Книга: Руководство для домработниц (сборник)
Назад: Шаг
Дальше: Скорбь

Бродячие

Приезжаю в Альбукерке из Батон-Ружа. Этак в два часа ночи. Ветер хлещет. В Альбукерке он всегда хлещет. Зависаю на автовокзале, потом смотрю – таксист, весь в тюремных наколках; думаю: у этого можно разжиться, и вписку посоветует. Он дал мне догнаться, отвел на хавиру – там это называется noria – в южной долине. Вот повезло-то, что я его повстречала – Лапшу. А то нашла куда сбежать – в Альбукерке, хуже не придумаешь. Чиканос держат весь город. Если ты mayate – тебе дурь не продадут, радуйся, если живым уйдешь. Если ты белый мужчина – продадут, но только если ты зону долго топтал, проверен на вшивость. Если ты белая женщина – забудь, такие тут долго не держатся. Выход только один – и тут мне помог тот же Лапша: сойтись с большим человеком, типа как я – с Начо. Тогда меня никто не тронет. Стоп, я что-то не то брякнула. Начо был святой, верьте не верьте. Он много сделал для “Коричневых беретов”, для всей общины чиканос, для молодых и старых. Не знаю, где он теперь. Вышел под залог и сбежал. Под огромный залог. Он же стрелял в Маркеса, в наркополицейского: пять пуль в спину. Присяжные не посчитали Начо святым, но Робин Гудом – наверняка, потому что признали его виновным только в непредумышленном убийстве. Хотелось бы мне знать, где он теперь. Меня замели примерно тогда же – за дорожки на руках.
Все это случилось много лет назад, иначе я ничего бы рассказывать не стала. В те времена можно было получить пять-десять лет за один жалкий косяк или за дорожки.
Тогда появлялись первые программы метадоновой терапии. Меня запихнули в один из пилотных проектов. Шесть месяцев в Ла-Виде вместо долгих лет в “Ла Пинте” – так прозвали тюрьму в Санта-Фе. Я заключила сделку со следствием, и еще двадцать торчков – тоже. В Ла-Виду нас привезли всех вместе на старом желтом школьном автобусе. Навстречу выскочила стая одичавших собак: погавкали, поворчали, а потом все-таки убежали, растворились в пыли.
Ла-Вида – это в тридцати милях от Альбукерке. В пустыне. Вокруг – вообще ничего: ни деревца, ни кустика. До трассы 66 далековато, пешком не дойдешь. В войну в Ла-Виде была радиолокационная станция – военный объект. После войны станцию забросили. Серьезно, совсем забросили. Нам предстояло все восстанавливать.
Стоим на ветру, солнце слепит. Радар – здоровенная тарелка – нависает надо всем. Только в его тени от солнца и укроешься. Казармы разваливаются. Рваные ржавые жалюзи дребезжат на ветру. На стенах – обрывки картинок с красотками. В любой комнате – песчаные дюны, три-четыре фута высотой. Да, дюны, с волнами и узорами, как на открытках из Расписной пустыни.
Тут все должно было способствовать нашей реабилитации. Прежде всего – “изоляция от улицы”. Каждый раз, когда соцработники про это говорили, мы дико ржали. Тут мы нигде даже шоссе не видели, не то что улиц, а в военном городке улицы были погребены под песком. В столовых стояли столы, в казармах – койки, но их тоже покрывал песок. Унитазы забиты дохлыми зверюшками и тем же песком.
И безмолвие – слышно только ветер да собак, стая так и кружила у Ла-Виды. Иногда это было приятно – тишина, вот только тарелка радара вертелась беспрерывно, с писклявым, похоронным подвыванием: днем и ночью, днем и ночью. Вначале мы от этого звука на стены лезли, но со временем он стал действовать успокаивающе, точно “музыка ветра”. Рассказывали, что радаром перехватывали японских камикадзе, но как знать – тут много пурги несли.
Разумеется, основой нашей реабилитации должен был стать честный труд. Удовлетворенность от хорошо выполненного задания. Прививание навыков взаимодействия. Коллективная деятельность. Эта самая коллективная деятельность начиналась, когда в шесть утра, каждый день, мы вставали в очередь за метадоном. После завтрака до ланча – работа. С двух до пяти – групповые занятия, с семи до десяти – снова групповые.
Группы были организованы, чтобы нас ломать. Раздражительность, спесь, вызывающее поведение – такие у нас были главные изъяны. Мы врали, обманывали, воровали. Каждый день проводились “стрижки”: всей группой орали на кого-то одного, про все его недостатки и слабости.
