Книга: Слово и судьба (сборник)
Назад: Глава пятая Главные годы.
Дальше: Глава шестая Седлание белого коня.

δ

Весь первый сезон шел конкурс рассказа на тему «Человек-сейф». Понимать как угодно. Вовсе дураков не было. Человек и что он в себе хранит.
После первого заседания, в одиннадцатом часу вечера, я шел пешком – по Литейному и Пестеля, мимо Марсова поля и Летнего сада: легкая морось, легкий ветер, легкая желтизна фонарей: легкая осенняя чернота. Я прошел по Желябова мимо своего дома и ходил по городу до двух.
Странноватое напряжение было в бедрах над коленями, в животе и груди, и еще в бицепсах, а голова почти ныла. Я категорически хотел тоже написать рассказ про «человек-сейф». В третьем часу коллизия поймалась:
Человек проживает всю жизнь, и не может употребить то, что в нем имеется. И – человеку можно доверить самое ценное, что у тебя есть: и он сохранит это, даже если у тебя этого уже не будет. Наших душ золотые россыпи остаются без применения, и сокровища не востребованы! И: ты отдаешь человеку лучшее в себе, а его оно только тяготит.
Выспренность героев и вообще высокий штиль рассказу были противопоказаны. Идея и так патетична и пафосна, во избежание фанфарной банальности ее надо погрузить в легкую обыденность. Еще два дня я подыскивал подходящий уровень материала. А да вообще школа и школьники! Философия сквозь смешочки!
За три дня я написал двенадцать страниц черновика и еще за семь – десять страниц чистовика.
«Кнопка». Так я его назвал. Без претензий.
Вложил в папку, надписал Стругацкому на конкурс, отвез поздно вечером на метро аж «Звездная» и сунул ему в почтовый ящик.
Конкурс проходил анонимно. Фамилию мог знать только староста или сам Стругацкий. А лучше, спокойней, чтоб никто не знал. Фамилии моей на рукописи и папке не было.
Оценивались рассказы по тринадцатибалльной системе. После прочтения и обсуждения все клали в кулак мелочь – от одной до тринадцати копеек, кто сколько баллов присуждал, – и, сжав кулак, хлопали в центр стола, там разжимая. Кто сколько положил – было не видно: разжатой ладонью тут же подвигал свои накрытые монетки в общую кучку. Потом староста считал деньги, делил на число присутствующих, записывал средний балл, а деньги сгребал в мешочек.
«Кнопка» поставил непобитый рекорд семинара. 11,78 из 13 возможных.
До него читалось уже рассказов семь, и было объявлено, что конкурс продлится до десяти. Пока не хватало. В нетерпении, для закрытия счета, вечером дома я мигом наколотил еще один. Машинку одолжил у знакомой, чтоб не сличили по шрифту автора. Это была первая пришедшая в голову фигня, навеянная «Венерой» Дали.
«Натуралист». Художника раскритиковали за модернизм. А он в мастерской снимает одежду, выдвигает из тела ящички, как из сейфа, а там вещи всякие. И пишет с зеркала свой такой автопортрет. Шесть страниц.
Итог подводили в мае. Объявили «Кнопку». Повертели головами. Встал я. Ну так «Натуралисту» объявили четвертое место, и никто не встал. Я сильно стыдился, что два нельзя. В следующем сезоне оказалось, что можно.

ε

Кроме конкурсных обсуждений, были и обычные. Я в свой черед читал «Недорогие удовольствия». Особенно прекрасен был отзыв славного мужика, который посоветовал сцену воздушного боя написать выразительней: чтоб руки летчика тряслись на рукоятках пулемета, а гильзы с лязгом сыпались в кабину. Сначала я решил, что он издевается. Потом объяснил, что гильзы из самолета сыпаться не могут, а оружие вне кабины.

ζ

Из тех, кто был там при мне. Слава Рыбаков стал одним из лучших российских фантастов. Слава Витман стал Славой Логиновым и тоже известным писателем. Кто-то уехал, кто-то умер, кто-то бросил маяться дурью и литераторствовать. Про Ольгу Ларионову с ее когда-то знаменитым «Леопардом у вершины Килиманджаро» перестало быть слышно. Критик Балабуха пишет статьи.

η

Главное первое. Я узнал, что фантасты СССР № 1 бесспорно и без вариантов Стругацкие – такова табель о рангах внутри корпорации. И это было отрадно! Не официально внесенный в классики Иван Ефремов, не Немцов, не Емцев и Парнов. А вот те, кого я, и все мы еще в студентах полагали ого-го, и наслаждались цитированием. Ага. Хоть где-то и в чем-то есть справедливость.
Главное второе. Каждый второй вторник, проклиная отрываемость от работы, в седьмом часу я одевался для выхода и в чисто-бритом формате вылезал в малый литературный свет ленинградского масштаба. Это был пусть самый низовой из возможных, но литературный статус: член семинара при Союзе писателей Бориса Стругацкого (оцените последовательность слов). И я ощущал там свою значимость среди других – и презирал себя за пребывание на этом уровне: не засиживаться!

θ

Годы спустя сердечные доброхоты передали мне отзывы семинарской общественности о наглом новичке: хорошо одет, следит за собой, самоуверен и безапелляционен.
– Разумеется, Веллер в конце концов будет печататься!.. Да, способный, есть у него мастеровитость, техника. Но души, души нет в его рассказах, главного о человеке нет!..

ι

За все советские годы – пятнадцать лет! – я ни разу не напечатался в семинарских сборниках и подборках.
Составлялся сборник. Толстый. Для Лениздата. Вставлялись и мои один-два рассказа дходило дело до редактирования. Это всегда почему-то происходило летом. И всегда оказывалось, что сборник подан с превышением планового объема! Составитель обзванивал авторов с просьбой сокращений. Авторы рыдали составителю и давили из его организма все жидкости на стену. А я в это время был в пампасах!
Я приезжал осенью, и составитель с чудовищной неловкостью, со слезами раскаяния и смертной виной, умирая от сочувствия к моему горю и убиваемый своим грехом, сообщал, что меня из сборника выкинул идеологический гад и эстетический урод редактор. Под градом моих циничных вопросов он признавался в конце концов, что все дело было в объеме сборника. И переходил в агрессивный натиск:
– А кого было сокращать?! Ларионову? Ее сколько лет не издавали? Усову? У нее сердечный приступ был! Или Стругацких сокращать?!
И возвращался к рыданиям:
– Я уснуть не мог! Ваши рассказы были самые лучшие, сильные в книге!

κ

А чего я хотел?
Одного лысенького сухонького пьяноватенького дурачка звали Андрей Внуков. Как-то он пил с председателем секции, тоже лысым и сухоньким, но непьющим Брандисом, и укорял любовно:
– Вы не знаете своих талантов! Нет – вы не знаете своих талантов!
Талант был, значит, я. Внукову дали прочитать рассказы. Это они мне рассказали по очереди.
И вот Внуков читает отрывок из своей новой книги. Она скоро выйдет. Это книга о Хемингуэе. Узнав, о ком, вперся и я в этот литдом, и уселся в первый ряд с видом тонкого ценителя.
Рожа у меня корчится без приказа личности. Внуков читал, а она выражала.
У него там солдаты в восемнадцатом году всю ночь сидят в окопах, напряженно вглядываясь в темноту. Хотя тихо, и ничего не собирается происходить. А канкан в Париже танцуют без белья, без трусов то есть, на сцене варьете. А в редакции американской газеты в 1916 году никто не знает, кто такие «хобо». Хотя только что умер кумир нации Джек Лондон, и про хобо у него есть целая книга «Дорога». Ну, когда предложили обсуждать, я и сказал насчет железнодорожных бродяг, не знать названия которых в это время не мог ни один американский журналист, это как наш бомж. И насчет бреда эротомана про канкан, в мягких выражениях, безусловно. И вообще.
После этого я хотел, чтоб составитель очередного сборника член Союза писателей старый безвредный пьяница Андрей Внуков меня оставил в сборнике, а выкинул кого-то другого. Идиот. А этот кто-то другой чего ему плохого сделал?

λ

Еще благодаря семинару я написал «Транспортировку». Как-то пришли какие-то ребята-рационализаторы и предложили создать что-то нестандартное по мысли насчет связи людей и материи неодушевленной. Какой-то у нас намечался совместный семинар писателей и молодых ученых.
Точно как с «Кнопкой» я проходил полночи по Ленинграду, разогревая подсознание. И открылось, что про технологию делания вещей из людей можно вообще не говорить, а вот главное – что каждый имеет свой вещевой эквивалент.
Началось с того, что одна девушка звала другую «Кастрюля».
Еще началось с того, что на моем тротуаре всегда толкалась толпа покупателей ДЛТ, и я представил, как вдруг не толкают – и это значит, что город безлюдеет.
Еще началось с того, что подпирал следующий семинарский вторник, и накануне я сел за машинку и в отчаянье от неготовности стал колотить, как сидят два соавтора и не могут книжку начать, а уже сдавать ее пора.
Это оказалось легко! Они спорили и ругались, а дело двигалось! И герои их книги вперлись в их жизнь, их самих пустили на переделку, в утилизацию, а сами стали решать свои вопросы.
Стругацкий мягко посоветовал убрать слово «контрразведка», а один немолодой и желчный семинарист кричал, что в этом рассказе вообще все пороки! Меня оправдали.

μ

Я проходил в семинар полтора года. В этом был все-таки смысл. Отдушина в легальный статус. Избежать ощущения андеграунда, отверженности, социальной оппозиции. Жить как все.
Наивность меня доканывала. Нет, вы поняли? Я хотел жить как все, а писать не как все.

