Глава пятая
Главные годы.
1. Продуктивная сладость безделья
Всю школу я вставал в тридцать пять минут седьмого, по будильнику, зимними месяцами в темноте, и делал зарядку, перешедшую в жесткую разминку. После беспродыхного напряга школы – университет был разболтанным занятием в кайф; и учительство заставляло потеть только пока ты пол-урока объяснял материал, часа три-четыре в день-то всего; а в музее вообще не бей лежачего; а в газете ты уже просто сам себе хозяин. Вот на выездах в пампасах, деньгу зарабатывая, там пуп рвали – но ведь в охотку и не на всю жизнь.
Мне было двадцать семь с половиной, и я проснулся утром на собственной тахте в собственной комнате – и не сразу вспомнил невыразимое блаженство бытия: я не был обязан делать что бы то ни было.
Белка выскочила из колеса и обомлела от расслабления.
Она добежала!
У меня была прописка, жилье, университетский диплом, приличные записи в трудовой книжке. И я был свободен. Чтобы жить, существовать, думать что хочешь и делать что заблагорассудится – ты не был обязан совершать никаких усилий!
Обломов выпал с пожизненной каторги на диван.
Воспитанный в строгих трудовых представлениях – я просто плыл оглушенный по этому нескончаемому воскресенью. От ничегонеделанья захватывало дух, и дух уподобился прохладной и прозрачной голубой волне, невесомо катящейся сквозь чуждые ему будни.
При расчете в газете я получил стольник зарплаты и премии. Бывалый бомж на стольник мог прожить практически бесконечно и в меру счастливо. В гробу я видал всех, кто ниже меня ростом!
О-о-о! Я просыпался в одиннадцать и читал в постели. Брал прекрасный никелированный алюминиевый чайник, плоский, как танковая башня, купленный мной за четыре пятьдесят, и ставил на кухне чай. Доедал остаток вчерашнего батона и быстро мылся по частям под краном, спуская и задирая купленный еще в студенчестве дивный гэдээров ский махровый халат за двадцать четыре рубля. (Ванная с дровяной колонкой стояла в коридоре на проходе, и при вселении мне веско объяснили, что в ванной они не моются, а ходят в баню. Я тоже любил ходить в баню, но не каждый день. А общежитская жизнь отучает от стеснительности; да и заходили они в полдень на кухню редко.) После чего со вкусом одевался в единственный комплект одежды и выползал в город. Вести рассеянный образ жизни.
Я бродил по набережным и переходил мосты, думая о своем. Совал нос во все закоулки и исследовал мебельные и комиссионные магазины, развлекаясь подбором очень малого количества нужных мне вещей за минимальные гроши.
Музеи не стоили мне ни копейки – я показывал зажатую при увольнении из Казанского корку Министерства культуры РСФСР. А там было тепло и сухо, и пусто в будни, и тихо, и масса интересного, наводившего на размышления. Многие ли бывали в Военно-Медицинском музее одноименной академии? А в железнодорожном?
Я читал в Публичке прижизненные издания Шкловского и Эйхенбаума, и курил потом в Катькином садике с аспирантствующими однокашниками. Книг было не купить, да и не на что.
И. И. И. Я попал в резонанс Городу. Словно стал – или увидел, ощутил себя? – оформленной фигурой из общего вещества окружающего Бытия, отделенную от окружающего лишь условно, контурами своего объема. Вот как сгребли воздух огромной рукой, покомкали, и вылепили меня – чуть плотнее воздуха и воды, чуть другого цвета, определенных очертаний, но тот же воздух проходит сквозь меня, те же колебания среды создают во мне рябь, та же энергия мира пронизывает меня в числе всего прочего и заряжает.
Не придуриваюсь и не «говорю красиво». Я стал как-то органично един с улицами и домами, скверами и дождем, прохожими и витринами. Вот перестал бороться с волнами и грести в какую-то сторону – а расслабился, отдался на волю волн, поплыл по течению, и стал получать от этого удовольствие, и стал любить волны и чувствовать их единую с собой природу, и увидел их красоту и прозрачность, и вместо преодоления их – тепло, ласка и покой.
Тогда я впервые увидел, что Ленинград красив – и как красив! Без слов, доказательств и знания – зрением и чувством воспринимаешь.
Боже мой! Как прекрасно жить, ни о чем не заботясь и ни в чем не нуждаясь!.. Кров, жратва, одежда. М-да. Здоровье, молодость, уверенность. Какой ужас был бы никогда не испытать этого состояния.
