое, исхудавшее до состояния скелета и с легкой безысходностью в слезящихся глазах – на крышу трактира. Помню, как пошли в деревню шалить – и стучались в дома к девкам, отчего-то не возмущенным нашей наглостью, а хихикающим.
Помню, как деревенские погнали нас вон, – и преследовали до какого-то пруда.
Многое помню, а еще более того – позабыл, да и ладно.
И, конечно же, была игра. Иногда говорят – изредка даже обо мне, что человек играет как дьявол – так вот, Ротэхюгель проигрывал как ангел.
Как это? А вот представьте играющего как дьявол – только наоборот.
Когда бы ни выдавалась ему возможность проиграть – он бросал на кон сколько только мог. Стоило появиться шансу выиграть – он начинал ставить помалу, но все равно выкидывал одни единицы.
И все это с прибауточками, улыбками и такой детской радостью, будто и не было для него большего счастья в жизни, чем смотреть, как его серебро оседает сначала в моем кошеле, а после и в карманах – изрядно раздувшихся, надо отметить.
Наконец, проиграв последнюю монету и одарив меня ослепительной улыбочкой, Ротэхюгель приуныл.
Ненадолго, как выяснилось. Полез в суму с видом заговорщицки бесшабашным и извлек некий завернутый в тряпицу предмет.
– Тиль! – говорит он проникновенно. – Вижу, ты человек бывалый, более того – благородный.
Понимаю – вот сейчас точно пришло время последней ставки.
– За то, что я деньги все потерял, – доверительно говорит, – хозяйка меня заругает да скалкой побьет, только беда не в том. Не в первый раз. Я ведь еще и деньги мастера моего ставил. А он гро-озный! Не погуби, дай отыграться. А я… цверга поставлю.
– Кого-кого? – Думаю, ослышался.
Он тряпицу разворачивает – а там в квадратной бутыли стекла темного и в самом деле цверг сидит, дремлет: седоватый, бородатый, сварливый на вид до ужаса – ну точно, цверг, да и только! Обок его наковальня да верстачок малые приспособлены. Стенки бутыли изнутри все полочками да шкафчиками увешаны – и как только держатся?
– Мы его, – говорит Ротэхюгель, – в жиле серебряной нашли. Это сейчас он квелый, а вообще – живехонький. Ругается ругательски.
– Друг, – отвечаю я, – ругаться я и сам горазд. На что мне этот пропуск на костер? Вот что. Человек ты добрый, так что держи свои денежки и не переживай. Подними лучше кружку доброго пивка за мою победу в Вартбурге при случае.
– Нет, – говорит он. – Без подарка я тебя точно тогда не отпущу. Бери цверга. Он историй знает – море. И про меч Велунда, и как Сигурд кладом овладел, и что с того вышло… Такому, как ты, этакий помощник завсегда пригодится. А еще он мелочи всякие ковать умеет. Бери, в общем.
И так он меня убеждал, и такой я был пьяный, что согласился.
Распрощались. Он до дому поплелся, а я на лавку завалился, суму под голову приспособив.
Проснулся впотьмах, как от грома небесного. Одной рукой за кинжал схватился, другой за лютню. Нет, все в порядке. Вроде ругается кто-то. Прислушался – из сумы голос. Ну точно, цверг безобразит. Достаю бутылку, разворачиваю.
– Придурок! – орет цверг. – За тобой инквизиторы уже идут, вот околицу деревенскую миновали, к корчме скачут.
– Что? – красноречив я со сна.
– Что сказано, балда! Думаешь, куда Ротэхюгель пошел на ночь глядя? Люди доброты не прощают, ты же его носом во все егойные пакости ткнул. А так – и тебе отомстит, и премию за донос получит. Тут неподалеку в монастыре самое доминиканское гнездо.
– Буду я, – бормочу, – чертям всяким верить.
– Балда! А еще образованный! Я цверг, дух элементальный, принцип созидания и творческой мысли, а не эти там… Между прочим, многие наши крестились. Даже святые были – пусть не цверги, а Ши островные, которые еще эльфами зовутся. – Цверг не на шутку разобиделся, аж перекрестился вызывающе. – Да с кем я говорю? В окошко, дурень, глянь!
Посмотрел – и впрямь. Спешиваются. Кто именно – не разобрать, но и доспехи, и рясы видны в сумерках вполне отчетливо.
– Проклятье! – рычу.
– Черный ход! С кухни! – кричит цверг из бутылки, а сам что-то на верстачок кидает и молоточком серебряным обстукивает.
Я, понятное дело, совету внял незамедлительно. Вбежал на кухню, миновал сени, распугав кур, – и оказался на дворе, аккурат на задах конюшни.
Где-то пел петух. Грустно мычала с крыши подъедавшая проросший там кустик корова, так с вечера и оставшаяся на верхотуре.
Ворвался в конюшню – а коняга-то одна, моя вороная.
– Проклятье!
– Что еще? – вопросил цверг злобно.
– Кобыла хромает, не уйти!
– А на это я подковки сготовил. Вытащи пробку – так лошадку подкую, что до самой Татарии домчимся! Да что ты телишься, олух, или выбор у тебя есть? Вот что, коли ты человек знающий, клянусь именем своим – Пак – и железом хладным быть тебе помощником, изготавливать все, что пожелаешь, и на душу твою не посягать.
Я кое-как успокоил дыхание, хотя голоса инквизиторов в корчме и на дворе этому вовсе не способствовали. Вроде правильно тут все, только…
– Человек я действительно знающий. Трижды клянись, иначе не считается у вас.
Цверг рожу премерзкую скорчил, но добавил скороговоркой:
– Клянусь, клянусь.
Сорвал я сургуч – а что делать было? Вихрем вылетел Пак наружу, метнулся к лошадиным ногам с подковами вполне приличного размера – и как отковал-то в бутылке? – забренькал молоточком, и была работа готова вмиг.
Оседлал я лошадь, вскочил на нее, дал шпоры, пролетел северным ветром по двору – прямо мимо остолбеневших псов Господних – и был таков.
