Книга: Руководство для домработниц (сборник)
Назад: Кармен
Дальше: Mijito[249]

Молчание

Я с самого начала держалась тихо: жила я в горных шахтерских городках и слишком часто переезжала – ни с кем не успевала подружиться. Находила себе какое-нибудь дерево, какую-нибудь комнату на старом заброшенном комбинате, усаживалась и молчала.
Моя мать все время то читала, то спала, а я разговаривала в основном с отцом. Начинала болтать без умолку, едва папа возвращался домой либо если он вел меня высоко в горы или глубоко в темные штреки.
А потом он уплыл за океан, а мы оказались в Техасе, в городе Эль-Пасо, где я пошла в школу Вилас. Меня определили в третий класс. Читала я хорошо, но не знала даже сложения. Мою горбатую спину сжимал тяжелый корсет. Я была долговязая, но все еще как дитя малое. В этом большом городе я была подменышем, словно меня горные козы воспитывали в лесу. Я все время мочилась в трусы, оставляла на стульях лужи, пока не отказалась вообще ходить в школу или даже разговаривать с директором.
Мамина бывшая учительница добилась для меня стипендии в школе для избранных – Рэдфордской школе для девочек, куда надо было ехать на двух автобусах через весь Эль-Пасо. Все мои вышеперечисленные проблемы никуда не делись, а вдобавок оказалось, что я одета, как оборванка. Живу я в трущобах, а с волосами у меня что-то совершенно неприемлемое.
Об этой школе я рассказываю редко. Нет, я спокойно могу рассказывать в компании об ужасных вещах, но только если могу показать их со смешной стороны. А в Рэдфордской школе было не до смеха. Однажды на перемене я стала пить из садового шланга, а учительница вырвала его из моих рук, сказала, что я неотесанная особа.
Но библиотека! Каждый день мы проводили в ней целый час, нам разрешалось заглядывать в любую книгу, в каждую книгу, сидеть и читать или перебирать карточки в каталоге. Когда оставалось пятнадцать минут, библиотекарша предупреждала нас, чтобы мы успели взять книги на дом. Библиотекарша была… только не смейтесь… сама учтивость. Не просто тихая, но и милая. Говорила тебе: “Вот отдел биографий”, а потом объясняла, что такое биография.
– Вот справочная литература. Если ты что-то захочешь узнать, просто спроси меня, и мы найдем ответ в книге.
Как чудесно было это слышать. Я ей поверила.
Потом у мисс Брик украли сумочку – утащили из-под стола. Она сказала, что, должно быть, это я взяла. Меня отправили в кабинет Люсинды де Лефтвитч Темплин. Люсинда-де сказала: ей, мол, известно, что я не из такой привилегированной семьи, как большинство ее девочек, и, наверно, иногда мне из-за этого бывает нелегко. Она все понимает, говорила она, но на самом деле она хотела спросить: “Где сумочка?”
Я ушла. Даже не вернулась к своему шкафчику, чтобы взять деньги на автобус и коробку с ланчем. Шла пешком через весь город, длинной дорогой, шла весь день, длинный день. Мать встретила меня на крыльце, держа в руке прут. Ей позвонили и сказали, что я украла сумочку, а потом сбежала. Она даже не спросила меня, правда ли это. “Малолетняя воровка, унизила меня”, – свист прута, “испорченная, неблагодарная”, свист. На следующий день Люсинда-де позвонила сообщить, что сумочку украл уборщик. Но моя мать даже не извинилась передо мной. А только сказала: “Сука” – уже после того, как повесила трубку.
Вот так я оказалась в школе Святого Иосифа и очень ее полюбила. Но и здесь дети меня возненавидели, по всем вышеперечисленным причинам, но теперь – еще сильнее и по дополнительным причинам: например, за то, что сестра Цецилия всегда вызывала меня на уроках и я получала звездочки и карточки со святыми – “Подлиза! Подлиза!” – пока не перестала поднимать руку.