Я заходил по старой памяти на факультет перекурить с однокашниками меж читаемыми ими лекциями. И строил рожи из-за спин экскурсантов нашим мэнээсам в Казанском. И пил кофе в Сайгоне со знакомыми поэтами и гомосексуалистами. И вообще ни о чем не думал. И это было восхитительно.
Мало того, что я всем естеством любил и чуял город и жизнь в нем, прошлое и настоящее, и близки были слезы причастности ко всему, редкое и великое счастье. Мало того, что я дышал с ним в один вдох! Так я еще и отдохнул и расслабился, как никогда в жизни. Меня словно разобрали до гайки, промыли бензином, спиртом и родниковой водой, смазали, свинтили, поджали, отладили, протерли и заправили полные баки.
Несколько месяцев безделья – и вы свернете горы! Поистине, «человек может все, пока он ничего не делает».
И вот тогда. И вот тогда. Стали ощутимо проявляться в пространстве взаимосвязи всего на свете. Все воедино, все связано, все завязано друг на друга и зависит одно от другого.
2. Навязчивые ощущения и главные вопросы
Это началось в университете. На третьем курсе. Эйфория доступности всего мудрого и прекрасного схлынула. А печаль всей мудрости веков – напротив, все более наседала. На полпути и грани от возбуждения к депрессии.
Был серый и тусклый день начала весны. Я шел по Дворцовой у края Александровского сада. В портфеле было пять кило книг, и время обеда гнало к жратве. И мимо прошел трамвай.
Непросто объяснить возникшую в сознании паутину. Паутина была вуалью на мире. Завеса, ставшая прозрачной. А под ней все было связано. И в этом всём были связаны воедино: звон и металл трамвая, несчастная любовь, литература классиков, вечный призрак войны с Америкой, несколько жалких своей обреченной ограниченностью знакомых хороших студентов, величие Адмиралтей ства над серыми метелками ветвей, забайкальские степи и полет бомбардировщиков над океаном, плач родителей по ребенку и аромат в кондитерской, промокшие ноги и бокс, и как зубчатая, ажурная, репейная пирамида – за любую деталь цепляется весь мир, и эти связи расцепить невозможно, потому что все едино и определяет одно другое.
И в этом были неведомые, справедливые и жесткие законы всеобщей взаимозависимости и обусловленности. И некий Высший Закон всеобщего единства.
Много-много лет спустя открылась в связи с этим истинность изначального импульса всех суеверий и примет, амулетов и гаданий, вер и религий. Через одно, открытое тебе, провидеть и постичь другое – связанное с первым тайной, непостижимой связью, но однако неразрывно связанное! Судьба через звезды, военный поход через полет птиц и любовь через выпавшую карту.
И читая впервые Томаса Вулфа – в хаотическом и всеохватном потоке его прозы, несущей весь скарб и мусор жизненных отношений и подробностей – я уловил! то же инстинктивное стремление зафиксировать и постичь и передать, как взаимосвязано и неразрывно все в жизни, от честолюбия до булавок незнакомой женщины.
* * *
И тогда вечные вопросы. Вставшие давно и близко не разрешенные к двадцати семи годам. В наложении на взаимосвязь всего, иногда приоткрывающую свое наличие чуткому соучастнику по Бытию. И осознались глубинной канвой того, что я хочу писать и написать.
Что-то до меня дошло. Еще не до ума. Но уже до нутра, которое шевельнулось и забеспокоилось.
О чем бы ты ни писал – ты проницаешь глубинную сущность Бытия. И выражаешь свое проницание – через разные сюжеты, разными словами и интонациями, в разных формах и размерах. Поскольку и Бытие – разнопланово, разнозвучно и разноцветно. Но только нельзя не быть абсолютно честным и предельно чутким! Тогда выдающий себя за жреца является шарлатаном и самозванцем.
Так почему жизнь несправедлива? И любовь обычно несчастлива? И добро не вознаграждается по заслугам? И порок торжествует, а добродетель терпит поражение? И в чем смысл этого?
И в паутине ощущается разгадка. Высшая справедливость этих горьких закономерностей. И связь их со счастьем жизни и радостями добрых чувств и дел. И некое единственно возможное равновесие главных величин.
И тогда я подумал, что, кажется, можно писать всерьез.
И энергия дела собралась во мне за прошедшие месяцы сама собой.