У первого же перекрестка Пак велел придержать лошадку. Спрыгнул в придорожную пыль, сделал что-то с все тем же молоточком, клещами и кусочком проволоки – и прыгнул обратно в бутылку.
– Ходу, придурошный! – завопил он.
Рассвело уже давно. Вороная стояла на вершине холма, с которого открывался отличный вид на всю окрестность.
Я развлекался презабавным зрелищем – доминиканцы со своей стражей нарезали круги вокруг корчмы, тщательно читая собственные следы – и сами того не понимали.
Даже хмурые морщины на угрюмой роже цверга разгладились, когда он бросил взгляд на этих умор. Впрочем, надолго они его не заняли. Теперь он по собственному почину возился в бутылке, прилаживая на верстачке и обкусывая кусачками, кажется, упряжь. На наковальне лежали заготовки для шпор.
Я удовлетворенно улыбнулся. Если с его подковами мы доскачем до Татарии, то что же будет, когда он закончит изготовление всей экипировки?
* * *
Упряжи от цверга я не дождался. Он не предлагал, я не просил. Больно занят был. Гнал кобылу по лесным дорогам и тропинкам, останавливаясь, чтобы забыться кратким лихорадочным сном на постоялых дворах – и с рассветом пуститься в путь.
Кто-то – быть может, судьба – будто вскарабкался мне на закорки, подстегивал, давал шенкеля, рвал удила на каждом перекрестке, заставляя следовать к ведомой одному лишь ему цели.
Добраться до Вартбурга я больше не чаял, твердо убежденный: подлец Ротэхюгель знал о моих планах и наверняка поделился ими со святыми отцами. Ребята они по-своему неплохие, но уж очень суровые. Ждать христианского всепрощения от них после выходки в лесной корчме – наивно.
По той же причине я распрощался с лютней, «забыв» ее в одном из придорожных трактиров, и приложил все усилия, чтобы превратиться из бурша и менестреля в обычного путешествующего обедневшего дворянчика – третьего или четвертого сына рыцаря, коим, я, в общем-то, и являлся.
Лютни было жалко до слез, душа охладела, рассудок помутился.
На долю мне оставались лишь бешеная скачка, непрестанное ворчание цверга и приказы незримого форейтора.
В сознание я пришел посреди какой-то сельской пасторали. На ближайшем холме виднелась, с позволения сказать, «крепость» местного владетеля – захудалая, она отличалась от жавшихся к ней крестьянских лачуг разве что тем, что была выстроена из серого камня, имела башенку и давно пересохший ров, где квакали лягушки.
Что-то оборвалось внутри, заставив наконец успокоиться. Разве что взгляд мой иногда затуманивался, а голову стискивало словно тисками. В остальном я был в порядке.
Цверг никак не комментировал мое помрачение. Его счастье: попробовал бы – непременно полетел в своей бутылке в ближайшую канаву.
Я поехал к селению, лелея надежду снять комнату на постоялом дворе, а далее, быть может, попроситься на службу к владельцу замка. Кем бы он ни был, никто не станет искать среди его воинов бродячего школяра.
На следующее утро, одевшись в чистое и оставив цверга скучать в комнате, я отправился исполнять задуманное.
Свора кошек скребла на душе, полк пьяных швейцарских наемников маршировал по моей будущей могиле, а взор будто проваливался в какой-то туннель.
Мне, вольной пташке, вовсе не хотелось брать в руки оружие и нести высокую рыцарскую службу, охраняя баронских овец от людей его соседей – таких же бравых воинов из-под забора, как и я.
В таком мрачном настроении я взгромоздился на вычищенную по торжественному случаю клячу и похоронным аллюром пустил ее к воротам крепости, у которых стояла давно забытая телега бондаря.
И тут фортуна не преминула выкинуть очередное коленце, наглядно показав, зачем гнала меня в эту дыру столь немилосердно.
По порядку: ворота замка распахнулись; из оных ворот выехала на сером жеребце черноволосая девушка, краше которой я в жизни не видал и не увижу, – очевидно, дочь хозяина этих земель; едущий обок ее суровый воин с щербатой ухмылкой на покрытым оспинами лице – один из рыцарей или армигеров ее отца – казался рядом с ней всего лишь юным пажом; телега бондаря хрипнула, фыркнула – и бочки покатились в грязь; лошадь девушки, в свою очередь, хрипнула, фыркнула – и понесла, оставляя дядьку на куда худшем скакуне далеко позади.
Не забуду, как скакала девушка – уверенно сидящая в дамском седле, без тени испуга, лишь с миной пренебрежительной гордости на бледном лице взиравшая округ; как развевалось ее платье цвета морской волны, как блестели ножны италийского стилета на поясе!
Но полно. Гонимый вечным как мир законом сердца – спасать и защищать прекрасную даму, я пустился в погоню.
Вовремя.
Дело начинало пахнуть кисло – жеребец поводил задом, ржал, поминутно норовил встать на дыбы и скинуть свою прекрасную ношу. Я почти что видел, как лихорадочно сжимаются пальцы девушки на луке, как благородная белизна кожи на ее лице уступает мертвенной бледности.
Будьте благословенны, подковы цверга! Здоровья тебе, мастер! Я догнал наездницу и перехватил поводья в самый последний момент.
Чуть отдышавшись, барышня, не потерявшая замечательного самообладания, заявила:
– Благодарю вас за эту маленькую любезность, господин… – она выразительно запнулась.
– Фон Уйлен, – мгновенно придумал я имя, вспомнив своего легендарного тезку. – Вашему батюшке определенно следует лучше подбирать тех, кому он доверяет свои сокровища. Этот серый – плут каких поискать, вздумал скрыться с награбленным.
– Господин фон Уйлен. – Она словно попробовала имя на язык. – Хмм. Уверена, господин отец вас достойно наградит. Что же до выбора тех, кому доверяют сокровища, – неужто вы претендуете на должность сего мошенника?
Я расхохотался и уверил ее, что отнюдь нет, впрочем, предложить меч ее отцу я действительно намерен, но если нужды в этом не возникнет, могу и под седлом походить.
Она улыбнулась весело и самоуверенно, будто не сомневалась, что говорю всерьез.