Интермедия об энергетике

Предыдущая подглава написана плохо. Так, как обычно пишут мемуары. Умеющему видеть – это видно. Неумеющий видеть – просто ощутит спад интереса. Изображение заменено перечислением.
Фокус в чем. Вот ты в бодром, витальном, энергичном состоянии. Уподобим тебя кадке с водой. Кадка закрыта. Поддаем давление! Приоткрываем крантик! И тугая струйка далеко и сильно бьет из крантика, а вдобавок из невесть каких щелочек и дырочек тоже бьют тончайшие колкие струйки, и кропят дробью брызг и радужной пылью траву. – Твоя бодрость – это давление, твоя техника – это все дырочки. Устал, вял, утомлен, смылен работой, – и вялые капли стекают наружу.
Давление энергии выбивает из тебя искры и брызги: и заставляет описываемых людей и события шевелиться шибко, говорить выразительно, находить в жизни яркий интерес: начинает печь солнце, и дуть ветер, и различаться цвета новой и изношенной одежды, и выражения глаз, и издевка в голосе, и весь мир вокруг блещет ясно и ярко.
Усталость отупляет. Большинство людей живет в состоянии хронической усталости: быт, работа, семья, заработок. Освободив время для писания, человек садится вроде бы не усталый – по своему разумению, он вполне работоспособен. Но креативное начало, творческий потенциал – это требует энергетики повыше. Большин ству людей, даже вполне умственного труда, этот уровень накала и напора просто неведом. И вот литературоведы и критики, образованные и умные люди, валяют вялую фигню заместо прозы, на которую вознамерились.
Утомление не даст тебе подняться до собственного уровня техники и куража. Поэтому нельзя писать по многу и подолгу за раз. Вроде ты и не устал, вроде все и можешь – ан выходит не браво.
Один из феноменов работоспособности и энергии в литературе, Джек Лондон, в жажде предела денег и славы довел дневную выработку до четырех тысяч слов в день (в переводе на наш язык – шестнадцать страниц). Оценил, вздохнул: яркость и энергия ушли!.. – и вернулся к той самой классической норме профессионала: четыре страницы в день.
Ты должен быть абсолютно свеж. Ты должен ловить кайф от процесса работы. Предвкушение каждого следующего мига радует, как подарок в детстве. Только тогда твое подсознание молниеносно блеснет сквозь логичные варианты слов – и интуитивно выдаст сцены и слова, к которым не доберешься просто усердием, знанием и путями грамматики.
Твоя жизнь должна быть заточена на работу.
………………………

 

Зимняя простуда и грипп – дело обычное, в поликлинику я не ходил за бессмысленностью, сидел дома и отпивался какао и чаем.
Градусник мне подарили. Стал температуру мерить. Ну, скоро опустилась до нормальной. Но мне сказали, что спад – это утро, а пик – шесть дня. И вот в шесть я мерю – 37,2. Хоть лопни. Неделями! Вроде здоров, самочувствие отличное, работаю. Мерю – 37,1.
Мысли. Мрачность. Подозрения. Туберкулез. Воспаление чего угодно скрытого. Ага. Курение, недоедание, стрессы, авитаминоз. Второй месяц! Хроническая пневмония?
И вот вдруг – 36,4! А назавтра – опять 37,2.
Я поймал суть. В шесть вечера я всегда работал. Мне становилось тепло в холодной комнате, футболка влажнела под мышками. И температура повышалась. На полградуса и больше. Был выходной – и все в норме Ты работаешь в положительном стрессе!
Вот с предыдущей подглавой я и поставил забытый эксперимент. Специально писал усталый и без удовольствия. И стало казаться, что и писать особо не о чем!
И если вдруг начинает так казаться – отложи текст и забудь его работать. Спустя время посмотришь из другого состояния – и поразишься богатству возможностей и вариантов.

20. Конь на один перегон

Через полтора года после окончания алтайского скотоперегона я, наконец, достал старую папочку с рассказом про коня. Ну, которого друг-человек из любви убил. Перечитал гордый дух орлиным оком творенье мозга своего, и на челе его высоком отразилось матерное слово в свой адрес. С нуля!
И никак мне в дух и строй рассказа не въезжалось. Вот аж нутро дрожит от перегретой готовности, ручку заносишь над листом – и нет верного слова!
Я был уже опытный. Я помучился и начал писать с дальнего и спокойного подъезда к действию. Как герой услышал вообще о скотоперегоне, как ехал, как устраивался. Так на второй день, странице на шестой, дело наладилось!
На чистовик я передирал этот рассказ сразу. По внутреннему ощущению: готов будет. И первые пять страниц я просто отцепил. Начисто. И сделал начало – с шестой. Рубка наотмашь! И это было в стиле рассказа – рубленом, жестком, экспрессивном.
И оснастил начало первой фразой, которая жила у меня давно, как не пристроенная постоянному хозяину собака: «Всех документов у него было справка об освобождении».
Ах, писал я сцену драки коней! Все, что нашел про лошадей у Толстого и Куприна. Книгу и атлас по коневодству в Публичке. Страниц пять исписанных синонимами. – Двадцать строк драки жеребцов.
И я ее видел собственными глазами когда-то! Правда, настоящая была куда короче и неинтересней.
Я понял, что тяну стиль, когда вдруг выскочила фраза: – «Воздух был желт: тошнило».
Сорок дней. Семнадцать страниц. И ничего описанного не было в реальном перегоне. Придумано. Просто я знал материал – и достоверность получилась бессомненная.

Интермедия об одной детали

Когда я писал короткий рассказ «Сопутствующие условия» (2 стр.), мне понадобилась сцена, где пленный перетирает веревку на связанных за спиной руках. Это в кино часто бывает, и в книжках тоже часто.
Но я же сука. Я зануда. Как сказал обозленный майор на военной кафедре: «У тебя, Веллер, пытливый ум, бь!» И гипертрофированное воображение. И я вечно натыкаюсь на препятствия, никому больше неведомые.
Ясно видя в окружающем пространстве сырой сарай с земляным полом, и струйку воды в щель крыши, и поддерживающий стропила столб, и привалившегося спиной к столбу сидящего человека со связанными сзади руками, и слыша его хриплое дыхание, и шаги часового за стенкой под дождем, и обоняя чудесный дух закуренной им махорки, и кислый запах запекшейся крови и пытошного пота пленного, я заглянул ему за спину – посмотреть, как он будет перетирать и расщипывать веревки об кончик торчащего из столба гвоздя.
Батюшки-светы! Руки-то были завязаны так – надежно и без жалости – что хрен перетрешь! Ты одну веревку перетрешь – так она в несколько витков обвита, и уже после того вся вязка узлом перехвачена, да еще раз крест-накрест, чтоб никаким каком руки из вязки не высвободить. Привычное дело. Профессионалы. Вязать человека – отдельная наука. Этому пацанов в гарнизоне сержант из полковой разведки от скуки учил, развлекался.
Так. Я закурил от огорчения. Принес с кухни соседскую бельевую веревку. Скатал одеяло и всунул скатку в рукава пальто. Связал пальту руки за спиной. Стал прослеживать ход веревки в витках. Сбился, потерял. Плюнул, взял бритву и стал перерезать. И смотреть, сколько витков надо перетереть, чтоб смотать все хоть с одной руки. Так. Возможно! Помучиться надо, одним не обойдешься, но жить захочешь – перетрешь. Если время есть. И есть об что тереть, черт возьми!
В соседском ящике в кладовке я нашел самый большой гвоздь. Ага, сейчас. Даже паршивую бельевую веревку хрен об него перетрешь! А уж приличную пеньковую? Скользят плотные волокна по гвоздю, месяц тереть будешь. Проминаются, заглаживаются, затирается борозд ка от этих елозиний. А где я вам в деревенском сарае возьму торчащий кусок стекла или вбитую неизвестно куда острую железячку? Только гвоздь.
Так. А если поддеть гвоздем несколько волоконец, воткнув острие кончика в веревку? Так. А если между кистей, в середину вязки, и надавить вязкой на гвоздь, чтоб – внатяг? Ага – лезет чуток. Так. А теперь дернуть? Соскочил, зараза! А еще раз! Осторожно! Тыннь! Порвалась прядочка!
Я утер пот, налил чаю и перекурил. Да – это возможно: об гвоздь расщипать веревку за спиной. Да – трудно. На хрен. Его утром расстреляют – вот он пускай и упирается. Я свою часть работы сделал.
Гм, соседская веревка порезана на части, когда размотал – можно выкидывать. Ладно, утром слазаю на чердак, смотаю чужую: положить на место, пока они не встали.
Вот так учили нас отвечать за деталь, молодежь. Кто учил? Да сам и учил. Слово короля – золотое слово.

21. Колечко

За неимением ванной, «Колечко» я придумал в туалете. В два ночи скакать голым по коридору с криком «Эврика!» я не мог себе позволить. Штаны ниже приличного – не античная нагота, и ленинградцы – не греки. Соседи получали повод свезти меня в психушку. Я прокрался к себе, выражая восторг матерным шепотом.
За пять лет до этого я прочитал статью еще в «Медицинском работнике», как называлась некогда «Медицинская газета». Скорее это был криминально-психологический очерк:
Два студента любили одну студентку. Она любила одного из них. Другой убил соперника – так, что на него не пало подозрение. И утешал девушку, и в конце концов она вышла за него замуж. И у них родилась дочь, а муж стал известным в районе врачом, и все было хорошо. Но в конце концов неким образом (оперативные приемы следствия не разглашаются) все раскрылось. Муж каялся, жена стекленеет, дочь в атасе. Восемь лет – снисхождение за давностью, ревностью и безупречной жизнью. Отсидел, вышел, жена приняла, а дочь ушла жить отдельно (без подробностей в газете, но с нравоучением насчет невозможности жить с убийцей).
Готовый криминально-психологический роман. Зовите Достоевского. Как умер? Э-э, подражатели нам не нужны!..
Я никак не мог сообразить, что сделать из этого сильного материала. Ну, написать сильную повесть. Ну, сильный роман. Ну, и что в нем будет принципиально нового? Продвиг в литературе – где? Хорошо: скроем тайну убийства и раскроем в конце. Это ново? Консилиум классиков: Гюго, Бальзак, и шпион-гомосек Моэм туда же. Ау, Пристли, сэр Джон Бойнтон! Один раз я этот сюжет даже подарил.
Пять лет я иногда вдруг вспоминал – и начинал крутить сюжет, как кубик Рубика, которого еще не было. Я вводил новые обстоятельства и собирал головоломку. Я сделал их дочь дочерью не его, а убитого им счастливого соперника. Так. Он мог знать это – а мог не знать. Э! В принципе и она могла это знать, а могла и нет!
Он вообще мог не убивать друга. Мог полжизни спустя оговорить себя. Может, жена его до шизофрении довела? А может, он лунатик и не помнит? А-а-а!!! Может, это она убила гада, лишившего ее невинности, а он, наоборот, женился, а когда все раскрылось – взял вину на себя?!
Только начни копаться в глубинах человеческой души – и число жизненных вариантов становится бесконечным и переплетенным, как грибница, дающая всходом противотанковую мину. Я втыкал возле мины красный флажок и уходил жить дальше.
Однажды я даже придумал им колечко. Она подарила любимому, убийца-любящий забрал его и спрятал на память, потом жена случайно нашла, все поняла, он сознался и пошел в милицию.
И в два часа ночи, под журчанье струй из чугунного бачка, с папиросой в зубах и журналом «Вопросы литературы» на коленях, я похолодел от ужасного прозрения: ничего не было.
Не было любви. Не было ревности. И главное, окончательное, спусковой крючок механизма, кашель для схода лавины: не было колечка.
В мозгу запустился огненно-голубой волчок. Он выкинул колечко сразу! А найденное – было другим! Похожим! Он просто растерялся под вопросом – и ей стало ясно! А не было колечка – и оно закрутилось, как колесо Фортуны – не было ничего! им всем только казалось! Было убийство, и была дочь, и была жизнь – не своя, построенная на миражах воображенных чувств. Никто не получил ничего, все неправы, всё не так!
Так. Так! Так-так-так!.. Вот один думает, что всё – так. А следующий, тот, про которого он думает, так тот видит все не так! А еще следующий – еще иначе! И так – по кругу, пока не сорвутся обертки с драмы – а в середине пустышка!!!
Я переставил машинку на подоконник, спрятал работаемый рассказ в его папку, положил чистый лист и раскрыл ручку.
С двух до четырех я покрыл семь страниц летящей и черканой вязью. И перевел дух. Похоже, что я дошел только до середины: конец не достигнут, а по ощущению – еще столько же массы до него. Ладно! Теперь я всегда смогу вернуться к накатанной болванке!
Уснув утром и встав к сумеркам, я принял решение этот день отдохнуть, а завтра, в нормальном режиме, вернуться к прерванному вчера чистовику «планового» рассказа. И возвращаясь в полночь домой, почувствовал вчерашнюю дрожь наката и понял, что пошлю прежний рассказ на фиг до его череды, а как вчера – догоню до конца «Колечко». Кроме «Колечка», называться он никак не мог.
И я окончил его в ту ночь! Еще восемь страниц слетело из меня за два часа, и я перевел дух.
Это было в феврале. Следующие два с половиной месяца я делал из черновика рассказ. Страниц стало двадцать шесть. Количество персонажей-произносителей монологов увеличилось с трех ранее замысленных и шести черновых до одиннадцати. У каждого был свой стиль речи, свое мировоззрение и свой, на следующей ступени, на следующем повороте ключа, взгляд на эту драму. И в результате оставаласъ только память о силе чувств, под которыми не было реальной основы, и с этим открытием они исчезли.
Трудность была теперь: дать чувства через силу слова.
«Нет страха: в глазах черно». Сказано. Поехали. Точка встала Первого Мая.