И некуда торопиться. Писать надо только так, как надо. И результат окупит все. Смысл имеют только шедевры.
3. Три первых
Я перебрал тонкие папки с черновиками. Интересно было перечитать заведомо сырые рассказы два с половиной года спустя. Заготовки отлежались. Текст отстранился от мозга, и замечалось не только его несовершенство, но и возможности необходимых изменений. Варианты поправок, улучшений, доводок.
Исходник годился! Путь к совершенству ловился в воображаемом пространстве переделок, как инверсионный след в голубом небе, где растворен далекий невидимый самолет.
Я отобрал три наиболее близких к готовности и доведенных. «Апельсины», «Чужие беды» и «Небо над головой».
Я перечитывал один с утра, набрасывал ход эпизода, варианты фразы, колонку синонимов к слову. И жил весь день своей рассеянной жизнью, не переставая думать и перетасовывать мысленно элементы и части.
Это оправдывало мое полное безделье. «Я довожу до ума три рассказа», – знал я: – «Это занятие надолго. Торопиться нечего. Это должны быть неслыханные шедевры».
На пустой задней площадке последнего автобуса, переезжая Обводный и глядя на дремлющую бабу, сложил я: «Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали».
Толстая дворничиха тюкала ломиком лед, и ни с того ни с сего я говорил себе с улыбкой спасенного из лабиринта: «Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса». Это была кирзовая хозяйственная сумка со сломанной молнией, черно-серая с белесыми от потертости боками, почти пустая и оттого впалая, но если внюхаться – из швов нутра еще пахло клеем и искусственной кожей, а стакан был граненый и плоховато мытый, ясное дело, а один абрикос был чуть перезрел и подмят, и еще один светлел чуть недозрелым островком пупырышка остроконечности, противоположной черенку.
Вслушиваясь по звуку и слову, я перечитывал красивый, чистый и неправдивый рассказ Паустовского «Ручьи, где плещется форель», и вдруг мой инвалид, сглатывая пробившую после коньяка на жаре слюну, извергал нервный и сбивчивый монолог о нелепой сокровенности своей жизни, и я бросался записывать, задыхаясь и торопясь ему в унисон, и три страницы покрывались летящими каракулями в двадцать минут; а потом я две недели переписывал их по слову, разводя до пяти страниц и сократив до одной с четвертью; сглаживая строй интонаций до плавности и снова втыкая спотыкливость косноязычного отчаянья.
И стройный рассказ, сделанный на короткой фразе и рубленом диалоге, перекашивался от этой нагрузки, как поймавший гирю пеликан. И в этой асимметрии разностилевых частей вдруг появлялось незнамо что, придающее жесту силу удара.
На пальцах, по знакам и словам, линейкой и арифметикой выверяя строки, писал я снова письма влюбленного мальчика из «Неба над головой». Мелькнув впервые неуместным обрывком среди дел и мыслей чужой жизни, эти письма должны были к концу рассказа стать главными, и подчинить себе внимание, и сердце, и в них и был главный смысл.
И в каждом рассказе было несколько непримиримых правд и несколько верных и взаимоисключающих ответов.
Я писал их ползимы. И почти всю весну. И еще три недели осенью.
И всего-то в них было три страницы, девять и девять. Двадцать одна. Хорошее число, подумал я полжизни спустя.
Интермедия. Об отношении к написанному.
Когда я слышу о «страхе перед чистым листом», я раздражаюсь. Какого хрена?! Боишься – ну так не пиши! Поди в поликлинику за таблетками от невроза. Смени профессию. И не отнимай воздух у других. Что может быть сладостнее чистого листа, когда ты еще всевластен над готовыми родиться и тем пока идеальными словами!..
Есть много расхожих формул – банальных фраз, придуманных плохими журналистами и недоумками от околокультуры. Типа дежурных:
«Художник всегда неудовлетворен результатом своего творчества». Ну – дураков всегда большинство.
Графоман всегда удовлетворен результатом. Подняться над графоманией некоторые полагают искусством, каковым ему надлежит быть.
Нет, мои милые коекакеры и полумудрецы. Сознание несовершенства есть первый шаг к достижению совершенства. Вот второй шаг – долог и труден всерьез. СДЕЛАЙ ИЛИ СДОХНИ! Да, это не для всех. Тот, кто не собирается ради этого сдохнуть, в душе не допускает, что кто-то это может. Так раб и шкура не верят в возможность добровольного подвига и самосожжения, полагая в разговорах об этом лишь пропаганду для обывателей.