Так нас и застал ее щербатый Цербер, наконец-то нагнавший хозяйку.
На прощание она холодно заявила:
– Мы еще наверняка увидимся, господин фон Уйлен. – Она махнула мне рукой. – Мое имя – Лаура.
И вот они уехали. Я же, осоловелый, понимал лишь одно…
* * *
– Пленен! Обезоружен! – с этими словами я рухнул на койку в нашей комнате на постоялом дворе.
Цверг, выбравшийся в мое отсутствие из бутылки, подросший и примостившийся мастерить что-то за столиком, хмыкнул. Странно – в его голосе мне послышалось одобрение впервые за недели нашего знакомства.
– Она такая… Холодная и в то же время огнем обжигает, – путано объясняю я.
– Ну вот, – ворчит цверг. – Чуть что – сразу за бабами гоняться! Балда ты. Что хозяйчик местный?
– Зануда и профан! – ответствую я. – Но цвета свои дал. Хотя какая посредственность, ты и не представляешь! Зато вот дочка его…
– Дочка? Дочка – это хорошо, – задумчиво отмечает цверг. – Влюбился, значит?
– Я – пленен!..
– Слышал уже. Любовь – дело хорошее… – И тут паскудный такой огонек загорелся в глазах цверга, что я сразу понял – быть потехе.
– Так ведь как ей меня полюбить, ежели она на меня свысока смотрит? Пак, мне не в койку ее затащить надо, это любой бурш умеет, мне другое…
– Вот достойная работа! – Пак аж подпрыгнул. – Отковать любовь! Вечную! Нерушимую! Всепобеждающую! Но тут особый материал надобен, никак не обойтись…
– Это какой? – с интересом осведомляюсь. – Церковные облатки и кровь младенца?
– В гузно их себе запихни, сколько раз говорить – не демон я! Нет! Мне нужны ее смех, слеза и капля крови. То же – и от тебя. Остальное найдется.
* * *
Миновала неделя в замке. Так уж вышло, что меня потребовали в телохранители, – видать, пришлись по нраву мои способности по части ловли лошадей. Батюшка барон – вот образец наивной добродетели! – не возразил дочери. Отчего-то он был уверен, что с моей стороны ей ничего не грозит.
Отставленный рыцарь Готфрид – тот самый щербатый и с оспинами – вздохнул с облегчением и отправился наводить порядок на границах лена, где уже давно творился образцовый бардак.
Мой смелый план, смею заявить со всей скромностью, продвигался великолепно, в очередной раз демонстрируя преимущества классического образования над сельской серостью.
Иначе говоря – добыть две субстанции из трех удалось с великой ловкостью. Лаура, знаете ли, любила прогулки, как конные, так и пешие, на которых мне неизменно приходилось изображать из себя няньку.
Улучить момент, когда она слегка поранится, и промокнуть ранку платом – что может быть проще?
Поймать и завернуть в тот же платок немного ее смеха оказалось еще легче. Девушка была сама по себе не грустная, к тому же – уж что-что, а любой бурш от пшекских до франкских земель наделен тайным знанием самых свежих шуток – происходящим от того корня, что мы прекрасно помним шутки старые и замечаем, когда те забываются.
Цверг, правда, забраковал первые шесть или семь доставленных образчиков, поименовав их, цитирую: «Снисходительным хихиканьем из христианского милосердия к балде-рассказчику».
Но он просто завидовал и капризничал, уж в этом будьте покойны.
И вот сижу я на парапете гордой крепостной стены высотой этак с три локтя, окрестность обозреваю и думу горькую думаю.
Пальцами струны перебираю. Не утерпел – стащил лютню в замке. Коли рыцарь на лютне играет, это его еще разыскиваемым миннезингером не делает. Мало ли дворян тренькать умеет и себя рыцарями-поэтами обзывает? Правильно, много, если не все. Подозрительно было бы как раз, коли не бренчал.
А почему дума горькая? Да потому что, во-первых, непонятно, как слезы добыть. Нет, людей до слез я доводил не раз, в том числе и высоким искусством музицирования, коего быдло уразуметь никоим образом не способно и оттого сравнивало с вещами, о которых нормальный человек не то что знать – и подумать не сумеет. Что, кстати, в очередной раз говорит о дикости и необузданности нрава нашего простонародья и, к великому прискорбию, некоторых представителей образованных слоев социума.
Но дело даже не в этом. Все мои приемчики подходили прекрасно для того, чтобы оскорбить, расстроить и вообще испортить отношения, а вовсе не для общения с барышнями, на которых имеешь виды. Тут и цверг не поможет – придется тикать, спасаясь от орды готовых встать на защиту чести прекрасной дамы мужланов.
Если его идея всепобеждающей вечной любви – слезинка, оброненная постфактум на мою могилу, может намотать себе подобные мыслишки на шею заместо веревки и повеситься на них. Отказываюсь принимать участие! Особенно на правах жертвы.
Во-вторых, невесело мне и по иной причине. Лаура оказалась, несмотря на известную холодность манер, такой солнечной, веселой, радостной… Ловить ее на какие-то чары временами начинало казаться последней подлостью. Хуже – нечестной игрой.
Я, конечно, дал себе мысленный подзатыльник, но сомнения остались и тихо ворчали где-то на дне желудка, измученного местной диетой, – местная кухарка явно считала капусту с недожаренным мясом под слабое пиво эталоном воинского питания. В чем-то она несомненно была права – мысли о смерти в бою приобретали странную привлекательность после каждого обеда.
Третьей и последней причиной моего дурного настроения являлся факт, что сидеть на парапете с лютней и грустить – пошлее клише не придумать.
И вот, намыливаюсь я уже сие паскудное занятие прервать и немного пошалить – скажем, пробраться на кухню спереть что-нибудь более удобоваримое, чем недавняя кормежка, как на галерее возникает небесное видение.
Возникает, значит, и начинает слушать, а лицо такое мечтательное-мечтательное, глаза серые поволокой туманной подернуты. Будучи не последней сволочью, а по меньшей мере предпоследней, мужественно игнорирую бурчание измученного пуза и продолжаю терзать струны.