22. Порнографические рассказы

Я вынашивал рассказы, как Джульетта не выносила бы первенца от Ромео. Она не вынесла этой жизни и покончила с собой. Я продолжал жить, не рассчитывая на взаимность и не отступая от намерений. Ни одна сволочь не собиралась печатать меня.
Я рожал свои рассказы с тщанием большим, чем королева производит на свет наследника престола. И редакции отвечали мне отношением, с каким перегулявшую срок пьянчужку встретил бы абортарий.
Я доводил их до зрелости и выхода в свет точнее и тоньше, чем миниатюрист пишет на срезе рисового зерна любовь к великому генсеку. И они проваливались в щели редакционных конвейеров, а об меня вытирали замасленные процессом руки.
Шли месяцы и складывались в годы, и к сотне близилось число полученных отказов. И мировоззрение мое оформлялось в нечто продолговатое и четко согласованное, напоминающее венец человеческой мысли – пулемет.
В Ленинграде мои рассказы читали. И говорили бред, либо гадости, либо сочувствовали унизительно, либо поучали нелепо. А посланное в далекую и верховную Москву не только не всегда возвращалось, но, по-моему, перестало даже читаться – судя по лексическим блокам микрорецензий-отказов. Общие фразы и пара пожеланий.
Виктор Некрасов уже съехал из Киева в Париж, и «В окопах Сталинграда» изъяли из библиотек. У меня была его последняя в Союзе книжка – «Чертова семерка». И по-новому перечитал я абзац, где еще из госпиталя посылает он рукопись в очередную редакцию, завязав для контроля тесемки папки особым узлом. И что? – получил свой хитрый узелок обратно: вернули не раскрыв, с ответом насчет успехов.
Они меня даже не читали!!! Я знал уже уничижительное слово «самотек». Редакторов тошнило в переизбытке, очередь на публикацию уже принятого была два года.
Вы будете читать меня, скудоумные твари! Вы будете ждать прихода моих рассказов! И передавать друг другу, и читать друзьям. И выхватывать мои папки из груд почты.
И была зима, и жег мороз, и я шел по Невскому мимо магазина «Сорочки», и не было у меня денег купить даже носовой платок. И рассказ тут же назвался «Бес в ребро». И тут же встал к нему эпиграф – классика, только классика: «– Ой возьму палку! – сказала дама. – Возьми мою! – сказал Уленшпигель». И тут же румяно и похотливо выкруглилась первая фраза: «Ягодицы ее были ошеломительны». И черными буквами в белом январском небе оказалась написана фамилия героя: Грызлов. Что-то от детской сказки про лесных зверей, что-то от грызть табуретку: доходчивая шиза. И я абсолютно не имел понятия, какая будет вторая фраза, и вообще об чем спич. Камертон эротомана дал легкую шизофреническую ноту, и этого было достаточно.
Нужны были деньги!! Я повернул назад, прибежал в Казанский, удачно занял рубль у кореша-мэнээса Сереги Некрасова (знал бы директор Музея Пушкина профессор Некрасов, на что пожертвовал обеденный рубль), наслаждаясь предвкушением процесса купил в ДЛТ пачку бумаги для ручного труда «Снежинка», – и засел за дело.
Какое наслаждение – без мига затруднений выстукивать фигню с сексом и юмором! Изображая из себя графомана и эротомана! Засаживая самые нелепые конструкции в эту самопародию! «– Вы инвалид? – сочув ственно спросила она. И стала вглядываться, какого органа у него не хватает». «Но вместо чистого лица взор его привлекла большая упругая грудь. Спереди Наташа оказалась блондинкой».
Я ржал, как сивый мерин, и гоготал, как второгодник над тычинкой и пестиком. Вся угнетенность, раздражение и унижение последних месяцев выбились в адреналин, и адреналин выгорал в неудержимом мужланском хохоте.
Разумеется, «писал» я сразу «начисто». Объем я положил в восемь страниц на рассказ: меньше несерьезно, больше незачем. Рассказ занимал у меня около четырех часов, и вместо усталости после работы оставлял по себе чувство недельного отдыха на море с массовиком-затейником женского пола.
Назавтра до обеда я создал рассказ «Рассказ о гнусном пороке», а после обеда – «Машинистка тоже женщина». Теперь их надо было перепечатать еще два раза.
Бумага «Снежинка» была плотная, голубоватая, с вытисненными большими снежинками сионистской шестиконечности. Под копирку второй экземпляр был абсолютно ясен и читаем. Ничего. Первый экземпляр я везде положу сверху, а клюнут наживку – прочтут и второй, в охотку!
Еще за два дня я перепечатал еще два раза и теперь имел шесть доз по три рассказа. Сверху везде лежал первый экземпляр, а под ним – второй: два первых и один второй или один первый и два вторых. Я придавал большое значение тому, чтоб наверху – первый.
Так. Так. Я купил в ДЛТ два листа оранжевого тонкого тисненого картона для рукоделия и вырезал шесть папок. Купил зеленой тесемки, нарезал, и приклеил зеленые тесемки аккуратными картонными кружочками. Из кладовки притащил соседскую подшивку старых «Огоньков» и вырезал с обложек шесть привлекательных жен ских лиц. И наклеил на папки.
Ручек у меня всегда было несколько: три дешевеньких заряжены красными, синими и зелеными чернилами, я любил оттенять ими заголовки черновиков и разные надписи. Вот свою фамилию на папках я разрисовал а’ля петушиный хвост четырьмя цветами с виньетками и завитушками.
Потом сбегал в Гостиный и сделал дикую фотографию в фотоавтомате. Я застегнул под горло клетчатую рубашку под пиджак, зачесал волосы назад, слегка надул щеки и закатил глаза как можно выше под лоб. Желтоватая полоска из трех фото вылезла жуткая, и я повторил.
Фото я приложил к авторской справке. Справка была на листе плохой желтой бумаги. Справка уведомляла редакцию, что я инвалид и прошу не отказать в публикации, полезной для морали нашей молодежи. Что работаю на склеивании тары, но люблю слушать литературные радиопередачи. И вот решил тоже написать литературу. Желаю здоровья и успехов в воспитании людей коммунистических взглядов.
Подумав, я обрезал лист со справкой до половины, и скрепкой прикрепил к первому листу рукописи пониже, чтоб справка, однако, не заслоняла наживку первого листа текста, чтоб заголовок и начало сразу бросались в глаза. А справочка для усиления эффекта.
И отправил это в шесть главных редакций СССР. «Новый мир», «Юность», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и «Наш современник». Обратный адрес свой я из предосторожности не указал.
Разумеется, в опусах не было ни одного нецензурного или даже грубого слова. Сегодня это классифицировалось бы как ироническая проза на тему мягкой эротики, ну очень мягкой и вообще лайтс. Но тогда это было черт знает что!
Пока я это перепечатывал, ко мне заглядывали друзья. Рукописей я читать не даю, но уж это не пожалел. Читатели ржали, я пожимал плечами. На мое «фигня» ответили, что это литература. Когда я отвечал уязвленно, что такую литературу могу гнать километрами без остановок, мне не поверили; а допустив, объявили, что в этом случае – я писатель. Поистине будь проще – и к тебе потянутся люди. Слушайте. Они действительно не верили, что эту фигню с литературной точки зрения я сам оцениваю в ноль!
Короче, через месяц я повторил сеанс. По моему разумению, не отметить мои папки они не могли. И не развязать не могли. И уж тогда не прочесть с глумливым гоготом тоже не могли. И, значит, пусть у них выработается условный положительный рефлекс на мою фамилию.
И после третьего раза я снова послал им нормальные папки с настоящими рассказами. И мне быстро ответили все шесть редакций! Да – суки: все отказали. Но быстро прочли! И форма отказа была симпатизирующая!
Я все еще не понимал, в какое время живу. До публикаций в толстых журналах было пятнадцать лет.
………………………

 

Пятнадцать лет спустя тогдашний главный редактор «Дружбы народов» Саша Руденко-Десняк, знакомя меня с миловидной немолодой дамой из прозы, назвал мое таллинское местопребывание, и дама подняла бровки:
– Простите а вы никогда не жили в Ленинграде? Был человек с такой фамилией, который присылал нам ужасно смешные и неприличные рассказы!..
Пятнадцать лет спустя я пил чай в редакции «Юности», когда вошедшей в дверь вечной девушке сказали: «Знакомься – это Михаил Веллер».
– Вы?! Михаил?! Веллер?! Это правда?!
Девица задохнулась от восторга. Я растаял от скромности и всплыл в воздух, как розовый слон.
– Это вы?! присылали нам?! порнографические рассказы?!
Воздух вышел, розовое слиняло, я осел на стуле, народ заржал.
– Вы не понимаете! У нас был такой рецензент на договоре! Мы его по полгода не видели. Гонорар получит, рукописей наберет, и полгода опять пьет где-то. А тут он является на второй день, машет какой-то дикой папкой и кричит:
– Вы вообще знаете, что вы мне дали?!
Стал читать – так мы всем отделом валялись. Нет, это правда вы, вас можно потрогать?
Я не оставил себе копий этих опусов – труда перепечатки было жалко, а подложить третьи экземпляры себе на память – да на фиг мне нужны эти рабочие бумажки, которые только и нужны, чтоб продвинуть настоящие публикации. Потом немножко жалел. Весело все ж было.
И прошла четверть века. И оказалось, что в одной редакции они чудом сохранились в архиве (не иначе кто-то оставил почитать). И вдруг они оказались изданы! Забавно.