Но если ты неделями ловил и ждал фразу. Если мог месяц писать страницу, слушая строй слов до верного звучания. Если при перечитывании наутро и через три дня из-под ложечки толкалась восторженная волна под горло: «Да! Вот так вот!!!» Если всей жизнью ты двигался к каждому шагу и знаку своего дела. Так почему тебе быть недовольным?!
Я могу вчистовую надиктовывать тексты под диктофон. И большинство станет думать, что это нормально написано и так и полагается. Но это – не для того, кто попробовал настоящей работы и различил в ней настоящее качество.
Все, написанное по первому разу, легшее сразу на лист, я всегда рассматривал как черновик. Глина. Болванка. Заготовка.
Дай полежать хоть чуть-чуть. Прочти свежим взглядом. Смотри на текст, пока не увидишь сквозь имеющийся вариант – иные, лучшие, не худшие, возможные. Смотри и слушай, какой из них – идеальный.
А трудность идеала в том, что от него требуется быть адекватным. Адекватным – замыслу, задаче, характеру, сюжету, настроению.
Это сродни искусству икебаны. Лучший цветок вообще – не существует. Есть только верный цветок для этого места в этом букете. И тогда говорят о совершенстве.
Писать быстро и легко – не трудно. Трудно – дать в себе вызреть и родиться идеальному и адекватному варианту. Для этого нужны время, покой и кураж.
Мне в голову не приходило считать завершенными рассказы, если мне в них хоть что-то не нравилось. Не говоря о том, чтоб их кому-то показывать. Тем более – предлагать к печати.
Я делал их до тех пор, пока не получалось как надо! В нескольких случаях, когда это так и не получилось – они пошли в отходы.
Вот когда поправить уже нечего. Нечего улучшить. Ты изваял своего Давида. Написал свою Мону Лизу. Изрек словами сердца свою Нагорную проповедь. Тогда можно пускать свое слово в мир. Труд завершен.
Работающих иначе я всегда в той или иной степени презирал. Полагая в их отношении элемент халтуры «и так тоже хорошо».
4. В перерывах
Я заканчивал сезон Девятого Мая. Девятого первая рюмка выпивалась под звон кремлевских курантов с парада.
Девятого после полудня я в первый раз выползал на Петропавловку, загорать на пляже. Есть такое климатическое правило, что 9 Мая в Ленинграде всегда была хорошая погода.
Я смотрел на бронзовых и коричневых атлетов, и стройные мускулистые тела профессиональных ухаживателей за своим видом портили настроение. Я выглядел плохо и жил по сравнению с ними неправильно.
Дома я вытаскивал из-под шкафа гантели, эспандер и резиновый бинт и перед большим зеркалом в дверце начинал интенсивно приводить себя в порядок. Можно было бросить жрать на ночь, но если случалось пить, то приходилось и закусывать И сваливал я в пампасы. На Север или Юг, или Восток; вот только на Запад я не сваливал. Работа подыскивалась и готовилась с осени или зимы, заранее и задолго, не спеша и с предвкушением. Под нее с весны можно было по маленькой влезать в долги.
Валишь ты лес в тайге, или гонишь скот в горах, или упираешься рогом на стройке железки – голова твоя очищается, дух грубеет и здоровеет, а карман становится толще, ибо любая копейка оттянет кошелек нищего.
Я норовил вернуться в Ленинград к первому октября: рефлекс начала учебного года в университете. Четыре-шесть месяцев здоровой и правильной жизни – и счастье безделья, свободы и работы за столом освежались и вспыхивали: не то курс глубокой реабилитации, не то с войны целым вернулся.
Независимо от заработанной суммы и срока возвращения деньги неукоснительно кончались 8 Ноября – на второй день попойки. Главное было – успеть раздать долги и, в свою очередь, одолжить друзьям и знакомым разумные суммы. Брали на неделю-месяц, но я не торопил. Эти неистрачиваемые заначки, от трех до двадцати пяти рублей (брать больше у меня совестились) я получал без напоминаний или вытягивал до следующего мая. Март, ноль, и вдруг червонец! Советский вариант банковского вклада голодранца. Иных источников доходов на сезон не предвиделось.
Недельку отгуляв, раскачиваясь и настроившись, я угромождался за стол, закуривал над листом и проникался бесконечным кайфом.
5. Первая заправка
Стало быть, в октябре я довел первые три рассказа. А это что? Это уже подборка! Можно предлагать журналам.