Миновало столько времени, сколько требуется набожному человеку, чтобы исполнить небольшую епитимью, – ну, скажем, за убийство. А что, с людьми, в том числе набожными, очень даже часто случается.
Надоедает мне это до чертиков, играть прекращаю.
– Пожалуйста, еще!.. – одним выдохом не просит – стонет Лаура.
Куда только ледок из голоса делся? Руки сложены молитвенно, на меня смотрит так, что отказать никак нельзя.
И вся эта трогательная сцена – на стенке крепостной, с видом на скотный двор и сортир, среди бела дня. Форменный балаган, а я в нем за шута.
Ну, раз уж играть, то и петь, а то совсем скучно. Подумав, таглиты из репертуара вычеркнул: не дошло у нас с ней дело до таглитов, не обо мне думать будет.
Спел: о служении Прекрасной Даме и сюзерену; разбавил шуточными, пикантными, что у франков подслушал да перевел; о любви – возвышенной и чистой – заливался соловьем.
Дама тает, глотка пересохла, пальцы на грифе даже не горят уже – не чувствую их, пальцев.
Ну, думаю, теперь можно и про крусаду выдать. Рыцарь уходит в поход во имя Христово, Прекрасная Дама ждет на башне, стоять, стене, срифмуем по ходу дела, не зная, дождется или нет, долг и любовь конфликтуют, но победит, конечно, любовь – и долг в долгу не останется, тоже победит, как иначе?
Вот и выйдет sapienti sat, как говаривали латиняне.
Только начинаю – девица в слезы. Я лютню отбрасываю и к ней – подаю платок, сам не понимаю ничего, но чую носом – так от стихов не плачут, даже от самых паршивых, даже в моем исполнении.
– Прошу, – говорю, пытаясь срочно припомнить правила куртуазии, – простить вашего слугу. Если я могу…
А она ко мне личико поднимает, слезинки искрами блестят, и говорит:
– Увы, не можете. И никто не может. Друг мой, ведь вы мне истинный друг, господин фон Уйлен, так что позвольте звать вас так…
– Тиль. Для вас я Тиль – всегда и везде.
– Тиль фон Уйлен… Забавно. Не обратила внимания. Почти что Тиль Уйленшпигель из сказки, – улыбнулась тут она.
– Вот видите, как хорошо! – ухмыляюсь в ответ как дурак. – Вот вы и не плачете, вот вы снова смеетесь.
– Так вот, Тиль, – сообщает она с той же улыбкой, а глаза грустные, что кот священника в Страстную субботу, – дело не в песне. Пойте, пойте ради Бога и ради меня, развейте здешнюю тоску хоть немного. Что до слез… Если бы тут были не вы, чего я не пожелала бы за все сокровища мира, а ваш именитый тезка, даже прославленный его ум не в силах был бы выручить меня.
– Не недооценивайте силы поэзии. Давайте вместе подумаем – глядишь, рыцарский сын окажется не глупее крестьянского, дело и сладит.
– Тут нечего исправлять или ладить, и это самое страшное. Вы друг мой и поэт и оттого вдвойне поймете меня – потому я изливаю душу вам, а не священнику. Видите ли, я предназначена. Помолвлена.
– Он, вне всякого сомнения, богат и высокороден, при этом свиреп, глуп, уродлив и не люб вам?
– Хуже. Он полон христианского смирения, остроумен, красив, – говорит она с мечтательной улыбкой. – Я его люблю больше жизни. Его портрет в медальоне на моей груди – навсегда. Впрочем, он действительно богат и принадлежит к достойному роду, с этим вы угадали.
Слушаю я ее, слушаю – и тут уже мои глаза начинают приобретать прискорбное сходство с гляделками вышеупомянутого животного, взирающего на приготовления к завтрашнему празднику в тоске и печали, потому как не про него скатерка стелется.
– Но если так… В чем же причина скорби, госпожа моя?
– Вы помните, какую песню пели, когда я заплакала? Вычеркните слова про крестовый поход – и вы расскажете мою историю. Долг воина священен. Мы ждали вестей о его возвращении месяц назад. Две недели… Теперь жду лишь я. Дороги войны столь же опасны, сколь поле боя, – это известно даже слабой женщине. Если он не вернется – не знаю, что сделаю. Что же вы молчите, почему хмуритесь, Тиль? Вам это не идет. Ваше сердце – золотое, если простая история столь тронула вас. Завтра будет завтра. Не будем о том. Закончите же лит, умоляю. Дождалась ли она его? Если дождалась – и у меня появится надежда.
Конечно, дождалась. Я не мастер импровизации, в оригинале концовка была кислой, как недельный суп с капустой, но в этот раз – пришлось превзойти самого себя.
Сыграл еще несколько песен.
Когда же меня отпустили – спустился во двор. Долго бился лбом о нужник, кляня себя последними словами.
Я не мог, не имел права рушить это чувство. Нет, я плохой христианин. Были у меня соперники живые и мертвые, часть из них защищали священные узы брака – и никогда не мучили меня угрызения совести, потому что любовь – священна.
Но именно по этой причине было бы последним скотством играть краплеными в этот раз. Более того – в этот конкретный момент «играть» вообще недопустимое свинство.
Не по отношению к безвестному сопернику, чтоб он там сгинул, а по отношению к девушке – чувственной, несчастной, в чем-то смешной.
В общем, смылся из замка в деревенский трактир и надрался. Вышел оттуда уже под вечер, походкой слегка зигзагообразной, но твердости не потерявшей – несмотря на норовивший то и дело подставить ножку меч, носить коий я не слишком привык.
Как она говорила? Завтра будет завтра.
Либо он не вернется – и когда грусть пройдет, друг Тиль не замедлит предпринять шаги. Либо вернется – и тогда рыцарь Тиль сойдется в честной схватке, что ведут не на мечах, пусть шансы помянутого Тиля и ничтожны.
Платок, хранивший искорки ее слез, соль крови и дуновение смеха, полетел в канаву. Не так обращаются со святынями. Но если святыня искушает тебя – лучше выбросить ее в грязь.