№ ∞. Поток сознания

Они хотели, чтобы я спился, повесился, уехал.
Я не спился, не повесился и не уехал.
Я не заткнулся. Не по зубам был кляп.
Из тех, кто начинал со мной в одно время, не устоял никто. Никто не переполз болото, не пересек полосу препятствий, не хлебнул света и воздуха в конце тоннеля. Выйти на рубеж движения с самого низа и края в семьдесят шестом вязком году – да вы что; затратный спецназ одержимых и глупцов. Будучи готов к самым тяжелым условиям, но честной игры. Трижды негодяй, воскликнул Атос и упал на стул. Силы его были исчерпаны. Вот это и называлось застой.
Уверенность и злость. Больше держаться было не на чем. Терпение, труд, уверенность и злость. Трудность была в том, что для работы требовался покой расслабленной души: благостность и мир требовались, и радостное приятие жизни. А ты ходил с гвоздем в пятке, и острие прорастало сквозь сердце в мозг. Улыбайся!
Я улыбался и терпел. Я знал, что таков начальный этап. Утром затрубит у ворот всадник на белом коне – и спадут очки у редакторов, откроется их сознание блеску и мудрости, и пружинной походкой, сквозь толпу статистов и трутней войду я в первый ряд литературного чертога. Да, конечно, только этого все они и ждали.
Медленно-медленно проявлялась истина, как лик зверя падали под светской маской. Мартин Иден мог бы до второго пришествия рассылать свои рукописи, разорившись на марках, и результат был бы в ноль. Рукопись из самотека, с моей фамилией, не отвечающая реалистическому стандарту и выходящая за рамки грамматики из шкафа. Я был долбильной машиной, но в долбильнике возникала усталость металла.
Круговой гусеницей тащилось и чавкало время анкет, и не для меня оно чавкало. Разведенность, национальность, безработность, университетскость, беспартийность, плюс порочащие связи и нелояльные высказывания. Это данные для тюрьмы, а не для издательства!
Я отдувался и по двадцатому разу перепечатывал рассказы. Я ходил вечерами на Почтамт и заклеивал свои папки в крафтовые коричневой оберточной бумаги пакеты. Марки стоили дешево, но рабочие дни на перепечатку подверстывались в расход жизни для пробоя.
Есть много приемов в драке. Можно зажать в кулак спичечный коробок и ударить по горлу: при правильном попадании он отлетит и будет долго пытаться вдохнуть. Большой палец суется под горло между ключиц. Замахнувшись ногой для удара, довернись и бей под колени – упадет: добивай. Плюнь в глаза, сыпани песку или табака из кармана, перебрось нож из одной руки в другую, поймай за палец и сломай. Глядя в глаза – бей в голень, кинув в руки кошелек – бей в пах, сцепился – вгони ему ключ в ухо, захватил – всади ручку меж ребер под лопатку. Убей!!! И если ты готов убить – уже наполовину победил.
Сечет песок, не открыть глаз, не видно рядом, повернись спиной, замотай голову, сядь и дай занести тебя со спины барханчиком, дыши осторожно, смотри в щелочки, дыши сквозь тряпку, не сдохнешь, разгребай перед лицом, ветер стихнет.
Я дошел до Бийска, когда мы стояли на Блестячих, чернота ночи плотней стены, и вдруг кажется, что вышла Луна, потому что камни светятся, но верх черен, просто зрение обострено и зрачок расширен так, серый камень на черной земле начинает светиться, а руки не видно, при затяжке закрываешь огонек ковшичком двух ладоней, они розовые насквозь, и этот фонарь слепит на пять минут, а потом дождь летит полого, горизонтально, он леденеет на лету, и скот начинает сдуваться по ветру, с круглой площадки на верху горы перетекает к краю, и ты мечешься взад-вперед, срывая глотку и различая серый сгусток барана за пять шагов, за четыре, три, пинаешь в теплый упругий бок под намокшей сверху шерстью и гаркаешь рыдающим матом, а ребята спят в палатке на той стороне озерца за четыреста метров, твое дежурство – ты и ершись, время останавливается и превращается в бесконечность, на ходу вдруг кренишься из равновесия и головокружение стукает в проколы тошноты, мокрый насквозь, но горячий пот у тела защищает от холодной воды, да плевать бы на воду, и ветер, и холод, и темень, главная мука мученическая – что скот на полной материальной ответственности, и упадет один с обрыва – за ним второй прыгнет, третий, сотый, не перехватишь – все две тысячи уйдут, а хоть бы и сотня, полтора рубля кило живого веса, сорок кило баран, шестьдесят ре, шесть тысяч сотня; штампы в паспорта в конторе, государственные алименты, стопчут ребята сапожками и в озеро скинут, и мечешься в отчаянье, какой пес, одни нервы, и стих дождь, а ты не понимаешь, где верх где низ, падаешь в лужу, встаешь на колени, сигареты и спички на животе у тела, а сигарету из пачки не вытащить – обмерзли пальцы, губами тащишь, спичку с деревянного конца языком из коробка ловишь, и зажимаешь меж оснований пальцев, как язычок кастета, и чиркаешь и тут же чмокаешь сигаретой в огонек, не чувствуя кожей ожога, а сигарету из губ не вынимаешь – пальцы не сводятся и не чуют, чтоб держать, огонек слепит чище костра перед лицом, а уже плевать – лег скот, тихо стало, и Луна вышла, уффффф, перетерпели.
Да провалитесь вы пропадом с вашими иезуитскими улыбками в ваших безопасных редакциях!
Кованый нож за сапогом тяжелый вороненый ствол слева под мышкой железными гвоздями подбиты подошвы воротник поднят челюсти сжаты в дверь ногой в рыло наотмашь треснули крепостные ворота пороховая гарь медь трубы прищур от дыма виселицы на площади треск досок сминаемая жесть ритмичный грохот римских когорт лязгает забрало стена копий сквозь стену щитов удар гарпуна насквозь тушу барабанная дробь по выжженной равнине за метром метр очередь от живота оскал улыбки сталь и победа сдохнуть с честью челюсти на горле дадим им копоти гвардию в огонь! слава – солнце мертвых! своевременно или несколько позже огребай руманешти матросский подарок я вас научу любить жизнь сделать или сдохнуть судьба благосклонна к тем кто твердо знает чего хочет а вот хочу я так сверни рога гадам жизнь на кон да не может быть чтобы эта шваль ничего разберемся.
Он научился выносить такие удары: за полдоллара разовых или пять долларов в неделю.
Когда печататься трудно, когда печататься так невыразимо трудно и так долго – не имеет смысла писать не самое лучшее, на что ты способен.
Теплые волны золотое сияние сказочный берег рыцарский замок алая мантия возвращение к принцессе шрамы седины далекий огонь в глазах трон на холме караван сундуков одинокий всадник.
Они думали, что я им ровня. Что я из породы всей этой мелочи пузатой. Что я боюсь сдохнуть и не могу убить. Что я кому-то поверю. Что они меня сгрызут и уговорят, утомят и сотрут. Купят в размен и сольют в отстой.
Они мне рассказывали свой должностной бред закомплексованных и самоуважительных недоделков про то, как надлежит писать мне. Ни одного мига не полагал я литературных бандер-логов равными себе.

23. Точка-точка запятая

И писал некогда Бабель о том, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как вовремя поставленная точка.
И писал некогда Паустовский о том, как старый газетный редактор не изменил ни одного слова в неряшливом очерке, и обомлел наутро автор: лишь знаки препинания и абзацы изменили текст до неузнаваемого блеска.
Я писал «Возвращение» в первую зиму. И к давней ночи, ушедшей на абзац из двадцати слов – теперь прибавилась еще одна. Я трогал и смаковал, как меняет синтаксис: интонацию, настроение, смысл, темп, акценты. Это сродни экзерсисам режиссера, пробующего поставить пьесу и так, и сяк, и эдак: текст тот же, произнесение разное – и через речь и жест смысл получается разный. Да?
Та же пьеса может дать десятки разных спектаклей.
Тот же текст может дать десятки разных звучаний, смыслов и картин – посредством исключительно синтаксиса.
Итого:
«– Дьявол дери… Ким!
– Здор-рово! Ким! Бродяга! ух!
– Ну… здравствуй, Ким! старина…
– Кимка! Ах, чтоб те… Кимка, а!
– Салют, Ким. Салют.
– Ки-им?!
– Братцы: Ким!»
Это просто кореш вернулся. Здесь нет еще ни точки с запятой, ни тире. Ни длинного дыхания, которое к концу начинает задыхаться, дробя фразу. Ни гвоздей, вбиваемых каждым слогом, как отдельным словом и предложением через точку.
Синтаксис и абзац могут больше, чем перечислено грамматикой.