Дядя Джон свалил в Накодочес, оставив меня одну с матерью и дедушкой. Дядя Джон всегда ел вместе со мной – либо пил, пока я ела. Он разговаривал со мной, а я помогала ему чинить мебель, он водил меня в кино, давал подержать свой мерзкий стеклянный глаз. Без дяди Джона стало совсем худо. Дедушка и Мейми (моя бабушка) весь день работали в его зубоврачебном кабинете, а потом, когда они приходили домой, Мейми нянчилась с моей маленькой сестренкой: берегла ее как зеницу ока, всегда держала при себе на кухне или в своей спальне. Матери дома не было: она ходила помогать в военный госпиталь или играла в бридж. Дедушка уходил в клуб “Ордена Лосей” или неизвестно куда. Без Джона в доме было жутковато и пусто, а мне приходилось прятаться от дедушки и мамы, когда он или она напивались. Дома плохо, в школе плохо.
Я решила больше не разговаривать. Наверно, решила: “Что зря пытаться?” И не разговаривала так долго, что однажды сестра Цецилия попыталась помолиться вместе со мной в школьной гардеробной. У нее были самые добрые намерения, и, читая молитву, она просто обняла меня из сострадания. Я запаниковала, оттолкнула ее, сбила с ног, и меня исключили.
Тогда-то я и познакомилась с Хоуп.
До каникул оставалось совсем недолго, и было решено: посижу дома, а осенью опять пойду в школу Вилас. Я по-прежнему молчала, даже когда мать выливала мне на голову целый графин чаю со льдом или когда щипала с вывертом так, чтобы получались звезды. У меня от запястий до плеч тянулись созвездия: Большая Медведица, Малая Медведица, Лира.
Я играла в мататенас на бетонированной террасе, а сама мечтала, что сирийская девочка из соседнего дома позовет меня к себе. Она играла на их бетонированной террасе. Она была малорослая, тощая, но казалась старушкой. Не взрослой, не зрелой, а девочкой и старушкой одновременно. Длинные блестящие черные волосы, свисающая на глаза челка. Чтобы взглянуть на что-то, она запрокидывала голову. Она была похожа на детеныша павиана. В хорошем смысле, подчеркиваю. Маленькое личико, огромные черные глаза. Все шестеро детей в семье Хаддад были как дистрофики, зато взрослые – громадные, весили двести или триста фунтов, не меньше.
Я знала: она тоже обращает на меня внимание, потому что, если я играла в “вишенки в корзинке”, она тоже начинала в это играть. Или в “падающие звезды”, вот только она никогда не роняла мататенас, ни одной, даже когда подбрасывала целую дюжину. Несколько недель наши мячики и мататенас отбивали красивый ритм: бом-бом – бэмс, бом-бом – бэмс, а потом она наконец-то подошла к забору. Наверно, она слышала, как мать на меня орет, потому что сказала:
– Не говоришь еще?
Я помотала головой.
– Молодец. Со мной можно – это не считается.
Я мигом оказалась на той стороне забора. В тот вечер мне стало так радостно, что у меня есть подруга, что, когда я ложилась спать, я крикнула в окно: “Спокойной ночи!”
В тот день мы несколько часов играли в мататенас, а потом она научила меня играть в ножички. В опасные игры. Ножик должен три раза перевернуться, прежде чем вонзится в газон, а самое страшное – когда распластываешь одну руку на земле и втыкаешь ножик между пальцами, поочередно. Быстрей, быстрей, быстрей – и кровь. Мне кажется, мы вообще не разговаривали. Если разговаривали, то редко. Так было все лето. Я помню лишь ее первые и ее последние слова.
У меня больше никогда не было такой подруги, как Хоуп, моей единственной самолучшей подруги. Постепенно я стала в семье Хаддад совершенно своей. Мне кажется, если бы не эта семья, я выросла бы не только невротичкой, склонной к алкоголизму и заниженной самооценке, но и больной на всю голову. Сумасшедшей.