Выкинул – и будто с плеч гора свалилась. Вспомнил, что в отведенной мне комнатушке – небольшой кордегардии на верхнем этаже донжона, у самого входа в покои девицы – припрятана бутыль отменного пивка. Самое то, чтобы закончить вечер.
Шаг мой ускорился, а на морде засияла улыбка самого разухабистого толка.
Захожу в, не побоюсь этого слова, дом родной и первым делом вижу содом, гоморру, попрание и поругание.
Извольте заметить, цверг – опять выросший и из бутылки слинявший – сидит у стола и что-то серебряное молоточком обстукивает. Наверняка пакость замыслил, подлец.
Это ладно. К этому привык.
Но то, что на тюфяке – моем! – сидит пренаглейшего вида белка, скалясь во все бесчисленные резцы, и жрет, подлая, мое же заветное пивко – уж это, вы извините, ни в какие ворота не пролезет. Даже в новые, на которые баран пялится примерно так же, как я на этот разврат.
– Пожаловал наконец-то, – цверг ворчит. – Знакомься, это Ра-та-та-та-тоск!
– Рататоск?.. – выдавил из себя еле-еле.
– Нет. Ра-та-та-та-тоск! И с восклицанием – это важно. Сработаетесь. Он, знаешь, посредник. Мысль в эмпириях витает, а зубастик – он от нее к пошлому мирозданию шасть!.. Ладно, праздновать закончил, громила? Скалозуб, слиняй-кась отсюда, крыса бешеная. У нас тут с дылдой серьезный антирес намечается.
Грызун поднялся с тюфяка, поклонился мне, подмигнул – и исчез. Я так и сел. Рукой к бутылке потянулся – а она пуста. Все, гад, выжрал, ни капли не оставил.
Тут смотрю – а на полу платок валяется. Грязный, как из канавы, в сторону отброшенный.
– Знал я, – цверг фырчит, – с тобой проблемы будут. Нежен больно. Вот бельчонка и позвал, чтоб по канавам да сортирам приглядел. Дальше сам вызывать будешь.
– Послушай, Пак, – говорю я тут, – я тебе, конечно, очень благодарен, но ковать ничего не надо. Передумал. Я тебе благодарен, не скрою, но вот это – не надо.
– Искусника обидеть хочешь?! Мастера от заказов посредине не отказываются. Разве ж то затея, если до конца не довести?
– Не по-божески. Будешь настаивать – сейчас же из замка уеду. Улавливаешь?
Тут глаза цверга сверкнули.
– Знал. Знал, ибо всегда так бывает. На то упряжь и ковал. Был ты, Тиль, вольной птахой, только птахе ли с воплощенной мыслью тягаться? – Он отвернулся от стола ко мне и показал мне пару шпор. – А ну протрезвел, лентяй, и пошел петь серенаду! О чужих ушах я позабочусь…
Вновь, как по дороге в замок, помутилось зрение. Помню смутно: лестницу, и двор, и лютню, и сон, сковавший замок, – от бдящих в покоях госпожи служанок до самого барона.
Помню открывшееся окно, помню, как прокричал, что люблю… Помню объятия и извивающиеся тела, ставшие нелепым зверем о двух спинах.
Помню утро – проснулся позже Прекрасной Дамы и увидел, как та с каким-то ужасом, непониманием глядит на портрет в медальоне.
Помню ее слова: «Кортеж на дороге. Его герб». Помню, как охнула сунувшаяся в дверь служанка, как понял: бежать, позорно бежать.
Лучше бы – не помнил.
* * *
Нос Дитриха сходен размером, формой и цветом со спелой брюквой. В голове Дитриха – дурацкие понятия о чести, вере и политике, устаревшие три столетия назад. В могучей груди Дитриха – горячее сердце настоящего тевтона, не знающее сомнений и жалости, но способное истекать слюной вперемешку со слезами и кровью при виде толстолапого щена.
Дитрих фон Альтберг – мой лучший друг.
– У этих чертовых ливонцев даже нет приличных имен, – жалуется Дитрих, – все они так похожи на проклятия, что как оскорбить врага в бою? Мы застряли здесь, Забияка. Придумай что-нибудь, ты умный!
Мы повстречались – два старых брата по alma mater – на лесной дороге с год назад, когда я удирал из памятного замка. Бывших буршей не бывает. Помощь мне бы не повредила. Дитриху не помешала бы, в свою очередь, компания.
В свое время он унаследовал землю – и начал вести жизнь рыцаря, я же стал бродячим студиозусом. Дитрих изрядно удивился, увидев меня в поддоспешнике и с мечом, но только похвалил – рыцарские идеалы он всегда ставил превыше всего и был рад обращению собрата на путь истины.
Известие о том, что именовать меня отныне следует фон Уйленом, собрат также перенес на редкость легко и без каких-либо вопросов, сообщив только, что «Совиный рыцарь» звучит куда лучше многих nom de guerre, что ему приходилось слышать.
Тогда молодой фон Альтберг, набрав копье из отчаянных головорезов, мало чем отличавшихся от бешеных волков, держал путь в далекую Ливонию. Я последовал за ним – слишком опустела моя душа, слишком хотелось оказаться подальше от Лауры, для ее же блага. Ее жених – благородный и любящий человек, старательно пропустил слова какой-то служанки мимо ушей и в положенный срок женился, да еще задавил все слухи в зародыше.
Правда, пару раз пришлось отправить в лучший мир нанятых бароном и его зятьком убийц, но вышло тихо, почти по-семейному – я не в обиде. Все-таки честь дамы!
Итак, я отправился на войну.
В разлуке любовь исчезнет, испарится – так мне казалось.
Думал, цверг возмутится, начнет строить козни. Отнюдь нет! Только в бородку посмеивался.
– Что ты от меня хочешь, Дитрих? – вздыхаю. – Мы гоняемся за шайкой голожопых дикарей этого… как его там… Вичкиса с благословения епископа и Ордена. Вичкису не до того – он гоняется за Теофельсом, который держит землю, что Вишик… или как его?.. почитает своей. Теофельс, в свою очередь, гоняется за нами и плевать хотел на Орден, епископа и Папу вместе и порознь. Потому как ему не нравится, когда на его земле кто-то, кроме него, гоняется за Вяшикой… Вячикой… Ну ты понял. Я что-то упустил?