24. Долги

Денег не было. Но укоренившаяся потребность отдавать долги была. Хотя поверху перекрывала молодость бродяг: давай не считая и бери не мучась.
А злопамятность и память на добро – не то чтобы одного корня, но просто две стороны одной медали. Хорошая память – так уж на все. Избирательность памяти – плод дефективной морали. Но уж когда вытесненное моралью вылезет из своего подсознания, как выросший в крокодила крот из подполья – о: туши свет беги в аптеку!
Неотданные долги, небитые морды и несоблазненные женщины тихо расковыривали мое подсознание! Образовался зуд и стал искать точку чесания: поскольку денег нет, морды исчезли с горизонта, а женщины исправно устроились замуж. А-а-а! Вот и сублимация! Я стал потихоньку обдумывать рассказ про отдачу долгов. Да все точки поворота не проявлялось – чтоб рассказ крутнулся на оси и явил обратную сторону Луны.
У одной однокашницы знакомого в Новосибирске пришибло вывеской с магазина. Ну и? В Ленинграде каждую весну несколько человек пришибает сосульками! Эге Вода города, испарения города, сгущение атмо сферы города собирается из пространства и попаданием в мозг человека пресекает жизнь. Компране ву?
Долги – это твоя укорененность в окружающей жизни, привязанные к другим людям человечества причальные канаты. Раздал – и свободен – отчаливаешь от жизни – и сосулька тебе в темя! Как завершил все намерения – так и конец!
Вывеска и сосулька раздражали бытовухой и конкретикой. И тут я проходил мимо витрины. А! Город перестает тебя видеть! Ты не отражаешься. Ты есть только для себя. Тебя никто в упор не видит! Ты исчезаешь вообще, хотя не ощущаешь этого.
Я начал писать, и через полторы недели нагнал сорок пять страниц черновика, не дойдя и до половины рассказа. А вообще получался прекрасный роман. Зрелый, состоявшийся человек пересматривает всю свою жизнь. И как бы закрывает калитки на всех дорожках, которыми не пошел. Одни калитки уже заржавели, другие покрашены и увиты плющом, за третьими пустырь, а за четвертыми праздник. Он говорит не сказанные слова и делает несделанные дела. И тоска незавершенности стихает в его сердце. И сердце к черту стихает и встает вместе с ушедшей тоской.
Куда мне роман. Не нужен мне роман. Кусь-кусь гурман, вот и пир аскета.
Ключ поймался в зимнем парке вечером – сложился фразой: «березы гасли в пепельном небе». И это «гасли в пепельном» сквозь подпространство незафиксированных ассоциаций соединились – папироса, гасить, заплевать, затяжка, окурок, выбросить, щуриться, цыкнуть струйкой – с татуировкой на плече мангышлакского зэка из расконвойки: «чем крепче нервы – тем ближе цель». Эта фраза давно у меня лежала – в тепле и смазке, протертая и готовая к первому требованию.
Две фразы связались невидимой стальной струной в тандем и задали тон краткости и ритму.
И каждый сюжет, каждая глава ненаписанного романа – щелк! – и возникла в зрении как отрывок в страницу или еще меньше. Повесть в миниатюре – через сохранение ключевых черт – кодируется в мини-главку, которая вообще кажется при чтении нормальным кусочком, и ничего не сжатым, а чего еще писать.
Гм. Когда делишь повествование на короткие главы – общая емкость определяется ритмом каждого короткого кусочка и в сумме вырастает на порядок по сравнению с беспрерывным потоком.
Один месяц! – и я поздравил себя с романом в 26 страниц.
И такого оборота мысли тоже ведь раньше не было.

Интерлюдия с куртуазными фантазиями

Твердое мягкое круглое длинное узкое толстое гладкое теплое полное стройное жаркое нежное влажное голое тихое страстное быстрое долгое милое чистое сжатое темное женское девичье ждущее белое и так все сутки беспрерывно в любой миг в самое неподходящее время.
Ключиком в стеночку тук-тук-тук-тук, в дверь звоночком дзинь-дзинь-дзинь-дзинь, голоском под форточкой эй-эй-эй-эй; в щель записка всунута: «Не застала тебя дома, позвони мне завтра, Ира Ира Лена, Ира Ира, Мила, Ира Ира Рита, Ира Ира Ляля». Половину ленин градских девушек в те времена звали Ирами. Подписаться таким именем граничило с самоуничижением и издевкой над логическими способностями адресата.
Из всех культурных развлечений было кино и выпить.
Я был с хатой, я был дома, я был один, так одну я вообще не впустил в дверь, она билась всем телом и подавала голос, а я затаился, как Ленин в библиотеке, я ее прихваты знаю, делу время – Потехиной час.
«У него такая самодисциплина!» Меня недавно муза посетила: немного посидела и ушла. Занят я был. Работал я! В разогреве был, в деле! сломаешь кайф, прервешь драйв – день насмарку, зря жил.
Не спрашивает медведь, кто спит в его кроватке, два часа ночи – а он сидит под настольной лампой и в благолепии слова переставляет. Никто ночью из теремка не убежит. Пгекгасно, батенька, габотается.
«Дописав до точки, Наполеон подходил к алькову, где ждала дама, и овладевал ею, не снимая ботфорт». Вива император!
Сколь тонок древний арабский цинизм: «Женщина – это верблюдица, созданная Аллахом, чтобы перенести на себе мужчину через пустыню жизни». Вранье: зеленый луг и полудикий сад.

25. Звезда

«Серп и молот» и «Звезда»
пропускают поезда:
если поезд не пройдет —
то «петух» с ума сойдет.