Шестеро детей и отец говорили по-английски. Мать, бабушка и еще пять или шесть старушек – только по-арабски. Теперь мне ясно, что я прошла в их семье что-то вроде курса молодого бойца. Дети глазели, как я училась бегать – бегать по-настоящему, перепрыгивать через забор, а не перелезать. Я наблатыкалась играть в ножички, волчки и шарики. Выучилась непристойным словам и жестам – английским, испанским и арабским. Для бабушки Хаддад я мыла посуду, поливала огород, разравнивала граблями песок на заднем дворе, колотила по пыльным коврам плетеной выбивалкой, помогала старухам раскатывать тесто для лепешек на столах для настольного тенниса, стоявших в полуподвале. Ленивые дни за стиркой вместе с Хоуп и ее старшей сестрой Шахалой: мы стирали кровавые тряпочки – менструальные прокладки – в ванне на заднем дворе. Это казалось не противным, а волшебным, вроде таинственного ритуала. По утрам я стояла в очереди вместе с другими девочками, чтобы мне вымыли уши и заплели косички, чтобы получить киббех на горячей, свежеиспеченной лепешке. Женщины кричали мне “Hjaddadinah!” Целовали меня и били меня по щекам, как родную. Мистер Хаддад разрешал мне и Хоуп, сидя на диванах, кататься по городу в кузове его грузовика “КРАСИВАЯ МЕБЕЛЬ ХАДДАДА”.
Я выучилась воровать. Гранаты и винные ягоды со двора старой слепой Гуки, духи “Лазурный вальс” и губную помаду “Тенджи” из “Кресса”, лакрицу и содовую воду из бакалеи “Солнышко”. Тогда из магазинов доставляли товары на дом, и однажды мальчик-курьер из “Солнышка” нес к нам – и ко мне, и к Хоуп – продукты как раз в тот момент, когда мы с Хоуп возвращались, уплетая фруктовое мороженое. Наши матери стояли на тротуаре.
– Ваши девчонки это мороженое у нас слямзили! – сказал курьер.
Моя мать отхлестала меня по щекам: хлоп-хлоп.
– Иди домой, преступница, лгунья, обманщица, испорченная девчонка!
Но миссис Хаддад заорала:
– Ты брехун, пес! Hjaddadinah! Tlajhama! Не говори плохие слова о моих детей! Я в твой лавка больше не иду!
И больше она в этот магазин не ходила, ездила на автобусе за продуктами далеко, на Месу, хотя прекрасно знала, что Хоуп и вправду украла мороженое. Такой подход я могла понять. Как бы мне хотелось, чтобы мать не только верила мне, когда я была ни при чем – а она мне никогда не верила, – но и стояла за меня горой, когда я была виновата.
Когда у нас появились роликовые коньки, мы с Хоуп вдвоем прочесали Эль-Пасо, катались по всему городу. Ходили в кино: одна впускала другую через пожарный выход. “Испанские морские владения”. “До конца времен”. Шопен, кашляющий кровью на клавиши рояля. “Милдред Пирс” мы посмотрели шесть раз, а “Зверя с пятью пальцами” – десять.
Веселее всего было играть в карты. Если только получалось, мы вертелись вокруг Сэмми, семнадцатилетнего брата Хоуп. Он и его друзья были красавцы, оторви да брось, шпана. Про Сэмми и карты я вам уже рассказывала. Мы продавали лотерейные билеты, по которым разыгрывалась музыкальная шкатулка. Отдавали деньги Сэмми, а он отстегивал нам процент. Благодаря этому у нас появились роликовые коньки.