– Они все язычники! – заявил глубокомысленно Дитрих. – Кроме Папы, епископа и Ордена. Впрочем, в двух последних я не уверен…
– Ценное добавление. Критическое в нашем положении, я бы сказал. Продолжаю. Мы сидим на гребаном болоте, жрем лягушек, а нас жрут комары. И двигаться достаточно быстро мы не можем. Повторяю: чего в этой связи ты хочешь конкретно от меня?
– Забияка, – говорит Дитрих вкрадчиво, – слышал я кое-что о твоей истории с долгополыми. Только слышал я и о рыцарях-волшебниках, свое проклятье на службу Господу поставивших. Тебе бы исповедоваться да в Орден записаться, но дело твое. Так и так – вот и проверка выходит, христианин ты или злыдень. Хочешь – любую индульгенцию у епископа выпрошу, до Папы дойду, на себя грех возьму, если так велишь, – только достань мне этих язычников. Понял?
А что не понять? Кивнул, вышел из шатра. В лес отошел – недалеко, местные зело как любят по нужде отлучившихся стрелять.
Достал бутылку из сумы.
– Что думаешь? – спрашиваю.
– Хех, – лыбится цверг. – Настало время позабавиться, дылда. Напряги котелок, ты у нас Тиль фон Уйлен или Тиль-Дурак?
– Ты имеешь в виду фокусы Уйленшпигеля? Верно мыслишь, – варю котелком, как велено. – А что, если заставить дикарей преследовать нас, а не наоборот?
– Во-от! Горжусь моим мальчиком, – всхлипнул Пак. – А как ты это сделаешь?
– Хмм. Скажи-ка, у них письменность есть? Записку сварганим?
– Не извольте сумлеваться. А что написать – уж я тебе подскажу.
– А для веселья… Отчего бы не устроить знак богов? Ра-та-та-та-тоск! – позвал я.
Из подлеска показалась знакомая наглая харя. В лапах белка умудрялась сжимать добрый копченый окорок и бочонок пива.
– Опять мародерствуешь? – вздохнул я. – Последнее дело – мертвых обкрадывать.
Посредник подмигнул – мол, просто немного практической смекалки, им уже не нужно.
Говорить он не говорил, но ужимки его различать я уже выучился.
– Делись, – говорю. – Нам с ребятами чуть подсластиться, раз все равно спер. И еще – надо будет кое-куда сгонять с письмецом…
* * *
Дитрих намеревался с ходу атаковать ничего не подозревающих дикарей, ждавших в засаде комитат Теофельса, – отсутствующий здесь по причине того, что был он чистейшей выдумкой.
Лично я, выслушав свою долю похвал, засел с луком в листве поодаль стоявшего дерева – стрелял я так себе, но мечом махал еще хуже.
В принципе, сражаться в мои планы не входило – обычно бой я проводил в укрытии, а потом, пока всадники еще дышали пылью, успевал всадить пару стрел в раненых и убегающих, снискав тем славу бьющего без промаха лучника.
И вот Дитрих фон Альтберг двинул своих людей.
– Как скачут, как скачут, соколики, – аж всхлипнул сидящий рядом на ветке цверг. – Жаль, что мертвые.
– Как мертвые, если они живые? – не понял я.
– На горизонт посмотри, – советует Пак.
Смотрю, а там пыль и значки. Теофельс, падлюка, нагнал все-таки. Как только узнал, куда ехать?
– Пришлось, – говорит цверг, – ничего не попишешь, совсем ничего. Такой народ поганый. Даже божественной танцующей белке не верят, через агентуру проверяют. Ну, я Теофельсику-то и отписал, что фон Альтберг бушевать вознамерился.
Говорит он – а наши уже рубить язычников кончили, только тут на них налетели Теофельсовы ребята – десятеро на одного, и не в нашу пользу.
Вдруг расступилась пыль – вижу, на Дитриха и пятерых его комитов Теофельс прет с ближними, говорит что-то, мечом поигрывая.
И слышу – не ушами, сердцем, крик фон Альтберга: «Забияка! Ты, Иуда!..»
– Ну, пошли отсюда, – говорит как ни в чем не бывало Пак. – Славная вышла забава.
– Бес… – тихо шепчу. – Проклятый бес.
Хватаю цверга за шею, башкой о дерево – хрясь, а сам спрыгиваю с ветки, меч обнажив, – и туда, где Дитрих с друзьями из последних сил держатся.
Трудная была рубка. По сию пору не ведаю, как жив остался.
Только как я к ребятам пробился – почитай, все уже кончено было. Встал над телом друга, живого, хоть и раненого, с мечом. Не знаю, проткнул ли я Теофельса – может, и да, не до того было, чтобы смотреть, кого бьешь, – устоять бы, пока крик сработает.
А кричал я:
– Ра-та-та-та-тоск!
И помогло. Примчалась, разметав конных и пеших, моя вороная, на луке седла у которой сидела белка, приодевшаяся по случаю в латы. Взвалил я тело друга кобыле на спину, сам в седло – и ходу.
Еле ушел.
На лесной поляне остановился. Сгрузил Дитриха на зеленую траву, водой из фляги отпоил. Тот глаза открыл – и спрашивает:
– За что, брат?
– Это, – говорю, – не я. Это другой подлец.
Тот, будто и не слыша:
– Прощаю тебя. Исполнил ты мое желание, хоть и ценой дорогой. Не зря упирался. Никогда бы больше не заставил тебя идти на такое – если б у меня это «больше» было. Только, – говорит, – нету. Всю внутреннюю порезали. Сделай милость, возьми мой фамильный кинжал, доверши дело. И на память добрую оставь, Забияка.
– Стоять, – отвечаю. – Умирающие таких речей не толкают.
Практика показала, что из нас двоих ошибся я. Просьбу в результате выполнил – и кинжал на память забрал. Сердце побилось-побилось – и лопнуло.
Бутылку цверга я потерял при бегстве.
– Проклятый! – кричал я в ярости, стуча кулаками по деревьям. – Ты же говорил, что ты не бес, что не зло!