Серп и молот не пропускали, опетушитъ себя я не позволял, и загнанный в запасный тупик бронепоезд доводил до сумасшествия в жажде крушить шлагбаумы и вокзалы. Детские стишки закрутились во мне – перед вывеской. Пожалуйте к «Звезде». Не потому, что от нее светло, а потому, что с ней не надо, Света. Второй толстый журнал в Ленинграде: больше нет, а под лежачую «Неву» моя вода никак не текла, и водка не текла, а задрать на нее заднюю лапку означало не пить больше из этого колодца, хотя лучше бы забить его телами сотрудников.
Улица Моховая, вывеска под стеклом, широкая петербургская лестница. Самая элитная в Ленинграде, закрытая для непосвященных, – «Литературная студия» при журнале «Звезда». Кто сейчас помнит лозунг газеты (девиз, слоган) европейских анархо-синдикалистов рубежа XX века? «Динамиту, господа, динамиту!»
Меня посвятили. Хорошо что не в секту скопцов.
Первый рекомендатель был Юра Гальперин. Познакомила общая знакомая. Юра жил в приличной двадцатиметровой комнате. Три стены были оклеены фотографиями, у четвертой стояла полированная стенка, инкрустированная мрачным солженицынским портретом. В углу стояла тахта-аэродром, а на тахте сидела худенькая красавица Маринка Старых, гражданская подруга и актриса ТЮЗа. Машинка стояла на откидной крышке стеночного секретера, письменного стола не было. Ну-ну. Юра зарабатывал на жизнь рецензиями. «Иногда две недели проживу в Доме творчества в Комарове – несколько рассказиков привезу». Рассказиков. В «доме творчества» он. Я спрятал глубже презрение и ненависть к хорошему парню.
Вскоре Юра сменит длинную богемную прическу на лейтенантскую стрижку вроде моей, и купит недорогой серый костюм хорошего стиля «районный фюрер» вроде моего, а потом женится на швейцарке и съедет в Швейцарию, и жена будет посылать Маринке одежду в подарок, а через пятнадцать лет швейцарский русский писатель Гальперин получит в Париже премию Пушкина за роман, названия которого я не сумел узнать.
Второй рекомендатель был Игорь Куберский. На пару лет впереди меня он прошел филфак в «звездной команде», родимый «Скороход», и сейчас стоял крепко: член КПСС, член Союза журналистов, сотрудник городской газеты и автор уже принятой издательством книги. На тот момент – это сияло преуспеванием.
Студией руководил завпрозой «Звезды» Смолян, пока вскоре не умер. Седой бородатый гном с черными горящими глазами и широкими шерстистыми запястьями. Он гудел, зыркал и шморгал.
Раз в две недели, как водится, садились за длинный стол в комнате неизвестного назначения. Рыл десять. Вечер, люстра, панели темного дуба, Смолян во главе.
Нота Бене!! Одобренное заседанием студии произведение полуавтоматически печаталось отделом прозы в «Звезде»! Тут и в дизентерийном бараке промеж озабоченных сядешь.
Обсуждаемый выставлялся. Это у них называлось «пить чай» и «принести к чаю». Закусывали от его щедрот, а пили: для Смоляна всегда оказывался недорогой коньячок, для дам сухое, водка не поощрялась как слишком циничная замена чаю. Я всегда садился рядом с Мишей Паниным: только мы компенсировали тягостность вечера, киряя недорогой портвейн. Мише дозволялось: он тут работал редактором, был правой рукой и разменял сороковник. Хороший незатейливый мужик. Потом он стал завпрозой, а потом тоже умер. В «Звезде» не заживались.
Еще работала дама Корнелия: бедная зарплата, кости, климакс, склероз, невроз. Она быстро прочитала мои рассказы и возбудилась до истерики, перейдя от наставлений к обличениям.
Испытуемый, пардон, обсуждаемый читает рассказ или отрывок. По разрешению Смоляна высказываются все – по часовой стрелке. Смолян гладит седую бороду, кашляет и резюмирует. В половине случаев: «Это у нас запланировано в такой-то номер». Допивают, говоря на общелитературные темы.
– Все члены нашей студии – состоявшиеся молодые писатели, имеющие публикации, у многих уже на подходе в издательстве первые книги.
– Строго говоря, это не ЛИТО чтобы учиться писать, нет, конечно. Это именно студия для молодых прозаиков, подтвердивших свой талант. Для того, чтобы, так сказать, дозреть до публикации в нашем журнале, укрепить даже, может быть, свое реноме. Не нужно говорить, что публикация в «Звезде» – это серьезный шаг в биографии молодого автора, это уже знак признания, подтверждение того, что писатель состоялся на настоящем профессиональном уровне.
Хорошему писателю Саше Житинскому было сорок, и он ждал первую книгу. Хорошему мужику и плохому как бы писателю Мише Панину было сорок, и у него приняли в «Лениздате» первую книгу. Остальным тридцать четыре – тридцать семь. Две дамы под сорок и девушка под тридцать.
Критерий «хорошей книги» был синоним «профессиональной» – «проходная»!
– Книга профессионально написана, хорошая, ничего не высовывается.
Если глагол жег, они его поливали всеми жидкостями от спирта до мочи, добиваясь комнатной температуры.
Редакция была абортарием для текстов.
Заурядности уважали друг друга, зорко глуша высунувшихся над уровнем.
Сановные графоманы слагали мифы о величии друг друга.
Дома у меня был свинцовый кастет, отлитый еще в восьмом классе. Слева на затылке – всю жизнь шишка от такого же. Чем быть калечным – калечь сам. Уродам – уродово место! иначе они выпьют твою воду, съедят твой хлеб и выдышат твой воздух, заберут твою женщину и перекроют твою дорогу.
Универсальной оздоровительной процедурой для молодого писателя полагалось кровопускание. Поцедили моей кровушки, побрызгали яду, посыпали песочку в колеса. Пусть вам болотные жабы корочки жуют.
М-да, кстати о жевании, а то я забежал вперед и увлекся.
Итак, был назначен день обсуждения меня. Денег на «к чаю» я имел ля фигу. Но по такому случаю напряг все связи – и аж двое дали мне по червонцу! Да на двадцатку я мог снять зал «Метрополя»! С моей-то тренировкой.
Я взял старый пузатый университетский портфель и соседскую хозяйственную сумку, и отправился составлять банкет. Холодильника не было, закупки производились непосредственно перед пожиранием.
Сыра – 200 грамм (60 коп.). Колбасы – 200 грамм (44 коп.). Ветчины – 200 грамм (84 коп.). Паштета – 200 грамм (76 коп.). Пирожков: с мясом – 5 (55 коп.), с капустой 5 (40 коп.), с луком-яйцом 5 (45 коп.). Батон – 22 коп., черный – 14 коп. Пирожных – 6 (1 р. 32 коп.), пряников мятных шоколадных – полкило (95 коп.), конфет «Белочка» – 150 грамм (68 коп.), батончиков соевых – 200 грамм (38 коп.). 200 грамм кофе молотого – 90 коп., пачка чая сорта высшего – 48 коп., кило сахару – 90 коп., два лимона – 20 коп. И килограмм яблок – 1 р. 20 коп. Итого – 11 рублей сорок две копейки за все! По бутылке белого и красного сухого обошлись мне в универсальную цену по трехе, и еще я уж докупил второй батон за 15 коп. 17.57 за весь праздник!
Я помню эти цены всю жизнь. Это были слишком серьезные составляющие моего существования. И слишком долго они были серьезными. А в данном случае – на сэкономленные два с полтиной я доживал с того четверга до понедельника.
Я притаранил яства, и из щелей полезли на запах редакционные старушки. Это были специальные старушки. Делопроизводительницы, корректорши и машинистки. Они не были ветхими. Они были крашеными, дрябло-упитанными и полукомандными, как старые унтера.
– А паштет у вас из Елисеевского? – веско спросила одна. И пояснила тупо соображающему мне: – Я ем только из Елисеевского.
Паштет я купил в своей домовой кухне у Конюшенной.
– Ну естественно, – сказал я.
Она взяла ломтик нарезаемого мною батона, толсто мазнула на край паштета и чмокнула:
– Из Елисеевского сразу чувствуется!
Собрались. Уселись. Смолян выразился в духе, что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар. Собравшиеся поддержали и начали жрать, выпив первую за обсуждаемого. Я треснул панинского портвейна.
Потом я прочитал «Колечко». Потом стали мычать по кругу. Одна из двух дам, толстая и кавказистая, возбудилась и кричала, что мастерством здесь и не пахнет:
– А вы слушайте, слушайте, что вам говорят!
Клянусь, я не помню ее имени.
– За мои пряники, и я же педераст, – защитительно пробурчал в пространство Панин.
– Даже неловко, что автор угостил нас таким столом, – стал примирять Смолян, – и вот, вынужден выслушивать только критику.
Куберский и Гальперин сказали, что автор просто пока не приблизился к уровню публикаций, но есть и высокие моменты.
Житинский сказал, что элементы формализма можно изжить, а потенциал высокий.
– Да бросьте вы, – сказал Панин, – хороший рассказ, нормально написан. Ну, не можем мы его публиковать, но ругать-то не за что.
Смолян поставил на место Панина. Смолян был беспартийный еврей, а Панин русский коммунист. И Смолян его боялся, но блюл свое реноме.
Они все дожрали, и больше всех жрал я. Вкусно, знаете, далеко не каждый день приходится; за свои деньги можно и не стесняться. Панин принес из кабинета еще бутылку портвейна.
– Хотя обсуждаемый рассказ еще несовершенен, – солидно, встав и опершись кончиками пальцев в стол, завершил Смолян, – но сегодняшнее обсуждение дает все основания надеяться, что Михаил Веллер обязательно будет публиковаться в «Звезде». И мы, без сомнения, прочтем еще много его новых произведений, талантливых и ярких.
– Не бзди, – сказал Панин, – пробьем мы твой рассказ.
Что характерно. Любой обсуждавшийся тратил на стол больше денег, чем я: счет у меня был поставлен. Но выглядели их столы много беднее. Как-то у них все приносилось несбалансированно, чего-то много и дорогого, что-то вовсе отсутствовало. И расположить это по тарелкам и столу они не умели. Не та школа.
А вот о чем были их опусы, которые обсуждались – вспомнить так же невозможно, как забытые книги, в которые те тексты вошли. Хотя обсуждали при мне не всех. Душа поэта вынесла один год, а потом уж слишком меня это стало раздражать. Я ушел, а студия рассосалась сама несколько позже. Ну – несколько позже и Советская власть рассосалась.
А помню единственно фразу из книги Михаила Панина: «Все танкисты казались капитану на одно лицо, как китайцы». Ему эта фраза очень нравилась.
Пройдет тринадцать лет, меня давно не будет в Ленинграде, и в ералаше перестроечного периода, в треске развала и конца, заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Михаил Панин опубликует мой рассказ «Хочу в Париж». Мы выпьем и закусим.

26. Хохмы

Понятия не имел, что это одесское словечко.
Игорь Бабанов был переводчик. С немецкого. Бедный и образованный литератор-поденщик. Обруселый армянин. Худой, смуглый, высокий, изящный, черноглазый, лысоватый, ласковый, умный и добрый. Дома он носил меховую безрукавку и шапочку-сванку: он мерз в Ленинграде. Не служил, он жил с договоров, и в однокомнатной квартире с женой и сыном было скромно.
Мы познакомились в прозе «Невы»: болтаясь по Невскому, я зашел на чай. Красный синтетический ковер кабинета украшали мятые рубли, за рукописями блестели стаканы, теплая компания произвела хоровой вопль. Тональность вопля посвящала в литературные круги. Проклиная жребий, я бросил до кучи свой единственный рубль, сгреб с прочими и спустился за вином. Я зашел крайним.
– А я читал у Саши тут ваши рассказы, – сказал Игорь. – Я думал сначала, что вы профессионал.
Он был на десять лет старше, и я промолчал.
– То есть в том смысле, что вы давно печатаетесь, – отыграл он в извинение.
Подобающее время спустя мы ужинали на его кухне.
– Дорогой мой, Кафка – это не столько литература, сколько биография, – говорил он, а у меня в голове с трудом проворачивались колесики. Привычные представления перестраивались. Ревизия ужасала, я терялся. На мировые вехи я еще не замахивался. – В Австрии была очень сильная литература первой четверти века. И Кафка – отнюдь не гений среди них. Были писатели лучше. И во всяком случае не хуже. Его болезнь, его еврейство, ранняя смерть, завещание уничтожить рукописи, дифирамбы друзей. Это все мифы!..
Он снимал с полки огромные тома австрийской антологии новеллы, называл имена и излагал сюжеты.
– Дорогой мой, вы делаете огромную ошибку, – сказал он. – Вас уже знают в редакциях. У вас хорошая репутация в кругах ценителей литературы. Талантливый молодой писатель, много работает. Не печатается. У вас на лбу (он показал руками рамку на лбу) проступает большая черная печать: «Пишет, но не печатается!» Это хуже, чем если б вас вообще не знали!
Я удивился. Черт. А как же знакомства связи?..
– На черта вам литературные связи без публикаций? – со сладкой иронией пел он. – Вы что, на Саше Лурье хотите жениться? Нет? Боюсь, мы с вами для этого недостаточно порочны. Правда, Оксаночка? – он обнимал за бедро жену и заглядывал ей в глаза.
– Нельзя, чтобы вас знали как человека, которого не печатают! – втолковывал он. – Это снимает с людей обязанность даже думать, что вас надо опубликовать, вы понимаете? Они должны знать: вы пришли – вас придется напечатать. Они должны думать об этом!
После второй бутылки он напутствовал меня на лест нице:
– Вам надо срочно напечататься где угодно!
Я прошел по ночному морозцу вдоль Московского проспекта до метро. А потом от Гостиного до Желябова.
Черт. Я не позволял себе даже думать: писать ради публикации. Писать надо только то, что самое лучшее, что истинно, чего не было раньше. А уже потом печатать его.
Но два года, три года!.. Да я и сам знаю, прав он, чего там, нельзя быть непечатаемым.
И назавтра, расслабленно прибредя к сумеркам с рублевого обеда в домовой кухне, я сел за стол и не зажигал свет. Закурил, стараясь не спугнуть в себе оформляющееся состояние, как вываживают осторожно уже тронувшего наживку карася, тихо ведущего поплавок в осоке.
И стал писать:
«Детские мечты редко сбываются. Хочешь стать дворником, а становишься академиком. Хочешь вставать раньше всех, вдыхать чистую прохладу рассвета…»
За день я написал «Хочу быть дворником». Еще за два дня переписал эти две с третью страницы начисто. И сел за следующий: «Идет съемка».
Сюжеты у меня болтались давно. Но я их даже не записывал. Юмор я презирал. Не литература. Низкий жанр. Не искусство.
Ну. Шутить-то я всегда умел. Хохмить не трудно. Тут точное слово не требуется. Ироничный язык – не блеск стиля. Кружева и словесная развязность. Тоже мне умение.
За месяц я настругал десяток хохм. Именно так я и называл это занятие. И кстати – половина из них мне вполне нравилась. Сказывалась школа. Они были плотными, сколоченными, отжатыми, жесткой конструкции внутри свободных слов. Явно лучше той чуши, что публиковали странички юмора.
Ну что.
«Александра Филипповича, например, – так того вообще угораздило родиться кентавром. Кентаврам еще в античной Греции жилось хлопотно. А сейчас о них почти и вовсе ничего не слышно».
Я что, тупее юмористов?
«Мы сдаем. Мы сдаем кровь и отчеты, взносы и ГТО, рапорты и корабли, экзамены и канализацию, пусковые объекты и жизненные позиции…»
Я разложил десять хохм по трем пачкам и разнес в три редакции. Через месяц и два я поменял папки в редакциях местами. Потом отправил их в московские редакции.
Ни «Зеленый портфель» «Юности», ни «Шестнадцатая полоса» «Литературной газеты», ни один горчичник и ни одна подтирка не собирались их печатать. Юмористы зарабатывали мало, и за попытку пристроиться к прикормленному месту готовы были оплевать и растереть.
* * *
Пройдет двадцать лет, и рассказ «Зануда» я обнаружу анонимным в сборнике «Современный анекдот».
Еще один рассказ я от злобы написал матерным, и это был самый смешной рассказ. Пренебрегая всем, что не пойдет в главное русло, я его не сохранил. Друзья жалели.
За рассказ «Старый мотив» я дал по морде не знаю кому в «Шестнадцатой полосе». Он был полноватый, лет сорока с небольшим, маленькая каштановая бородка и замедленные реакции. Уж больно не глядя в глаза и через плечо он разговаривал. Самотечный автор, чайник, понимаешь ли, прилез со своим конским копытом в их калашный ряд, работать ему мешал, графоман заезжий. А, думаю, все равно мне здесь не печататься, да и хрен ли этот паршивый юмор. И дал ему в ухо.
Он отреагировал интересно:
– Побудьте здесь, – сказал он, – я сейчас вызову милицию. – И вышел.
Ну, пошел и я восвояси.
Но эти хохмы в конце концов свою задачу выполнили!