Нас лупцевали, пока не запросим пощады. Пощады-фигады. Вот видите, я до сих пор раздраженная и спесивая. Я опоздала на группу на десять минут, и мне сбрили брови и срезали ресницы.
Группы решали проблему раздражения. Весь день мы клали в специальный ящик открытки – докладывали, кто нас раздражает, а потом, на группе, прорабатывали это. Чаще всего мы просто орали, что остальные тут – сплошь задроты и шваль. Но, видите ли, мы же все врали и обманывали. В половине случаев никто из нас и не думал раздражаться: мы просто финтили, накручивали себя, чтобы выполнять правила игры в группе, чтобы остаться в Ла-Виде и не угодить на зону. По большей части в открытках стучали на повара Бобби – взял моду прикармливать диких собак. Или что-то типа: “Гренас отлынивает от прополки – только курит и гоняет граблями перекати-поле с места на место”.
Собаки нас раздражали, это да. В шесть утра, в час дня и в шесть вечера стоим в очереди к столовой. Ветер кидается в нас песком. Мы усталые, голодные. Утром – холодно, днем – жарко. А Бобби все медлит и вот наконец шествует по залу, точно чванный банковский кассир – отпирает нам дверь. И вот мы ждем, а в нескольких футах, у двери на кухню, собаки тоже ждут, пока он кинет им остатки. Шелудивые, беспородные, уродливые псы, брошенные хозяевами тут, на плоскогорье. Против Бобби собаки ничего не имели, но нас ненавидели, скалили зубы и рычали, день за днем, перед завтраком, перед обедом и перед ужином.
Меня перевели из прачечной на кухню. Помощь повару, мытье посуды, уборка. Со временем я стала лучше относиться к Бобби. И даже к собакам. Он им всем дал имена. Дурацкие какие-то. Герцог, Пятнышко, Черныш, Хромой, Коротышка. И Лайза, его любимица. Старая бурая дворняжка с плоской головой, огромными, как крылья летучей мыши, ушами и янтарными глазами. Спустя несколько месяцев она даже начала есть с его ладони. “Солнышко! Лайза, солнышко мое желтоглазое”, – сюсюкал он. Наконец она дозволила ему чесать свою голову за мерзкими ушами и зад чуть выше длинного крысиного хвоста, болтавшегося у нее между задних ног. “Солнышко ты мое доброе”, – говорил он.
На государственные деньги нам все время присылали каких-то спецов по семинарам. Одна дама вела семинар о “семьях”. Можно подумать, у кого-нибудь из нас когда-нибудь была семья. А один парень из “Синанона” говорил, что наши проблемы – от крутизны. Любил повторять: “Ты выглядишь некрасиво, когда думаешь, что выглядишь красиво”. Каждый день он заставлял нас “сдувать свой имидж”. То есть просто дурачиться по-всякому, вести себя как дураки.
У нас появились спортзал и бильярдный стол, штанги и боксерские груши. Два цветных телевизора. Баскетбольная площадка, боулинг и теннисный корт. Картины Джорджии О’Киф в рамах. Кувшинки Моне. Скоро приедет киноэкспедиция из Голливуда, снимать у радара научно-фантастический фильм. Нас займут в массовке, немножко денег заработаем. Кино в основном про радар и про то, что он делает с Энджи Дикинсон. Радар влюбляется в Энджи и, когда она разбивается на машине, ловит ее душу своей тарелкой. Радар подчинит себе и все остальные живые души – а ими будут жители Ла-Виды, мы. Я видела этот фильм, наверно, раз двадцать в глухой ночи по телевизору.
В общем и целом первые три месяца прошли неплохо. Мы были чистые, не болели, работали усердно. Навели в городке полный ажур. Мы очень сблизились друг с другом и принялись раздражаться по-настоящему. Но ведь мы провели эти три месяца в полной изоляции. Никто не приезжал, никто не выезжал. Ни телефонных звонков, ни газет, ни писем, ни телевизора. Когда изоляция закончилась, все мало-помалу стало рушиться. Некоторые получали увольнительные, а возвращались с грязной мочой или вообще не возвращались. Все время привозили новичков, но они не гордились Ла-Видой так, как мы.