Послышалось, будто ветер донес:
– Но и не сказал, что добро, дылда. Или, думаешь, творческая мысль знает границы?
* * *
Последовавшие восемь лет прошли будто в пьяном угаре. Забыв обо всем, шалил я по всей Империи, забавлялся, пытаясь развеять тоску. Увы, не помогало. Веселье без радости – удел нечестивца.
Обманывал и предавал: воров, убийц, монахов, праведников, попрошаек, богатеев, простонародье, дворян. Крал. Смеялся – без чувства.
Благодетельствовал: их же. Награбленные монеты рекой текли из моих карманов, фонтанами рассыпались по мостовым. Улыбался – без доброты.
Золото цвергов обращается в медь на свету не потому, что буквально становится медью, а потому, что не имеет для владельца никакой ценности.
За лютню я не брался все эти годы.
Как-то рассвет застал меня в придорожной корчме. Каша варилась, пиво лилось рекой, а за дальним столом сидел бродячий поэт и нудно рассказывал про Тиля Уйленшпигеля.
Поэт был грязен, неопрятен, ремеслом своим он явно зарабатывал на жизнь и к сословию миннезингеров не принадлежал, будучи явным бюргером.
Много лет назад я засмеял бы его из цеховой вражды. Сейчас мне было все равно.
Впрочем, что-то заставило прислушаться к немудрящим его байкам.
– А сейчас, – говорил он, – поведаю я вам, как наш Тиль обманул докторов в Нюрнберге и оттого великое множество больных бежали на улицу, а многие и померли. А потом – о том, как он священника храм осквернить заставил и в придачу за это ему бочку пива выкатить. А еще…
Я слушал – и чувствовал, как холодеют руки.
– Мастер, – сказал я. – Вы что-то напутали. Тиль – добродушный остряк, живший полвека назад, наказывавший тех, кто это заслужил, – и то нестрашно. Что же вы за басни плетете?
– О, сударь рыцарь, – заблеяло это существо наставительно, – может, когда-то он и был таким. Но сейчас… Новое время требует новых героев. Тиль – стихия, трикстер. Он носит с собой кривое зеркало и всем показывает их уродство, а сам избегает зеркал. Встретится ему злодейство – обличит, добродетель – разобьет.
– А я слышал, – подключился селянин из слушателей, – что он и вовсе живехонек. И не крестьянин он – мы до таких пакостей не додумаемся. Он – рыцарь-разбойник Тиль фон Уйлен, скачущий по ночным дорогам в черном доспехе на вороной кобыле. Хендожит он жинку герцога Вельфа, Лауру. Вот, каноник нюрнбергский проезжал, так слышали, как он ее энтого… обличал, со служкой своим говоря. А муженек у нее – без яиц. В Нюрнберг с ней укатил и живет там. Потому как Тиля боится, вот!
– А я слышал, Тиль злой такой, потому как Лаура от лихоманки год как помирает, а ему вход в Нюрнберг заказан, стража его ждет, вот и бесится, – заметил купеческий приказчик, путешествующий с товаром.
– Спасибо, добрые люди, – говорю. – Эй, корчмарь! Всем выпивки, плачу.
Кинул, не глядя, деньги на стол – и вышел. У меня были два дела в Нюрнберге.
* * *
Каноник Вольфганг Штадт любил плотно покушать – это факт. Нюрнберг – великий город, город церквей, похожих на пряники, и пряников, похожих на церкви, – это тоже факт.
Пряники каноника и сгубили. Миндальные, сладкие, полные аравийского гашиша.
В себя Штадт пришел на мраморном полу. Вокруг было темно.
– Не дергайся, – посоветовал тихий голос. – Для конституции вредно.
Каноник, который очень ценил свою шарообразную конституцию, достойную всяческого уважения, послушно замер.
– Ну вот, – сказал голос. – Я снял повязку с твоих глаз. Теперь ты дождешься, пока зажжется свет. С закрытыми глазами, это ясно?
Каноник закивал, рискуя расшибить башку о холодный пол. Раздалось чирканье кресала. Слабый теплый свет пробился через веки.
– Ползи вперед и извивайся, как червь. Как кающийся грешник, если тебе так понятней. Глаз не открывай. Остановишься, как скажу.
По прошествии некоторого времени голос отметил:
– Хорошо. Извиваться умеем. Теперь задирай башку вверх, будешь повторять, что я говорю, и бить земные поклоны. Можешь, кстати, открыть глаза.
Взгляду каноника открылось до боли знакомое изображение Девы с младенцем – то самое, что висело в его церкви.
– Но богохульство, – набравшись смелости, выдавил он, – не буду.
– О! Слышу речь мужчины. Откуда он здесь взялся? Похвально. Где же он был, когда ты, сволочь, безобразил? Итак, говори и бей поклоны: каюсь я, раб Божий как-тебя-там, и не вздумай так повторить, имя подставь…
– Каюсь, раб Божий Вольфганг…
– В грехе словоблудия, в том, что в чужом глазу соринку вижу, где и нет ее…
– … где и нет ее…
– Что возводил напраслину, клеветал и злословил невинную даму Лауру, злодейски соблазненную на заре ее юности злодеем фон Уйленом и со дня свадьбы хранившую верность супругу. Ну, что замер?
Но удивленный каноник уже повернул башку к алтарной нише, откуда доносился голос.
На возвышении восседал некто лохматый в черном плаще, показавшийся Вольфгангу со страху самим дьяволом, и равнодушно чистил ногти кинжалом.
– Не телись, – сказал я. – Да, это я, Тиль фон Уйлен. Говорить будешь или как?
Каноник задрожал:
– Вы собираетесь осквернить мощи? – Он посмотрел на дарохранительницу рядом со мной.
– Делать мне больше нечего! Разве что помолиться, хотя вряд ли поможет.
– Тогда… – Он с чувством произнес, что велено.
– Валяйся. С утра тебя найдут и развяжут. Доброй ночи. – Я направился к выходу.
– Сын мой! – Каноник набрался смелости.
– Что?