Пишущей машинки у меня не было. Они были дороги, и они были дефицитом. Двести сорок – двести шестьдесят рублей стоила машинка, обычная, портативная, без всякого электричества: их «доставали» по блату, умасливали заранее продавцов и т. п.
Старую машинку «Москва» я одолжил у друга и пользовался немало месяцев.
Печатать вполне быстро, хоть и не вслепую, я научился в газете.
И я старательно перепечатал свои три рассказа – через два интервала, бритвой подчищая опечатки, как полагается.
И спустился, перейдя в подъезд ДЛТ. И, пока были деньги, купил десять папок для бумаги по 22 коп. и десять «Скоросшивателей» картонных для бумаг по 12 коп. И другой канцелярской утвари, такой уютной и полезной.
Из «Скоросшивателей» я выдрал начинку: пластинчатые алюминиевые усы в картонной вклеенной планке. Получился просто сложенный вдвое лист серого картона в формат машинописного. Я приклеил снаружи белый лист, написал заголовок рассказа и вложил внутрь окончательный чистовой рукописный экземпляр. Его выпускать из дома и давать в чужие руки было нельзя ни в каком случае.
Три «родных» встали на полку над столом. А три печатных легли в папку. На ней я цветными чернилами крупно и четко написал фамилию.
И понес!
Я отнес их в родную «Неву» и отдал своему шефу и покровителю по когдатошней практике Самуилу Ароновичу Лурье. Старшему редактору отдела прозы. Умный, ироничный, доброжелательный и эрудированный Лурье был моим единственным знакомым в литературном мире. И выказывал мне дружбу старшего единомышленника.
– Вот уже много лет я ждал, когда же вы принесете нам прозу, и это наконец произошло! – воскликнул Лурье. – Поздравляю вас! Я не сомневаюсь, что это хорошо. И прочту ну просто вот сразу.
В те времена такое обещание уже много стоило.
Через неделю он сказал:
– Миша. Я прочитал ваши рассказы. Ну что? Я вас поздравляю. Проза, конечно, есть. Да зная вас, в этом невозможно было сомневаться. Публиковать, конечно, еще рано, тут я должен сразу вас огорчить. Но вообще это вас огорчать не должно. Это говорит не только о том, что вы пишете, но и о том – и даже больше о том! – какое дерьмо мы печатаем.
Он развел руками, расцвел виноватой и любящей улыбкой мудреца, заблестел очками и закивал лысиной:
– Пишите, приносите, я не сомневаюсь в вашем таланте, и раньше или позже мы с вами добьемся успеха!..
Это был удар – но ожидаемый, обычный, небольный и неопасный, полагающийся удар, как первый выпад в драке. Я помнил «Мексиканца» всю жизнь: «Он привык принимать такие удары – за полдоллара разовых или пять долларов в неделю». Глядя вперед – я уже привык в перспективе получать такие удары.
На титульно-лицевом листе скоросшивателя я сделал первую запись: куда когда отдал и когда мне оттуда вернули. Первые три рассказа «обкатались». И я перенес их в «Звезду».
В «Звезде», втором из ленинградских толстых журналов, я раньше не был. Она размещалась на Моховой и выглядела почти так же роскошно, как «Нева»: эти высоченные потолки, огромные комнаты и паркет старой работы.
Редактриса Корнелия зарегистрировала мою папку. Ее доброжелательность была сродни милостыне, поданной дурачку дамой, уважающей себя за доброту.
Черт возьми! Я узнал, что к рукописи вообще полагается прикладывать авторскую справку с краткими сведениями и координатами. (Загадка: еще на практике в «Неве», студентом, я видел и читал такие справки! – и начисто не думал сейчас, что это и ко мне имеет отношение! Отгадка тупости и провала в памяти – одна: я был слишком перевозбужден главной частью процесса, и мелочи просто выпадали за край сознания.)
Я позвонил через две недели, и зашел через месяц, и Корнелия вернула мне папку без лишних слов. «Это пока еще не достигает уровня публикаций. Всего доброго».
Лоб трех скоросшивателей прочеркнула вторая черная татуировка, и папка переехала в «Аврору». Тут уже была приложена справка, и автор сумел сказать о себе в немногих словах много хорошего.
Через десять дней мне позвонила – сама! – (вернее, позвонила соседке за стенку, которая по самым важным делам звала меня к своему телефону) – старший редактор прозы «Авроры» Елена Невзглядова. И пригласила зайти!