Где мы только не продавали билеты. В гостиницах и на железнодорожном вокзале, в военном клубе, в Хуаресе. Но даже в жилых кварталах было волшебно. Идешь по улице, мимо домов с двориками, и иногда, если идешь вечером, видишь, как люди едят или сидят вокруг стола: так чудно посмотреть одним глазком, как люди живут. Мы с Хоуп побывали в сотнях домов. Две семилетние девочки с забавными – забавными по-разному – физиономиями. Нас встречали с симпатией, ласково. “Заходите. Выпейте лимонаду”. Мы видели четырех сиамских кошек, которые ходили на настоящий унитаз и даже смывали за собой. Мы видели попугаев и человека, который весил пятьсот фунтов и двадцать лет не выходил за порог. Но еще больше нам нравились всяческие красивые вещи: картины и фарфоровые пастушки, зеркала, часы с кукушкой и напольные часы, разноцветные ковры и лоскутные одеяла. Нам нравилось сидеть в мексиканских кухнях с множеством канареек, пить натуральный апельсиновый сок и уплетать pan dulce. Хоуп была умная-умная: испанский выучила, просто подслушивая разговоры соседей, и теперь могла объясниться со старушками-мексиканками.
Мы сияли, когда Сэмми хвалил нас, обнимал нас. Он делал нам сэндвичи с копченой колбасой, разрешал посидеть на траве рядом с ним и его друзьями. Мы рассказывали ему все-все про людей, которых повстречали. Про богатых и бедных, про китайцев и черных (мы зашли в зал ожидания для цветных, но потом кондуктор нас выгнал). Нам попался только один нехороший человек – дядька с собаками. Нет, он не сделал нам ничего плохого, ничего плохого не сказал, но напугал нас до смерти своей фальшивой улыбочкой на бледном лице.
Когда Сэмми купил подержанную машину, Хоуп все мигом просекла. Никаких шкатулок никто не выиграет.
В ярости, с диким воплем, с развевающимися, как у индейских воинов в кино, волосами, она перепрыгнула через штакетник в мой двор. Раскрыла свой перочинный ножик, рубанула себе и мне по указательным пальцам, прижала свой кровавый палец к моему:
– Я больше никогда не буду разговаривать с Сэмми. А ну повторяй!
– Я больше никогда не буду разговаривать с Сэмми, – повторила я.
Я много преувеличиваю, перемешиваю выдумки с реальностью, но, по большому счету, я никогда не лгу, правда-правда. И когда я давала эту клятву, я не лукавила. Я понимала, что Сэмми использовал нас втемную, наврал нам, обманул столько народу. Твердо решила: я с ним не разговариваю.
Прошло несколько недель. Однажды я поднималась в гору по Апсон-стрит, невдалеке от больницы. Было жарко. (Вот видите, я уже пытаюсь подыскивать оправдания. В Эль-Пасо всегда было жарко.) Подкатил Сэмми на старом голубом кабриолете – на том самом, купленном на наши с Хоуп заработки. Сознаюсь: на машине мне доводилось ездить редко, потому что до Эль-Пасо я жила в горах. Иногда ездила на такси, но и только.
– Поехали кататься.
Есть слова, от которых я теряю рассудок. В последнее время все газеты пестрят словами “мерило”, “водораздел” и “кумир”. Одно из этих слов – а то и все сразу – подходит к тому моменту в моей жизни.
Не думаю, что я испытывала настоящее сексуальное влечение, – я была еще маленькая. Но я благоговела перед физической красотой Сэмми, перед его обаянием. Какие оправдания тут ни находи… Хорошо, соглашусь, моему поступку нет оправдания. Я начала разговаривать с Сэмми. Села в его машину.
Как чудесно это было – кататься на открытом автомобиле. Нас обдувал прохладный ветер, когда мы неслись по Плазе, мимо кинотеатра “Вигвам”, “Отеля-Дель-Норте”, универмага “Популар”, а потом по Месе в сторону Апсон-стрит. Я хотела было попросить, чтобы Сэмми высадил меня за несколько кварталов от дома, но увидела Хоуп, сидевшую на фиговом дереве на пустом участке у перекрестка Апсон-стрит и Рэндольф-стрит.