Каждый день устраивалось утреннее собрание. Сеанс ворчания напополам с ябедничанием. Кроме того, все мы были должны что-то говорить поочередно – в крайнем случае, просто рассказать анекдот или песню спеть. Но никто никогда не мог придумать, что бы сказать, и потому старик Лайл Тэннер два раза в неделю, если не раньше, пел “Видал я козодоя”. Эль-Сапо прочел лекцию о вязке чихуахуа: тьфу, пакость. Секси все время читала двадцать третий псалом. Но от того, как она смаковала слова, он звучал развратно, и все смеялись, а ее это задевало.
“Секси” ее звали для прикола. Она была старая проститутка из Мексики. Она приехала не с нами, не с первой группой, а позднее, отсидев в одиночке пять дней на одной воде. Бобби сготовил ей суп и яичницу с беконом. Но ей хотелось только хлеба. Села за стол и умяла три батона, даже не пережевывая, – так изголодалась. Суп и яичницу с беконом Бобби отдал Лайзе.
Секси ела, ела, ела, а потом я отвела ее в нашу спальню, и она, обессиленная, рухнула на койку. В соседней комнате лежали в постели Лидия и Шерри. У них уже много лет любовь. По их медлительным смешкам я чувствовала, что они чем-то закинулись – наверно, “красненькими” или транками. Я вернулась на кухню – помочь Бобби прибраться. Пришел соцработник Гейб – забрать ножи и запереть их в сейфе. Он делал это каждый вечер.
– Еду в город. Бобби, ты за главного.
Никто из персонала больше не оставался тут на ночь.
Мы с Бобби вышли попить кофе под мыльным деревом. На плоскогорье лаяли собаки – кого-то гоняли.
– Я рада, что Секси приехала. Она хорошая.
– Да, ничего. Она тут не удержится.
– На Лайзу чем-то похожа.
– Лайза – и то красивее. Oye, Тина, помолчи. Скоро выйдет она.
Луна. Такой луны, как в безоблачную ночь над Нью-Мексико, нигде не бывает. Она восходит над Сандийскими горами и утешает голую пустыню, накрывая ее тихим белым покрывалом наподобие белого снега. Лунное сияние в желтых глазах Лайзы, на листьях мыльного дерева.
Мир живет себе как придется. Ничто особо ничего не меняет, понимаете? Я хочу сказать, не меняет по-настоящему. Но иногда, всего на секунду, почувствуешь эту благодать, поверишь, что она все же кое-что меняет, и даже очень много.
Он тоже это почувствовал. Я услышала, как он сглотнул комок, подступивший к горлу. Наверно, кто-то прочел бы молитву, бухнулся бы на колени – в смысле, в такой-то момент. Спел бы гимн. Пещерные люди, может быть, сплясали бы свой танец. А мы занялись любовью. А Эль-Сапо нас застукал. Уже после, но мы все еще были голые.
На утреннем собрании все всплыло, и нам пришлось понести наказание. Три недели, после уборки на кухне, обдирать и ошкуривать всю масляную краску в здании: окна в столовой. Каждый вечер до часа ночи. Уже плохо, а тут еще и Бобби, пытаясь спасти свою шкуру, встал и сказал: “Я не хотел трахать Тину. Я просто хочу остаться чистым, отбыть срок и вернуться домой к моей жене Дебби и доченьке Дебби-Энн”. Про одни эти кретинские имена я могла бы открытку накатать.
Это было очень больно. Он же меня обнимал, разговаривал со мной. В сексе расстарался для меня, как редко кто из мужчин, и после восхода луны я была с ним счастлива.
Работать нам приходилось столько, что поговорить было некогда. Да и я никогда бы не стала ему признаваться, как мне больно. Мы уставали, аж кости ныли каждую ночь, а потом весь день.
А самое важное, о чем мы не говорили, – так это о собаках. Скоро трое суток, как они не появляются.
Наконец я решилась:
– Как ты думаешь, где шляются собаки?
Он пожал плечами:
– Пума. Пацанье с винтовками.
Мы снова взялись ошкуривать окна. Час был поздний, нет смысла даже спать ложиться, так что мы сварили себе свежий кофе и присели под деревом.
Я скучала по Секси. Я забыла рассказать, что она поехала в город лечить зубы, но сумела разжиться, ее замели и отправили назад в тюрьму.
– Я скучаю по Секси. Бобби, ты же соврал тогда, на утреннем собрании. Ты хотел меня трахнуть, очень хотел.
– Да, я соврал.
Мы пошли в холодильную камеру и снова обнялись, снова занялись любовью, но наспех, потому что холод там был зверский. Вернулись под дерево.