27. Свершилось…

Жевательной резинки в СССР еще не продавалось. Поэтому плюнул я на все слюной. И пошел со своими хохмами по знакомым. Пошел к Аркашке Спичке, однокашнику и корешу по «Скороходу»: он сидел в Доме Прессы на юморе двух городских газет. Пошел к скороходовскому ответсекру Адику Феодосьеву: он уже редактировал «Речник». И в сам «Скороходовский рабочий» пошел. Раздал кому мог.
В мае раздал. В конце сезона. И уехал. Забыл думать.
Потом оказалось – они тоже забыли думать. Лето.
Осенью я вернулся и вспомнил. Нигде ничего.
Стал звонить. А. Конечно. Они тоже вспомнили.
И стал я ждать, стыдясь ничтожности своих ожиданий. Нервы. А потом начал работать, и ждать перестал. Не впервой.
В первый погожий осенний денек. Октябрь уж наступил. Жди, когда наводят грусть желтые дожди. Местами гололедица.
И в половине десятого утра четыре резких звонка в коммунальную дверь по мою душу. Путаясь в мыслях и спотыкаясь в халате, гремлю крепостным засовом. В запахах мерзлой листвы, уличного бензина и «скорой помощи» заходит брат и швыряет мне на стол газету:
– Минька, это что?
Проснувшись, разворачиваю газету. «Ленинградская правда». Так. Ну? Ага. «Пестрые колонки». Вот. Есть! Есть.
М-да. Только у меня это называлось «Сестрам по серьгам». А здесь озаглавлено «Повесть». Свежо, ударно, оригинально. Сразу привлекает глаз. Чтоб вас всех перевернуло и стукнуло на первом повороте.
Читаю. Да нет, текст мой. Вроде, не переврали. И редактировать было нечего: короткие фразы, невинный смысл, ноль политики и социальности. Для полноты представлений о редакционном процессе – предъявляю:
«Практикант хотел стать писателем: он переписал все по-своему.
Редактор был начинающим писателем: он вычеркнул все «что» и «чтобы» и убрал две главы, а также одного героя, чтобы прояснить психологическую линию.
Завпрозой был молодым писателем; он снял концовку, а завязку поместил после кульминации с целью усилить последнюю.
Ответсекр был профессиональным писателем; он снизил эпитеты и повысил акценты.
Замглавного был известным писателем: он заменил название, усилил звучание и поправил направление.
Машинистка не любила писателей (кроме одного, дряни…); она авторизировала, чтобы не скучать, и сократила, потому что все равно было скучно».
«Дрянь» мне заменили на «славный». А так все оставили.
– Ну? – удовлетворенно спросил я.
– Подпись читай! – презрительно сказал брат.
«В. Михайлов», – прочитал я. Посмаковал. Утираю плевок, а он не утирается. Сука, ну уж Аркашка-то свой, мог бы сказать спросить хоть не делать этого. Я понимаю, он хоть и Спичка, но ни фига не Иванов, но, мда, твою мать.
Потом я оправдывался, а брат верил. Пить за такую первую публикацию не было ни малейшего желания. Тем паче с утра. В рабочий день.
Понес я ноги на Фонтанку.
– Аркашка, – говорю.
– Ты уже видел свой рассказ? – возбужденно приветствовал он. – Я его вчера в номер поставил.
– А ты взгляни в газеточку.
– А что? – Он придвинул по столу свежую газету и развернул. – Ну?
– Подпись – взгляни?
– Да, – сказал толстый, добрый, веселый и талантливый Аркаша.
– Ну? – сказал худой, злой и невеселый я.
– Понятия не имею, откуда это взялось – сказал Аркаша, самую капельку розовее, чем раньше. – Сейчас я позвоню, узнаю.
Он стал звонить и не узнал.
– Старик, – сказал он и развел руками.
– Я понимаю, но хоть бы сказал, – не мог сдержаться я.
Он прижал руки к груди:
– Это поставили где-то уже на уровне корректуры, а подписывал номер Славка, его сегодня не будет. Но я выясню! Но ты доволен?
Вот так в возрасте тридцати лет я впервые опубликовался в печати. Ну – точнее: опубликовал в печати рассказ. А: дебютировал в печати как писатель. Ёж твою двадцать. Праздник. Дожили, сказал попугай.
* * *
Ну что. Через месяц добрый Аркашка опубликовал меня еще и в «Смене». Уже под моей фамилией. И «Речник» с интервалом в месяц шлепнул две хохмы. И «Скороход» три. Так я еще изобразил к датам «Скороходу» пару «рассказов» не юмористических, а даже скорее драматических. Утеряны! Точно помню, что один назывался «Бабушкина медаль». Могу допустить, что второй был «Дедушкин крест» или «Пирожок для внучки». Блокадный город, знаете, колыбель трех революций.
И в сопроводительной справке, прилагаемой к рукописи, я теперь достойно указывал: «Около десяти рассказов опубликовано в периодических изданиях». Аж самому нравилось.
Хрен. Все равно не печатали.

28. Псевдоним

– Миша, – сказал Стругацкий, – а вы не думали о том, чтобы взять себе псевдоним? В сущности, это обычная в литературе вещь, но это просто может облегчить публикации. Светлова или Каверина, как вы знаете, это ничуть не роняет. Подумайте! Я думаю, вы меня правильно понимаете. Мой к вам добрый совет – подумать – вызван только искренним желанием, как вы понимаете, чтоб ваша литературная судьба стала немного легче. В наше время это может иметь значение, уверяю вас.
Он оперся подбородком в сгиб открытой ладони, прищуренные глаза за очками щурились обычной богатой гаммой: лукавство, печаль, опыт, мудрость, доброта – и неистребимое любопытство естествоиспытателя: ну, каково ты отреагируешь? Есть отзвон, метать ли бисер?
Обычное дело. Мне предлагали это часто. По-свойски, из дружбы. Мы свои, ты все понимаешь. Некоренные фамилии не приветствовались. Их без того звучало в печати до черта. Процент и засилье наводили на. Лимит превышен, норма выбрана, прочие – от винта.
Норма не нормировалась, но полагалось чуять. Евреи чуяли тоньше, и в оберегании собственного места отпихивали подобные фамилии – а чтоб самих не заподозрили. При этом плакали тебе о своем сочувствии. Русские были лучше: если понравилось – предоставляли тебе больше шансов. Нравилось редко, и выходило так на так.
Я мог бы взять псевдоним в Германии, в Англии, в Америке, – где фамилией Веллер никого не удивишь. В Союзе семидесятых – это означало не взять псевдоним, а официально отречься от фамилии. Помесь червя с шакалом может вызвать только брезгливость.

29. Ночь, дождь и колонна на площади

На третьем году счет отказов перевалил за сотню. Иногда меня стало вдруг пробивать. Укол! вспышка! черное! безвоздушная пустота. Соотношение сил и препятствий пронзало безнадежностью. Я опускал лоб на свою черную, потерто-лаковую, прохладную машинку, и так сидел с закрытыми глазами. Знание было прежним. И вера была прежней. И папки с готовыми рассказами вместо надежд, и стопа бумаги сплошь в рожденных отборных словах под конец сезона. Но кураж вдруг исчезал, и это было как порог самоубийства.
Это было нечасто. Раз в месяц или в два. Я научился с этим бороться. Это просто, если есть деньги, но тогда легко спиться. Деньги, достаточные для выпивки, губили не дошедших до своего пункта художников. У меня никогда не было денег на водку у ночного таксиста. Это десять рублей. Когда они были – пузырь шел с веселой компанией, заначить НЗ невозможно.
В шкафу стоял пузырек с цветочным одеколоном. «Гвоздика» или «Кармен». Я обвыкся к этому в скотогонах: продавать нам спиртное было запрещено, чтоб в перепое не растеряли скот и не порезали друг друга, и продавщицы сельмагов в редких горных деревнях, боясь доноса и репрессий, продавали нам одеколон. А в нем семьдесят градусов.
Я выливал его в отдельную щербатую чашку (смыть залах одеколона из посуды нельзя, а отжигать долго) и запивал водой. Если было чем – зажевывал, лучше – круто соля. Закуривал. Отпускало. И шел гулять в ночь.
Я выходил на Невский, где горел после часу лишь каждый шестой фонарь. По набережной канала доходил до Певческого моста. И входил на Дворцовую.
В первый сезон, на грани отчаянья, слова не приходили, я не мог как хотел, вера расползалась дырявым ситом, я ходил здесь ночью. Осень, и моросило, но пальто и шляпа не промокали, и туфли не промокали, и три часа, пустой город. Я помню время: семь минут четвертого.
В четвертом часу случается ночью странная потусторонняя легкость в сознании. Не трудны труды, не важны потери, не долго время и не страшна вечность. И я понял мозгом костей, что нет плохого и страшного в сдохнуть нищим под забором, но делать свое без оглядки на нужность жизни и успеха. Прими худшее как естественный и достойный жребий. И на пути к нему делай все для победы. О черт. Все сдохнем. Какое счастье делать свое, не отклоняясь даже гибелью мира.
Процесс становится самоценным. И тогда ты весь направлен в точку успеха. Ты все равно делаешь свое – и раньше или позже линия твоего успеха в собственном измерении – должна совпасть с линией касаемой тебя жизни.
Я запомнил это состояние. Его уже довольно трудно забыть. Только не следует злоупотреблять такими сеансами психотерапии на повторах места и времени в душе и пространстве. Я вылезал ночью на площадь считанные разы – когда прижимало.
Это великое прозрение. Ты понимаешь, что победа – это каждый шаг к цели, а не конечное ее достижение. А сделать каждый следующий шаг хрен кто тебе помешает.
Ты размазываешь Победу по сроку и труду жизни, как пленку масла по всему хлебу. И вкушаешь ее с каждой крошкой своего существования. Только не своди взгляда и живи правильно.
Иди по путям сердца твоего – и тебя поведет Его рука.
Есть точка – на Земле и в Вечности – где ты всегда победитель.

