Panteуn de Dolores
Не “Райское отдохновение”, не “Безмятежный дол”. Пантеон Боли – вот как называется кладбище в парке Чапультепек. В Мексике от нее никуда не деться. От смерти. От крови. От боли.
Страдания – повсюду. На боях без правил и в ацтекских храмах, в старинных монастырях – дыбы с гвоздями, Иисус во всех церквях – непременно в окровавленном терновом венце. Ох ты господи, а сейчас кондитеры торгуют только конфетами и пирожными в форме черепов, потому что скоро День Мертвых.
В этот день в Калифорнии умерла наша мама. В то время моя сестра Салли находилась здесь, в Мехико, она вообще здесь живет. Салли и ее дети сделали ofrenda для нашей матери.
Делать ofrendas – огромное удовольствие. Это приношения мертвым. Стараешься сделать их как можно наряднее. Красочные каскады из бархатцев и бордовых целозий – это такие цветки, похожие на мозговые извилины, – из крошечных пурпурных sempiternas. В Мексике из смерти первым делом стараются сделать праздник, красивую картину. Томное лицо Христа, избитого до крови, изящество и непревзойденная красивая фатальность корриды, тонкая резьба на гробницах и могильных плитах.
На алтарь с ofrenda кладешь все, что покойный желал бы получить. Табак, фотографии его родственников, манго, лотерейные билеты, текилу, открытки из Рима. Шпаги, свечи и кофе. Черепа, на которых написаны имена друзей. Леденцовые скелеты – пусть полакомится.
А что поставили дети Салли на алтарь нашей матери? Десятки игрушечных куклуксклановцев – вот что. Мать ненавидела детей Салли за то, что их отец – мексиканец. А еще на ее алтаре были шоколадки “Херши”, виски “Джек Дэниэлс”, детективные романы и целая кипа долларовых купюр. Снотворное, пистолеты и ножи, потому что она все время кончала с собой. Но веревку мы не положили, потому что мать говорила: “Мне невыносимо находиться в подвешенном состоянии”.
Я сейчас в Мексике. В этом году мы сделали очаровательную ofrenda для моей сестры Салли, умирающей от рака.
Горы цветов – оранжевые, красные, пурпурные. Много белых церковных свечек. Статуэтки святых и ангелов. Крохотные гитары, стеклянные шары с видами Парижа и Канкуна, Португалии и Чили. Всех мест, где она побывала. Десятки, сотни черепов с именами и фотографиями ее детей, всех, кто ее любил… Фото нашего папы в Айдахо, с маленькой Салли на руках. Стихи детей, с которыми она занималась.
* * *
Мама… Тебя в этой ofrenda не было. Но не подумай, что мы это из вредности. Наоборот, мы уже несколько месяцев говорим о тебе с нежностью.
Много лет мы с Салли при каждой встрече проклинали как одержимые твое безумие, твою жестокость. Но в эти несколько месяцев… Что ж, наверно, на пороге смерти самое естественное – подводить итоги, выделять главное, хорошее. Мы вспомнили твои шутки и твой зоркий взгляд – от тебя ничего не ускользало. Ты передала нам это. Умение видеть.
Но слушать – какое там. Когда мы хотели рассказать тебе о чем-то, ты давала нам не больше пяти минут, а потом говорила: “Хватит”.
До сих пор не пойму, откуда в нашей матери столько ненависти к мексиканцам. Ненависть лютая, еще почище, чем наследственная предвзятость маминых техасских родственников. “Грязные, лживые, нечисты на руку”. Она ненавидела запахи: запахи вообще и запахи Мексики, даже те, которые перебивают вонь от выхлопных газов. Запах лука и гвоздик. Кинзы, мочи, корицы, горящих покрышек, рома и тубероз. В Мексике мужчины пахнут. Вся страна пахнет сексом и мылом. Вот что тебя ужасало, мама, тебя и несчастного Д.Г. Лоуренса. Здесь легко перепутать секс и смерть, потому что в Мексике и секс, и смерть пульсируют неутомимо. Пока идешь пешком до соседнего квартала, то окунаешься в волны чувственности, то чудом ускользаешь от смертельной опасности.
Правда, сегодня никому не рекомендуется выходить на улицу – смог слишком ядовитый.
Мой муж, мои сыновья и я сама прожили в Мексике много лет. Для нас это были годы абсолютного счастья. Но мы всегда жили в деревнях – у океана или в горах. В тех местах царила ласковая непринужденность, ленивая нежность. В тех местах… или в те времена, много воды утекло.