Хоуп заорала. Встала на ветку дерева, потрясая кулаком в воздухе, проклиная меня всеми сирийскими проклятиями. Может, из-за этих проклятий вся моя жизнь сложилась так, как сложилась. По-моему, это логично.
Я вылезла из машины, и в груди у меня похолодело, все тело охватила дрожь. Ковыляя, как старуха, я поднялась на свое крыльцо, бухнулась на качели.
Я знала, что нашей дружбе конец, я знала, что поступила дурно.
Каждый день тянулся нескончаемо. Хоуп проходила мимо меня, словно мимо невидимки, играла по свою сторону забора с таким видом, словно нашего двора не существовало. Теперь она и ее сестры разговаривали только по-своему. Если выходили наружу, разговаривали во весь голос. Говорили гадости – я ведь много арабских слов понимала. Хоуп играла в мататенас на крыльце долгими часами, распевая арабские песни – красивые-красивые; от ее хриплого заунывного голоса меня охватывала тоска по ней, хотелось плакать.
Кроме Сэмми, никто из Хаддадов со мной не разговаривал. Ее мать плевала в мою сторону и потрясала кулаком. Сэмми окликал меня из машины, если встречал далеко от дома. Говорил мне, что просит прощения. Пытался меня утешить, говорил: “Я-то знаю, она все равно тебе подруга, ты, пожалуйста, не грусти”. Говорил, что понимает, почему я не могу с ним разговаривать. “Прости меня, пожалуйста”. Я отворачивалась, чтобы не видеть его лица, когда он говорит со мной.
Мне никогда в жизни – ни до, ни после – не было настолько одиноко. Мерило одиночества. Нескончаемые дни, неумолимый стук ее мячика об бетон, час за часом, свист ее ножичка, вонзающегося в газон, блеск клинка.
В округе не было других детей. И я, и она несколько недель играли сами с собой. Она отрабатывала трюки с ножом на своем газоне. Я раскрашивала картинки и читала, лежа на качелях на крыльце.
Перед самым началом учебного года она уехала навсегда. Сэмми и ее отец снесли по ступенькам ее кровать, тумбочку и стул, погрузили в огромный мебельный грузовик. Хоуп залезла в кузов, села на кровать с ногами, чтобы выглядывать наружу. На меня даже не посмотрела. В огромном кузове она казалась крошечной. Я глядела вслед, пока грузовик не исчез из виду. Сэмми окликнул меня из-за забора, сказал мне, что она уехала в Одессу, штат Техас, будет жить у каких-то родственников. Я говорю “Одесса, штат Техас”, потому что однажды кто-то сказал: “Это Ольга, она из Одессы”. А я подумала: “Ну и?” Оказалось, что эта Одесса – на Украине. А я думала, что есть только одна Одесса – та, куда уехала Хоуп.
* * *
Я опять пошла в школу, и там было не так уж плохо. Меня не волновало, что я всегда одна, что надо мной смеются. Корсет становился мне мал, спина болела. Вот и славно, думала я, так мне и надо.
Вернулся дядя Джон. Не провел дома и пяти минут, как сказал моей маме:
– Корсет ей жмет!
Как я ему обрадовалась. Он приготовил мне обед – миску хлопьев из воздушной пшеницы с молоком, всыпал шесть ложек сахара и не меньше трех столовых ложек ванили. Сидел напротив меня за кухонным столом и пил кукурузный виски, пока я ела. Я рассказала ему про мою подругу Хоуп, вообще обо всем. И даже про те школьные неприятности рассказала. Хотя успела почти забыть про них. Пока я рассказывала, он то кряхтел, то бурчал: “Вот дьявольщина”, и все отлично понимал, особенно насчет Хоуп.
Он никогда не говорил фраз вроде: “Не волнуйся, все уладится”. Как-то Мейми сказала: “Могло быть и хуже”. “Хуже? – взревел дядя Джон. – Все могло быть в сто тысяч раз лучше, черт подери!” Он тоже был алкоголик, но, когда пьянствовал, становился только добрее – не то что мать с дедом. Или сваливал куда-нибудь – в Мексику, или в Накодочес, или в Карлсбад, а иногда, как я теперь понимаю, оказывался за решеткой.