30. Конференция. Молодых. Дарований. №. 2.

Один год в 25, в 40 и в 60 – это три разные единицы измерения времени, ребята. И была осень, и была весна, – год первый. И был год второй, и год третий, и уже шестой год тянулся и отщелкивал с той давней зимы, когда в порыве дерзновенных надежд и нетерпеливой горячки кружил я через ночной метельный Ленинград, вознесенный в силах моей первой Конференцией (молодых, стало быть, писателей).
И не лег чертой поперек жизни минувший невесомо рубеж разменянного тридцатника. Легок и разгонист накат молодости, и все мое было при мне. И счастливые дни летели под праздничной гирляндой воздушных шариков, но необъяснимой хичкоковской угрозой все ощутимее веяло от этого полета, и мрачным свинцом напитывался шар, как ядро, и проступал чеканеный черным артиллерийский смысл: «Последний довод королей».
Я еще не знал об осьмушке своей рабочей немецкой крови, и руки ниже локтей вдруг делались отдельными, как рычаги.

α

«Работа с молодыми» была отдельной сферой деятельности Союза писателей СССР. Их (их? их?! их нас!!! нас) собирали по провинциям даже на районные, а выше – на областные Конференции молодых писателей. А полпути к Луне – региональные Конференции. А уж причастность горнему миру – Всесоюзная Конференция молодых писателей. Колонный зал, Москва, Кремль, фотохроника.
Их произведения отбирали для коллективных сборников, и часто через два-три года действительно издавали; злословлю, могли издать через полтора года. А могли и никогда не издать. Короче – это был допуск в предбанник. Первый кордон литературного фэйс-контроля.
Помните, помните великого казахского акына Джамбула Джабаева:
Мы росли совсем не так.
Нас держали как собак.

Конференция могла дать молодому автору рекомендацию на публикацию – для предъявления в указанный журнал или издательство. Ими можно было подтереться, но тенью признания в послужном списке оставалось: «Рекомендован к печати Конференцией молодых писателей Мухосранска». То есть: дурак, но проверен: мин нет.
Молодых иногда собирали на областные, региональные и Всесоюзные семинары в Дома Творчества. В Домах творчества ели на халяву, пили на свои и возбужденно вступали в непорочащие их связи, которые трудно было назвать интимными в силу их общеобозримости и особенно общеслышимости. Кровати звучали, как ударная установка эротомана.
Молодые были до тридцати, драматурги – до тридцати пяти. Это быстро пресекли: молодые до тридцати пяти, драматурги – до сорока. И реально году к восьмидесятому дело обстояло так: молодые – до сорока, драматурги – до сорока пяти.
Ты старел, оставаясь молодым внутри подвижного ценза. Потом старых молодых сливали в унитаз. Это был поток параллельных параписателей. Чтоб не мешали в тесной кормушке тем, кто уже сидит там.
Параллельный литературный процесс. Чемпионат юниоров, переходящий в олимпиаду инвалидов.
Эту полосу болотной трясины следовало преодолевать с ходу, на полном газу. Если ты не имел связей и волосатых лап – благословление официозов давало хоть знак редакторам, что ты не графоман.

β

Отбор производился заранее. Семинар Стругацкого был под Секцией научно-фантастической и популярной литературы. Семинар выдвинул на Конференцию молодых писателей Северо-Запада номер хрен ее знает римской цифрой раз в два года – троих членов, если одним из членов считать Наташу Никитайскую. Секция утвердила.
Я был матёр. Но не стар. Тридцать один. Самое то. Зрелая молодость. Одна из звезд семинара. «Около десяти рассказов опубликовано в периодической печати».
Я обжился в Доме Союза писателей, то бишь Ленинградской писательской организации, им. Маяковского на ул. Воинова. Члены жюри, то бишь руководители семинара фантастов и научпоповцев, были те же всем нам близкие члены бюро секции науч. фан. и поп. лит-ры Лен-й пис. орг-и СП СССР. А вы как думали.

γ

Зима на переломе к весне. Снег снаружи, огни внутри, задорные молодые голоса, юные талантливые лица, умудренные литературные мэтры, начало нелегкого пути в большую литературу. Нет ничего прекраснее пулемета в нужный момент.
Ту Конференцию раскручивали. Пресса и шорох. Мы с Наташей Никитайской попали на первую полосу «Смены»: умно смотрим в книгу, она с прической, я с галстуком. Двадцать строк интервью со мной было в следующем номере «Ленинградки», и пять строк поощрительных слов обо мне Стругацкого – в заключающем отчет номере «Вечерки». Да это был почти триумф!

δ

Ну что. Я ходил при параде: в своем сером костюме за 90 р., свекольной рубашке к нему и галстуке в цвет рубашки, время такой моды. И новые туфли за 6.50. Клянусь, я был элегантней всех.
И я первым брал голос на всех обсуждениях. И говорил как можно умней. Руководством заведовал зав. всей секцией Бразоль, похожий на актера Дэвида Нивена: усы на длинной британской роже. Он был главней нашего науч. фантастического доброго Брандиса, у которого меня выкидывали из всех сборников. Я старался набрать очки и произвести впечатление.
Засаживались в десять утра в небольшой боковой зальчик. Семинар был двойной, фант. и поп.: шесть руководителей и двадцать участников.
Ну что. Я читал старый «Все уладится». Много хлопали и много хвалили.
– Пока слушаешь – страниц десять, а кончилось – страниц сорок! – Слава Витман.
В рассказе было девятнадцать.
– Это и есть один из признаков настоящей хорошей литературы. – Борис Стругацкий.
Видит бог, я выступил там лучше всех. Блестяще и основательно. Я был собой доволен. Я снял с этого сборища все, что было возможно.
Ага. Сейчас.

ε

Когда я попросил у милого, так дружески и по-доброму покровительствующего мне Брандиса рекомендацию для публикации в «Авроре» и рекомендацию для публикации сборника рассказов в издательстве «Лениздат», бедный Брандис замялся. В голосе вдруг появились нотки раздражения какой-то моей виной. Не так-то просто и не так-то хорошо и естественно то, чего я прошу. Я омрачил просьбой нашу интеллигентную и добрую дружбу. Короче, выразив это через интонации, хмурость и взгляд мимо, он сообщил, что это все-таки не так просто, и он же не может не посоветоваться со всем руководством.
Шел последний день, подведение итогов, мы с ним курили среди людей в коридоре, он вернулся в комнату, где за закрытыми дверьми руководство составляло реляции и выписывало путевки в жизнь.
Будьте спокойны. Никакой рекомендации мне не дали. Но любили страшно.
Я не мог понять. Эти рекомендации ничего не значили. Редакции и издательства плевали и жали плечами, улыбаясь раздраженно. И они, рекомендации эти, абсолютно ничего не стоили руководству семинара, понимаешь, своим людям, которые полтора года знали меня достаточно. Никого ни к чему не обязывали. А мне давали хоть крошечный аргументик в разговорах с редакторами. Хоть на микрон поднимали мои официальные возможности.
Неприязнь из зависти? Опасения, что вдруг я свалю, а они меня хоть куда-то рекомендовали, а я эмиграцией предал родину? Или национальная неполноценность руководящей троицы фантастов – Стругацкий, Брандис и Браун – не позволяли им впасть в сионизм и рекомендовать Веллера?..
В отдельные краткие моменты жизни я ненавижу фашизм не так сильно, как обычно.
Больше меня семинар фантастов не интересовал. Посещать его было незачем. Ждать нечего. Любовь была проявлена в полном объеме. Изредка я заходил поболтать вечером от скуки.

ζ

Они еще составили для оглашения на закрытии Конференции список особо отмеченных участников. Если верить словам обсуждения, так они меня отметили по самое не могу. С высокой трибуны меня прозвучало во второй части панегирика: «А также» Четвертым из четырех, также отмеченных справедливым и объективным руководством семинара.
Мне был тридцать один год. Из всех руководителей семинаров этой конференции писателей было один. Борис Стругацкий. Прочие шли у меня за шелупонь, и у времени прошли по тому же разряду. И вот они спокойно пытались определить мне место во втором ряду. Ну что. Гюльчатай открыла личико. Вырви яйца сучьим детям. Если сможешь. Нормальная жизнь.

η

Так потом произнес слово закрытия ленинградский генерал от литературы – Даниил Гранин. И обгадил все окончательно.
– Поспешность в опубликовании губительно сказывается на молодом писателе, – добро и мудро увещевал Гранин. – Вам необходимо быть требовательнее к себе. Работать больше, упорнее. Не торопиться нести свои произведения в печать. Слишком быстрый успех пагубен для неокрепшего таланта. Спрашивайте с себя строже!
Ненависть моя была невыразима. Более фальшивых, гнусных и неуместных слов я не мог себе представить. Так звучала подлость советского функционера.
Это говорил Гранин. Умный настолько, что при всех режимах само собой пристраивался к власти, к кормушке, к распределению писательских благ. И умный настолько, что имел при этом репутацию доброго, отзывчивого, порядочного человека. И умный настолько, что в совет ской литературной табели о рангах проходил на уровне с Марковым, Бондаревым, кадавром Леонидом Леоновым и выразителем интеллигенции Трифоновым.
Брежневская эпоха душила нас. Печататься было невозможно. Генерал Гранин предостерегал голодающих нищих от обжорства. Он был очень богатый и серьезный человек по тем временам: массовые официальные тиражи на всех языках народов СССР и «стран народной демократии».
Я вышел на улицу в злобе и по слякоти пошел в винный. В России нельзя не пить.
* * *
Министерство литературы СССР было гениальным институтом. «Чужие здесь не ходят», – девиз чиновника и чекиста. Я не был борцом – кот, который гуляет сам по себе. И подотдел очистки плакал по мне, как по родному.
Назад: Глава пятая Главные годы.
Дальше: Глава шестая Седлание белого коня.