Сегодняшний Мехико… Город фатализма, самоубийств, коррупции. Зловонная трясина. Вот так-то, но иногда Мехико проявляет благородство. На миг перед тобой мелькнут такая красота, такая доброта, такие яркие краски, что дух захватывает.
Две недели назад, накануне Дня благодарения, я вылетела на родину, чтобы провести там неделю; вернулась в Штаты, где, как мне казалось, есть честь, принципы и невесть что еще. Вернулась – и оторопела. Президент Буш, и Кларенс Томас, и кампании против абортов, и СПИД, и Дьюк, и крэк, и бездомные. И повсюду – на MTV, в мультиках, в рекламе, в журналах – только война, сексизм и насилие. В Мексике – еще туда-сюда: строители могут уронить тебе на голову ведро с цементом, но никаких тебе автоматов “узи”, никаких личных претензий.
Я хочу сказать, что останусь в Мехико на неопределенный срок. Ну, а потом – куда мне ехать?
Мама, ты повсюду, в каждом человеке, в каждом уголке земли видела только уродство и мерзость. Ты была психованная или ясновидящая? В любом случае я не вынесу, если стану такой же, как ты. Мне очень страшно, я теряю способность отличать ненужное от ценного, фальшивое от настоящего.
Теперь я испытываю те же чувства, что и ты, взгляд у меня критический, недобрый. “Ну и помойка”. Города и страны ты ненавидела так же страстно, как людей… Не переваривала все эти шахтерские поселки, где мы жили, и Штаты вообще, и твой родной Эль-Пасо. И Чили, и Перу.
Маллен, штат Айдахо, в горах Кер-д'Ален. Этот шахтерский городок ты ненавидела всего пуще, потому что это был заправский маленький городок. “Стереотипный городишко”. Школа, где все классы занимались в одной комнате, закусочная, почта, тюрьма. Бордель, церковь. При универсальном магазине – маленькая библиотека. Зейн Грей и Агата Кристи. Была и мэрия, там устраивали собрания про затемнение и воздушные тревоги.
Всю дорогу домой ты ругала невежественных вульгарных финнов. Мы заходили купить “Сэтеpдэй ивнинг пост” и большую шоколадку “Херши”, а потом карабкались в гору к нашей шахте, и папа держал нас обеих за руки. В темноте, потому что недавно началась война и все окна в городе были зашторены, но звезды и снег так сверкали, что мы отлично видели дорогу… Дома папа читал тебе вслух, пока ты не засыпала. Если это было что-то особенно хорошее, ты плакала, но не потому, будто книжка грустная: просто в книжке все так красиво, а все остальное на свете – хлам, мишурный блеск.
По понедельникам, когда ты ходила играть в бридж, мы с моим другом Кентширивом копали яму под кустом сирени. Три женщины, с которыми ты играла, садились за стол в домашних халатах, иногда даже прямо в шлепанцах, надетых на теплые носки. В Айдахо было очень холодно. Они часто накручивали волосы на бигуди и закрывали тюрбаном, готовясь… к чему? В Штатах этот обычай сохранился до сих пор. Всюду видишь женщин в розовых бигудях. Это их личный стиль или их личная философия. “А вдруг чуть попозже пригласят куда-нибудь получше”.
Ты всегда продумывала свой ансамбль. Пояс для чулок. Чулки со швами. Атласная комбинация персикового цвета; ты нарочно сдвигала ее так, чтоб краешек виднелся, – пусть эти деревенские дуры знают, какое у тебя белье. Шифоновое платье с подплечниками, брошка с малюсенькими брильянтами. И твое пальто. Даже в пять лет я понимала, что оно отслужило свой срок. Пальто было темно-малиновое, карманы – протертые, все в пятнах, рукава обтрепаны. Его подарил тебе на свадьбу твой брат Тайлер, десять лет назад. Воротник был меховой. Ох, этот бедный облезлый мех, когда-то серебристый, а теперь пожелтевший, как задница описавшегося белого медведя в зоопарке. Кентширив сказал мне, что над твоей одеждой насмехается весь Маллен. “Ну, а она над их одеждой насмехается еще хуже, съел?”