– Вы не такая заблудшая овца, какой хотите казаться. Сегодня вы исправили большую мою ошибку. Благословляю вас. Если это что-то значит.
– Надеюсь, святой отец, – вздохнул я.
– Равно как и я, сыне.
* * *
– Я сразу сказал, мне это не нравится, – насупился старый Готфрид, и по сию пору верный цепной пес и защитник Лауры. – Если бы молодая госпожа не настаивала и я бы не надеялся, что ее здоровье от это улучшится, мы с вами поговорили бы на языке стали, сударь фон Уйлен. И как только она угадала, что вы рядом!
Добрым словом помянув некоего грызуна, коий явно скоро получит медовых орешков, шагнул я вперед. Мост казался запертым меж вздымающихся по обе стороны речушки высоких домов.
Фигурка в накинутом капюшоне – маленькая, беззащитная – стояла у перил.
Встал рядом, отметив болезненную худобу кистей.
– Здравствуй, Тиль, – как-то жалко улыбнулась мне она.
– Здравствуй, – ответил так же беспомощно.
Помолчали.
– Я волновалась. Слушала каждого школяра и трубадура, чтобы узнать о твоих проделках. Много раз мое сердце готово было разбиться – когда тебя сочли сваренным в ведьминском котле в Швабии, когда за тобой гнался маркграф…
– Не важно, – оборвал я, вглядываясь в ее глаза, вспоминая наконец, что такое – чувствовать.
– Ты прав.
– У нас была одна ночь…
– И вновь прав. Только не отпускает, правда?
Усмехнулся. Вышло – горько.
– Не считай меня плохой женой, блудницей, дрянью, – попросила она. – Я люблю мужа. Обожаю детей – у нас с ним мальчик и девочка. Но я люблю и тебя – и это разрывает меня на части, оттого я больна. Врачи разводят руками, но мне известна причина, моя милая, добрая причина.
– Не так уж я и добр.
– Я согласилась на встречу, – продолжила она, почти захлебываясь, – в надежде, что увижу – и разлюблю. Затем ты это и предложил. Не ври.
– Затем, – согласился я.
– Не помогло. Сделай что-нибудь, Тиль. Заставь меня разлюбить тебя.
– Сделаю. Клянусь.
– Возьми. Этот платок я подобрала в твоей комнате в замке. Его носила у сердца все эти годы. Он настолько же мой, что и твой. Пусть будет памятью о твоей Лауре. Мне будет плохо без него… но я хочу, чтобы знак моей любви был у тебя.
Я молча взял плат – почти забытый. Знавший смех, и слезу, и кровь.
Кивнул – и пошел к набережной.
Тут мне делать было нечего.
По дороге я шепнул ветру: «Что нужно, чтобы сковать мастера-цверга?»
Ветер рассмеялся в ответ: «Балда! Немного веры. Чуть истинной любви. Настоящая дружба. И доброта. Где ты возьмешь их, грешник, подлец, фальшивый, как золото цвергов?»
* * *
Корчма стояла давно заброшенной. Черная смерть, недавно прокатившаяся по Шварцвальду, сжирала поселения заживо, оставляя за собой опустевшие деревни и заросшие сорняками дороги.
Откуда-то, быть может, из прошлого, доносился запах прогорклой каши и кислого пива. Пинком ноги я распахнул ветхую дверь. Посыпалась с потолочных балок пыль.
Зашел.
Внутри горела единственная свеча. За столом сидел рудокоп, игравший в кости сам с собой. Вечные проигрыши вряд ли его смущали.
– Вино будешь, сударь бурш? Приличное, из запасов кобольдов.
– Наливай, – сел я напротив, – Ротэхюгель, Пак с Холмов, или как там тебя?
– Догадался, значит, – хмыкнул он. – Славно повеселились, правда?
– Не слишком.
– Дуб, ясень и терн! Вот и я так думаю. Выпьем – и покончим с этим фарсом. За упущенные возможности!
– За то, что не вернуть, – согласился я.
Выпили.
– Ну, выкладывай, что принес.
– Свидетель любви, с любовью отданный, – выложил я на стол платок.
– Ловко выкрутился со словами.
– Для Лауры это больше, чем слова… или платок. Еще – прощение настоящего друга, дарованное предателю, – отцепил от пояса кинжал.
Пак кивнул.
– Благословение истинно верующего – со мной.
– Неплохо. Но где доброта? Без нее не выйдет.
– Она у тебя. Кидай кошель на стол.
Пак недоверчиво посмотрел на меня, пожал плечами и сделал, что сказано.
Сверкнуло.
– Сработало, – расплылся он вдруг в идиотской улыбке. – Но как?
– Кошель я тебе отдал. Честно выигранный. Забыл?
Но Паку-Ротэхюгелю было все равно:
– Свободен, наконец-то свободен! – закричал он и пустился в пляс. – Уж и разгуляюсь я!
– Погоди, свободен-то я, а ты скован, – прервал я.
– Балда, дыл-да! – захохотал Пак. – А еще поэт! Только когда творческая мысль скована верой, любовью, дружбой и добротой, она свободна по-настоящему! Свободна – для добра. Да что с тобой говорить, вот, на. – Он вручил мне лютню.
И тут все завертелось, закружилось…
* * *
Дороги войны – опасное место. Но когда рядом такие друзья, как Дитрих фон Альтберг, можно отвлечься. Затянуть колки расстроенной лютни, например, а то и взять пару аккордов.
– Скорей бы Империя, – сказал Дитрих.
– Говорю тебе – считай, у порога уже. Чем думаешь заняться? – произнес я, пытаясь понять, что происходит и где я.
– Может, в Ливонию махну…
Одно я знал точно – уж кому-кому, а этому в Ливонию точно надо, как мне на собственные похороны.
– Чего ты там не видел, Альтберг? Представь, у меня только что было видение. Не езди туда. Займись замком и семьей – не прогадаешь. Если приспичит на войну – без меня никуда. Понял?
– Как скажешь. А ты чем дома займешься, герцог?
– Я? Меня дожидаются невеста, подобной которой нет во всем белом свете, и вартбургский турнир. И хватит обзываться титулами, барон. Зови меня просто Тиль.