Тут подошли, одна за другой, собаки. Коротышка, Черныш, Пятнышко, Герцог.
Они нарвались на дикобразов. Наверно, уже несколько дней назад, потому что теперь их распирало от инфекции, от заражения крови. Морды раздулись, как у чудовищных носорогов, сочился зеленый гной. Глаза, сколотые мелкими иголками, закрылись наглухо. Это было самое страшное: ни одна собака ничего не видела. И голос подать тоже не могла, потому что глотка тоже воспалилась.
У Черныша случился припадок. Пес со странным бульканьем подпрыгнул. Корчился, дергался, ссал в воздухе. Высоко – на высоте двух или трех футов от земли, а потом упал, мокрый, мертвый, на пыльную землю. Лайза пришла последней, потому что ходить не могла – передвигалась ползком, пока не добралась до ног Бобби, оплела их, постукивая по его сапогу лапой.
– Принеси мне ножи, чтоб их…
– Гейб еще не вернулся.
Ключи от сейфа были только у соцработников.
Лайза постукивала по сапогу Бобби, вежливо, словно просила погладить, поиграть с ней в мячик.
Бобби принес из холодильной камеры стейк. Небо стало лавандовым. Скоро рассвет.
Он дал собакам понюхать мясо. Звал их, ворковал, манил их в мастерскую напротив столовой. Я осталась под деревом.
Когда он вошел туда, когда он их всех там собрал, он забил их до смерти кувалдой. Я этого не видела, но слышала, а из-под дерева видела, как брызгала кровь, как стекала по стенам. Я думала, он скажет что-то вроде: “Лайза, солнышко ты мое ласковое”, но он не сказал ни слова. Вышел он весь в крови, на меня даже не глянул, ушел в казарму.
Приехала медсестра с метадоном, и все встали в очередь на завтрак. Я включила электросковородку, начала делать тесто для оладий. Все злились, потому что с завтраком я возилась долго.
Когда начали подъезжать трейлеры с киношниками, никого из персонала еще не было. Киношники немедля взялись работать: осматривали натурные объекты, набирали массовку. Метались взад-вперед с мегафонами и рациями. Почему-то никто из них не зашел в мастерскую.
Моментально начались съемки первой сцены: дублер Энджи Дикинсон – каскадер – отъезжал на машине от спортзала, а над радаром висел вертолет. Машина должна была въехать в радар, а душа Энджи – воспарить и попасть в его тарелку, но машина въехала в мыльное дерево.
Мы с Бобби приготовили обед. Мы были такие измочаленные, что ходили медленно-медленно, той же походкой, которой киношники требовали от всех статистов-зомби. Мы не разговаривали. Один раз, когда я делала салат с тунцом, я сказала вслух сама себе: “Майонез пикантный?”
– Что ты сказала?
– Я сказала: “Майонез пикантный”.
– Ох ты. “Майонез пикантный”! – и мы засмеялись, без удержу. Он прикоснулся к моей щеке, легонько, как птичье крыло.
Киношники сказали, что радар – шиза, полный отпад. Энджи Дикинсон понравились мои тени для век. Я сказала ей, что это обыкновенный мел, тот самый, которым мажут бильярдные кии. “За этот синий – умереть не жалко”, – сказала она мне.
После ланча один седой светотехник – что это такое, я сама не знаю – подошел ко мне спросить, где ближайший бар. Один бар там был – на шоссе, в сторону Гэллапа, но я ему сказала, что в Альбукерке. Сказала, что сделаю все что угодно, лишь бы меня подвезли до города.
– Насчет этого не переживай. Залезай в мой пикап, и едем.
Бам-м, бух, тр-р-р.
– Боже праведный, что это было? – спросил он.
– Ограда от скота.
– Ну и ну, вот ведь богом забытое местечко.
Наконец мы выехали на автостраду. Как здорово: шум шин по битуму, ветер задувает в кабину. Полуприцепы, бамперы с наклейками, дети на задних сиденьях дерутся. Трасса 66.
Доехали до взгорка: под нами – широкая долина и Рио-Гранде, над нами – красивые Сандийские горы.
– Послушайте, мне вот что нужно – деньги на билет домой, до Батон-Ружа. У вас не найдется, а? Долларов шестьдесят?
– Легко. Тебе нужен билет. Мне – стопочка. Все образуется.
Назад: Шаг
Дальше: Скорбь