Шаткой походкой ты поднималась в горку, обутая в дешевые туфли на шпильке, подняв воротник, чтобы ветер не растрепал твое тщательно завитое и уложенное каре. Рука в перчатке сжимала перила разболтанной деревянной лестницы, которая поднималась высоко, мимо шахты, мимо комбината. Ты входила в дом, начинала растапливать угольную печку в гостиной, сбрасывала туфли.
И сидела в темноте: курила, всхлипывала от одиночества и скуки. Моя мама – мадам Бовари. Ты читала пьесы. Жалела, что не стала актрисой. Ноэль Кауард. “Газовый свет”. Все пьесы, в которых играли супруги Лант: ты учила текст и проговаривала его вслух, когда мыла посуду. “О-о-й! Мне показалось, я слышу за спиной твои шаги, Конрад… Нет. Ой, мне… по-ка-за-лось… я слышу за спиной твои шаги, Конрад…”
* * *
Когда папа – грязный, в тяжелых шахтерских сапогах, в каске с фонариком – приходил домой, он шел принимать душ, а ты расставляла на журнальном столике бокалы с коктейлями, ставила ведерко со льдом и сифон с сельтерской водой. (Сколько возни было с этим сифоном! Папа был обязан покупать для него баллончики, когда изредка выбирался в Спокан. А большинство гостей косилось на него подозрением. “Нет, эта ваша вода с шумом мне как-то не того. Мне бы лучше настоящей водички”.) Но именно так пили коктейли в спектаклях, в фильмах из цикла “Тонкий человек”.
В “Милдред Пирс” у Джоан Кроуфорд есть дочь Шерри, и вот злодей, подливая себе шипучую сельтерскую, спрашивает Джоан Кроуфорд, чего она желает выпить. А та отвечает: “Дайте мне шерри-бренди. Мою Шерри. И я отведу ее домой”.
– Гениальная реплика! – сказала ты мне, когда мы вышли из кинотеатра. – Пожалуй, я тебя переименую в “Шерри-Бренди”, чтобы я тоже могла так говорить.
– А может, в “Холодное Пиво”? – спросила я. Впервые в жизни сострила. Так или иначе, это был первый раз, когда я подняла тебе настроение.
Второй – и последний – раз был, когда Эрл, курьер из магазина, привез целую коробку продуктов. Я помогала убирать их в кладовую. Ты ничуть не преувеличивала, называя наш дом “картонной халабудой”, пол на кухне был покатый, волнистый – гнилой линолеум поверх вздутых половиц. Я достала из коробки три банки с томатным супом и хотела положить в шкаф, но уронила. Они скатились по полу, стукнулись об стену. Я подняла глаза, думая, что ты на меня наорешь или ударишь, но ты смеялась. Ты достала из шкафа еще несколько банок и тоже скатила к стене.
– Устроим гонки! – сказала ты. – Моя кукуруза против твоего горошка!
Мы сидели на корточках, смеялись, старались попасть банками в остальные, и тут пришел папа: “Прекратите немедленно! Уберите эти банки!”
Банок была уйма. (Ты их скупала и запасала на черный день из-за войны, а папа говорил, что ты поступаешь нехорошо.) Мы потратили много времени, чтобы засунуть банки обратно в шкаф. Мы обе хихикали, перешептывались, распевали “Славь Иисуса и подавай снаряды”. Ты, сидя на полу, передавала мне банки. Мне никогда в жизни не было так хорошо с тобой, как в тот раз. Едва мы убрали банки, в дверях появился папа, сказал: “Иди к себе”. Я пошла в свою комнату. Но он имел в виду, что и ты тоже должна уйти к себе! Вскоре я смекнула: когда он велит “Иди к себе!”, это потому, что ты выпивши.
С тех пор и сколько я тебя знала, год за годом, ты редко выходила из своей комнаты. В Диэрлодже, штат Монтана, в Мэрионе, штат Кентукки, в городе Патагония, штат Аризона, в Сантьяго, столице Чили, в Лиме, столице Перу.
* * *
Сейчас мы с Салли сидим в ее комнате в Мехико, последние пять месяцев – почти безвылазно. Иногда куда-то выбираемся – в больницу на рентген и анализы, на дренаж легких. Два раза ходили пить кофе в кафе “Париж”, один раз – завтракать к ее подруге Элизабет. Но она очень утомляется. Теперь ей даже химиотерапию делают на дому.