Он был красавец, брюнет, как дедушка, с одним синим глазом – второй ему выбил дедушка, когда в него выстрелил. Стеклянный глаз у дяди был зеленый. Я точно знаю, что стрелял в него дедушка, но как это вышло? Есть не меньше десятка разных версий. Когда дядя Джон нигде не пропадал, он жил в сарае на заднем дворе, в двух шагах от террасы, которую он приспособил под мою комнату.
Дядя Джон носил ковбойскую шляпу и сапоги, он был вылитый храбрец-ковбой из кино, но только иногда, а в другое время становился каким-то жалким плаксивым бродягой.
– Опять заболел, – вздыхала тогда Мейми.
– Напился, Мейми, – говорила я.
Когда напивался дедушка, я пыталась спрятаться, потому что он ловил меня и начинал качать. Однажды он делал это на большом кресле-качалке, вцепившись в меня, и кресло подскакивало на полу в нескольких дюймах от раскаленной печки, а дедова фиговина тыкала и тыкала мне в зад. Он пел: “Старая кастрюля с дыркой посреди”. Громко. Пыхтя и покряхтывая. Совсем рядом сидела Мейми и читала Библию, а я надрывалась:
– Мейми! Спаси меня!
Появился дядя Джон, пьяный и пыльный. Отнял меня у дедушки, сгреб его за грудки. Сказал, что в следующий раз убьет его голыми руками. Потом захлопнул Библию в руках Мейми:
– Мамочка, перечитай ее еще раз. Ты неправильно поняла про подставь другую щеку. Когда обижают ребенка, это правило не действует.
Она заплакала, сказала, что он ей всю душу рвет.
И вот теперь, пока я доедала хлопья, дядя Джон спросил, трогал ли меня дедушка. Я сказала, что нет. Сказала, что он делал это с Салли, один раз, я видела.
– С крошкой Салли? А ты что тогда сделала?
– Ничего.
Да, тогда я ничего не сделала. Стояла и смотрела, испытывая смешанные чувства: страх, похоть, ревность, ярость. Джон подошел ко мне, отодвинул стул, начал меня трясти. Вспылил:
– Это была подлость! Слышишь, что я сказал? А Мейми где была?
– Поливала огород. Салли спала, но проснулась.
– Когда меня здесь нет, ты – единственный хоть чуть-чуть разумный человек в этом доме. Ты должна ее защищать. Слышишь?
Я кивнула. Мне стало стыдно. Но еще стыднее – из-за тогдашних моих чувств. Дядя Джон каким-то чудом догадался. Он всегда понимал все, что ты не могла не только высказать, но и объяснить самой себе.
– Ты думаешь, что Салли хорошо устроилась. Ты к ней ревнуешь, потому что Мейми уделяет ей столько внимания. И потому, даже если он делал с ней нехорошие вещи, ладно уж – лучше уж с ней, чем с тобой. Правда ведь? Лапочка моя, еще бы ты к ней не ревновала. Она живет как у Христа за пазухой. Но ты ведь помнишь, как ты тогда разозлилась на Мейми. Помнишь, как ты умоляла ее: “Спаси”? Отвечай!
– Помню.
– Имей в виду: ты поступила так же плохо, как Мейми. Еще хуже! Молчание может быть подлостью, худшей подлостью. А какими еще плохими делами ты занималась, кроме как предала свою сестру и свою подругу?
– Я воровала. Леденцы и…
– Я хочу сказать, делала ли ты людям зло.
– Нет.
Он сказал, что задержится тут надолго, вправит мне мозги, наладит дела в своем “Ремонте старинной мебели”, пока зима не началась.