Мы разговариваем и читаем, я читаю ей вслух, приходят гости. После обеда комнатным цветам перепадает немножко солнца. Примерно на полчаса. Салли говорит, что в феврале бывают очень солнечные дни. Из окон не видно неба, так что свет вообще-то не прямой – отражается от стены соседнего здания. Вечером, когда смеркается, я задергиваю шторы.
Салли и ее дети прожили здесь двадцать пять лет. Салли ничуть не похожа на нашу мать, собственно, она почти во всем ее противоположность, и это почти бесит – то, что Салли везде и во всех видит красивое и хорошее. Она обожает свою спальню, все эти сувениры на полочках. Устраиваемся в гостиной, и она говорит: “Вот мой любимый угол – с папоротником и зеркалом”. А в другой раз скажет: “Вот мой любимый угол – где африканская маска и корзина с апельсинами”.
А я теперь в любом углу готова на стенку лезть – так все осточертело.
Салли обожает Мексику с пылом неофитки. Муж, дети, дом – все у нее абсолютно мексиканское. Кроме нее самой. Она – американка до мозга костей, американка старой школы, здоровая натура. В каком-то смысле я из нас двоих – в большей мере мексиканка, во мне есть тьма. Я сталкивалась со смертью, с насилием. По большей части я даже не замечаю момента, когда комнату озаряет солнце.
* * *
Когда наш отец ушел на войну, Салли была совсем маленькая. Мы поехали на поезде из Айдахо в Техас, чтобы пожить у наших деда и бабушки, пока война не кончится. “На срок боевых действий”. Вот-вот, “срок” – самое подходящее слово.
Мама сделалась такой, какой стала, еще и потому, что в детстве жила в довольстве и роскоши. Ее мама и папа были из лучших техасских семейств. Дедушка, зубной врач, жил богато, у них был красивый особняк с прислугой, у мамы была няня, которая ее баловала, и трое старших братьев тоже баловали. И вдруг – бац! – маму сбил велокурьер “Вестерн Юнион”, и она почти год пролежала в больнице. За этот год все изменилось к худшему. Великая депрессия, дедушка проигрался, стал выпивать. Выйдя из больницы, мама оказалась в совершенно другом мире. Покосившийся дом у сталелитейного завода, ни машины, ни слуг, ни отдельной комнаты. Ее мать, Мейми, больше не играла в маджонг и бридж, а работала в дедушкином зубоврачебном кабинете медсестрой. Сплошное уныние. И, наверно, ужас, если дед проделывал с мамой то же самое, что со мной и Салли. Она никогда ни слова об этом не говорила, но он это наверняка делал: так сильно она его ненавидела, и никогда никому не позволяла к себе прикасаться, даже руку пожимать…
Солнце взошло, когда до Эль-Пасо оставалось уже недалеко. Ошеломительно: просторы, широченные просторы после того, как выбираешься из густых сосновых лесов. Как будто с мира сняли чехол, подняли крышку. На мили и мили – свет и синее-синее небо. Я металась между окнами вагона-ресторана, который наконец-то открылся, – то с одной стороны выгляну, то с другой, упоенная этим совершенно новым ликом земли.
– Это всего лишь пустыня, – сказала мать. – Заброшенная. Пустая. Безводная. И очень скоро мы прибудем в ад кромешный, который я когда-то называла родным городом.
Салли попросила помочь привести в порядок ее квартиру на улице Аморес. Разобрать фотографии, одежду и бумаги, починить карниз для занавески в ванной, поменять стекла в окнах. От всех дверей, кроме той, что ведет на лестничную клетку, давно оторвались ручки; кладовку приходилось открывать отверткой, к двери туалета – придвигать корзину, чтоб не распахивалась. Я вызвала мастеров, чтобы они привинтили ручки. Они пришли, и все бы ничего, но пришли они в воскресенье днем, когда у нас был семейный обед, и провозились до десяти вечера. И вот во что это вылилось: они привинтили ручки, но не затянули винты до конца, и если кто-то из нас пробовал потянуть за ручку, она отваливалась, а двери кладовки вообще заклинило. Кроме того, много винтов куда-то укатилось и пропало. На следующий день я позвонила мастерам, и спустя несколько дней они пришли – утром, едва моя сестра уснула после тяжелой ночи. От троих рабочих было столько шума, что я сказала: забьем на это, моя сестра больна, сильно больна, а вы слишком шумите. Придете в другой раз. Я вернулась к Салли, но скоро услышала какое-то сопение и глухой перестук. Они снимали все двери с петель, чтобы отнести на крышу и там довести их до ума, никого не тревожа.