Я работала с ним по выходным и после школы: в сарае, на заднем дворе. Только и делала, что зачищала деревянные поверхности шкуркой или натирала тряпкой, вымоченной в смеси олифы с терпентином. Иногда приходили его друзья Тино и Сэм – помочь ему с починкой плетеной мебели, перетяжкой обивки, покраской. Если возвращались домой моя мать или дедушка, Тино и Сэм выскальзывали в заднюю калитку, потому что Тино был мексиканец, а Сэм – цветной. Но Мейми относилась к ним хорошо, всегда выносила им тарелку с шоколадными пирожными или овсяным печеньем, если была дома.
Однажды Тино привел мексиканку Мечу, совсем юную, очень красивую, с кольцами на руках, с сережками в ушах, с накрашенными веками и длинными ногтями, в блестящем зеленом платье. Она не говорила по-английски, но спросила знаками, можно ли помочь мне красить кухонную табуретку. Я кивнула: конечно. Дядя Джон велел мне не мешкать, красить быстро, пока краска не кончилась, а Тино, наверно, сказал Мече то же самое по-испански. Мы торопливо шлепали кистями по перекладинам, красили ножки, забираясь все выше, спешили изо всех сил, а трое мужчин держались за бока, похохатывая над нами. Мы обе догадались примерно одновременно, тоже засмеялись – и она, и я. На шум вышла Мейми. Подозвала дядю Джона. Страшно разозлилась из-за мексиканки, сказала, что приводить ее сюда – большой грех. Джон кивал, чесал в затылке. Когда Мейми ушла в дом, он подошел к нам и, немного погодив, сказал: “Ну ладно, закруглимся на сегодня”.
Пока мы мыли кисти, он объяснил, что Меча – проститутка, а Мейми об этом догадалась по ее одежде, по раскраске. Кончилось тем, что он объяснил мне многое из того, что не давало мне покоя. Мне многое стало понятнее: насчет моих родителей, и насчет дедушки, и в кино, и насчет собак. Он забыл объяснить, что проститутки делают это за деньги, так что проститутки оставались для меня загадкой.
– Меча хорошая. А Мейми я ненавижу, – сказала я.
– Не произноси этого слова! И вообще, ты ее не ненавидишь. Ты злишься, потому что ты ей не нравишься. Она видит, как ты шляешься по улицам, якшаешься с сирийцами и дядей Джоном. Думает, что ты неисправима – в Мойниханов уродилась. А тебе просто хочется, чтобы она тебя любила, вот в чем штука. Если тебе вдруг покажется, что ты кого-то ненавидишь, сделай вот как – помолись за них. Попробуй, сама увидишь. А пока ты, не покладая сил, молишься за нее, попробуй иногда ей помогать. Чтобы ей было за что полюбить такую невоспитанную злючку.
По выходным он иногда брал меня на собачьи бега в Хуарес или играть в карты в самых разных районах Эль-Пасо. На бегах мне очень нравилось, я навострилась угадывать победителей. А если он шел играть в карты, мне нравилось ходить с ним только к железнодорожникам. Игра шла в служебном вагоне на сортировочной станции. Я взбиралась по лестнице на крышу и смотрела, как все-все-все поезда прибывают и отправляются, как они переходят с одного пути на другой, как сцепляются вагоны. Но так уж сложилось, что дядя Джон стал играть в карты в основном в подсобках китайских прачечных. Я часами сидела в прачечной и читала, а он где-то в подсобке играл в покер. От жары, от запаха жидкого мыла, к которому примешивались вонь горелой шерсти и пота, меня мутило. Несколько раз Джон уходил через черный ход и забывал меня в прачечной, и хозяин прачечной находил меня, спящую, на стуле, только когда приходил запереть свое заведение на ночь. Мне приходилось идти домой пешком издалека, в темноте. Прихожу – а дома обычно никого. Мейми брала Салли на спевки хора, и на заседания “Ордена Восточной звезды”, и когда шла щипать корпию для раненых солдат.