Может, я просто злюсь из-за того, что Салли умирает, – злюсь на целую страну сразу? Теперь сломался унитаз. И в туалете придется вскрывать пол.
Мне не хватает луны. Не хватает уединения.
В Мексике никогда не случается, чтобы рядом с тобой вообще никого не было. Уходишь в свою комнату почитать – кто-нибудь заметит, что ты одна, и придет составить тебе компанию. Салли никогда не остается в одиночестве. Ночью я сижу у нее, пока не уверюсь, что она заснула.
Учебников смерти не существует. Никто тебе не скажет, что делать, как все будет происходить.
Когда мы были маленькие, наша бабушка Мейми взяла все заботы о Салли на себя. По вечерам мама ужинала в своей комнате, там же пила, читала детективы. Дед ужинал, пил и слушал радио в своей комнате. Но вообще-то мама почти каждый вечер куда-то отправлялась, с Элис Померой и сестрами Паркер, играла в бридж или проводила время в Хуаресе. А днем отправлялась в госпиталь Бомонт, где была “Дамой в сером”: читала вслух слепым солдатам и играла в бридж с калеками.
Она, совсем как дедушка, увлекалась всем гротесковым и, вернувшись из госпиталя, звонила своей подруге Элис: рассказывала во всех подробностях про ранения солдат, про то, что с ними было на войне, и как жены их бросили, узнав, что мужья остались без рук или ног.
Иногда они с Элис ходили на танцы в военный клуб: искали Элис мужа. Элис так и не нашла мужа, до гробовой доски проработала в универмаге “Популар” – распарывала швы.
Байрон Меркель тоже работал в “Популаре”. Он был по ламповой части. Заведовал отделом ламп. И все эти годы по-прежнему безумно любил нашу маму. В школе они занимались в театральном кружке, играли главные роли во всех спектаклях. Мама была миниатюрная, но все равно любовные сцены им приходилось играть сидя, потому что он был пять футов два дюйма ростом. Будь он чуть повыше, сделался бы знаменитым актером.
Он водил ее в театр. “Колыбельная”. “Стеклянный зверинец”. Иногда заходил к нам по вечерам, и они усаживались на качели на крыльце. Они читали вслух пьесы, в которых играли в юности. В эти часы я обязательно устраивалась под крыльцом в гнездышке, которое сделала из старого одеяла, с запасом печенья в жестянке. “Как важно быть серьезным”. “Барретты с Уимпоул-стрит”.
Про него говорили: “Трезвенник, ничего, кроме чаю, в рот не берет”. Я думала: значит, трезвенники не пьют ни виски, ни простую воду. И верно – у нас он пил только чай, пока она прихлебывала свой “Манхэттен”. Вот что они пили, когда я подслушала, как он сказал ей, что спустя столько лет все еще безумно любит ее. Он сказал, что знает, что Теду (папе) в подметки не годится – тоже странное выражение. Он все время твердил: “Не плюй в колодец, вылетит – не поймаешь”, – мне это тоже было совершенно непонятно. А однажды, когда мама жаловалась на мексиканцев, сказал: “Ну, дай им палец – они палец и откусят”. Самое ужасное, что у него был звучный проникновенный тенор, и каждое его слово казалось глубокомысленным, отдавалось эхом в моей голове. Трезвенник, трезвенник…
Однажды вечером, проводив его, мама вошла в спальню, где мы спали вместе. Долго пила, плакала и что-то калякала – серьезно, неразборчивыми каракулями – в своем дневнике.
– Ты в норме? – спросила я у нее наконец, а она дала мне пощечину:
– Я же говорила, перестань говорить “в норме”.
А потом попросила прощения за то, что на меня разозлилась:
– Просто мне ненавистна жизнь на Апсон-стрит. Твой папа мне пишет только про свой корабль и чтоб я его не называла “судном”. А всей романтики в моей жизни – лилипут, который лампами торгует!
Теперь эта фраза кажется смешной, но тогда она рыдала безутешно, и казалось, у нее вот-вот разорвется сердце. Я погладила ее по плечу – она передернулась. Не выносила прикосновений. Мне оставалось только смотреть на нее, освещенную уличным фонарем: свет пробивался сквозь жалюзи. Просто смотреть, как она плачет. Она была одна-одинешенька, совсем как моя сестра Салли, когда она тоже так плачет.