Примерно раз в месяц мы ходили в цирюльню. Каждый раз в другую. Он просил постричь его и побрить. Пока цирюльник его стриг, я сидела на стуле и читала журнал “Аргози” – просто дожидалась, пока начнется бритье. Развалившись в кресле, дядя Джон сильно запрокидывал голову и, когда цирюльник заканчивал бритье, спрашивал: “Послушайте, у вас случайно не найдется глазных капель?” Капли всякий раз находились. Цирюльник, возвышаясь над дядей, закапывал ему глаза. И тогда зеленый стеклянный глаз начинал вращаться, а цирюльник – вопить благим матом. А потом все покатывались со смеху.
Если б я только понимала его вполовину так хорошо, как он всегда понимал меня, я могла бы догадаться, как ему было больно, почему он так старался всех развеселить. И он вправду поднимал всем настроение. Мы обедали в кафе в самых разных кварталах Хуареса и Эль-Пасо – в кафе, которые были вроде как домашние. Просто в одной из комнат обыкновенного дома стояли столики, много столиков, еда там была вкусная. Все знали дядю Джона, и официантки всегда смеялись, когда он спрашивал: “А что, кофе разогретый?” – “О нет!” – “Но как же тогда вы его нагрели?”
Я обычно могла определить, сильно ли он напился; если сильно, я придумывала какую-то отговорку и возвращалась домой пешком или на трамвае. Но однажды я заснула в кабине его пикапа, а проснулась, когда он сел за руль и рванул вперед. Мы ехали по кольцевой дороге, набирали скорость. Зажав бутылку между ног, он вел машину локтями, а сам считал деньги, разложенные веером на руле.
– Езжай помедленнее!
– Золотая моя, я озолотился!
– Помедленнее! Держи руль!
Пикап загудел, вздрогнул, подпрыгнул, с грохотом бухнулся на мостовую. Деньги разлетелись по кабине. Я выглянула через заднее стекло. На мостовой стоял маленький мальчик с окровавленной рукой. Рядом с мальчиком валялась собака колли, вся залитая кровью, пыталась встать.
– Стой. Останови машину. Мы должны вернуться. Дядя Джон!
– Не могу!
– Сбавь скорость. Ты должен туда вернуться! – я истерически рыдала.
Подъехав к нашему дому, он перегнулся, открыл мне дверцу:
– Иди, не жди меня.
Не знаю, перестала ли я с ним разговаривать. Он так и не вернулся домой. В тот вечер не вернулся, шли дни, а он все не возвращался, дни переходили в недели, недели – в месяцы. Я за него молилась.
* * *
Война кончилась, и мой отец вернулся домой. Мы перебрались в Южную Америку.
Дядя Джон в конце концов сделался бродягой в Лос-Анджелесе, совсем спился. А потом повстречал Дору, игравшую на трубе в оркестре Армии Спасения. Она убедила его пойти в ночлежку, поесть супа, заговорила с ним. Потом сказала, что он поднял ей настроение. Они полюбили друг друга, поженились, и он навсегда бросил пить. Когда я была уже взрослой женщиной, я приезжала к ним в гости в Лос-Анджелес. Она работала клепальщицей на “Локхиде”, а он устроил в своем гараже мастерскую по ремонту антиквариата. Пожалуй, это были самые милые люди, которых я знала. Я хочу сказать, вдвоем они были – просто милота. Мы побывали на кладбище Форест-Лаун, на битумных озерах Ла-Бреа, в ресторане “Гротто”. По большей части я помогала дяде Джону в мастерской: орудовала шкуркой, грунтовала мебель тряпкой, вымоченной в олифе с терпентином. Мы разговаривали про жизнь, рассказывали анекдоты. Ни он, ни я ни разу не упомянули про Эль-Пасо. К тому времени я, конечно, прекрасно понимала все резоны, по которым он тогда не остановил машину. Потому что я сама стала алкоголичкой.
Назад: Кармен
Дальше: Mijito[249]