Я полетел на соколиных крыльях – пикируя сбить добычу влет! Лучший из охотников. С третьей зачетной попытки.
Елена (Анатольевна?) была мила, печальна и обаятельна. Она излучала доброжелательность, но примесь безнадежности сводила эту доброжелательность к абсолютно бесполезной. Невозможно вспомнить ни единого слова из ее отказа: это была сплошная элегия по поводу печали бытия. Втайне она уже писала стихи. И потом вышла замуж за Кушнера. И сама публиковалась и издавалась. Так хрен ли ей Арихада?
Я сделал третью запись. И по почте отправил папку в «Юность».
Я был готов к отказам. Я был готов к десяти отказам. Я был готов хоть к ста отказам! Я не вчера родился. Насчет нового, которое в борьбе со старым. Я читал «Мартина Идена». Не трогали меня их отказы. И слова их были пустые.
После «Нового мира» папка слалась в «Знамя», «Октябрь», «Дружбу народов» и «Наш современник». За ними настал через петрозаводского «Севера», свердловского «Урала» и ташкентской «Звезды Востока». Иногда ее не возвращали, и мне приходилось перепечатывать.
По размышлении я опустил общий уровень претензий также до еженедельников. «Литературная газета», «Литературная Россия», «Неделя». «Огонек»! И даже «Знание – сила»! Э, пропадай моя телега – и «Сельская молодежь»!
Презирая себя, последним в список я включил толстый, но маленький, однако московский, полужурнал «Литературная учеба». И заодно такого же формата «Молодую гвардию».
Получается двадцать, и в конце концов я завершил список бомбимых целей минским «Неманом». Двадцать одно!
Больше двух лет продолжались толкания моих первых трех рассказов по этим вожделенным органам. Послужной список передвижений стал двухстраничным: я обклеил и заднюю сторонку скоросшивателя.
Ч-черт. Таких рассказов не было. Нигде не печаталось. И плевать на казенные пожелания и указания. В непохожести, изготовлено тиражом одна штука, был плюс этих рассказов. И в этом же был их минус для публикации. Ничего. Еще примут и оценят.
Они будут это печатать!!!
6. Все рассказы разные!
Писать разно и разное – не было принципом или заданием самому себе. Или экзерсисом. Скорее это был жадный инстинкт жизни, требующий увидеть все страны, познать всех женщин, вкусить всех яств и написать все рассказы. Грустные и смешные, длинные и короткие, легкие и жесткие, простые и изощренные. Окончание рассказа характеризовалось состоянием: «Так! Хорошо! Это сделано. Ну – а какой же рассказ мы будем писать теперь?» Под словом «какой» подразумевалось – не такой, как раньше.
Поясняю. Топливные баки не встраиваются в корпус ракеты – стенки баков являются в то же время стенками самого корпуса, баки одновременно есть части несущей конструкции корпуса. Или: броневые листы и пластины не навешиваются на корпус или каркас штурмовика Ил-2 – но являются жесткими составными частями самого фюзеляжа: функции защиты, жесткости, смонтирования воедино центроплана с крылом и стабилизатором – совмещены воедино в броневом листе, которому придана нужная форма и он находится в нужном месте, правильно связанный с другими частями.
То есть – ну? Форма и есть содержание. Нет, не полностью, это не одно и то же. Но отчасти эти категории совпадают. И чем сложнее и нестандартнее форма – тем больше доля ее совпадения с сущностью рассказа вообще, тем бо́льшую эстетическую, т. е. в данном случае – поэтическую – нагрузку несет форма, и нагрузки смысловая, эмоциональная, информационная даже – немалой своей частью перемещаются в область формальной нагрузки.
Писание разных рассказов было не освоение всего поля новеллистики. Но созданием всего корпуса короткой прозы. Как другой человек – это другие черты, рост, вес, голос, смех, темперамент. А не только другие поступки, складывающиеся в другую биографию. Или местопребывание, из которого вытекает его социальная роль.
Совокупность внешних черт, внутренних качеств и объективных обстоятельств дают человека как уникальный единый ансамбль. Ну так и рассказ тоже! Уникальный! Единый и единственный! Комплекс! Внешних форм и внутренних смыслов! Из чего возникает и решается единственная на каждый раз задача!
Ну – ну? Мужчина предъявляет себя женщине – как развлекатель, защитник, обеспечитель, утешитель, любовник, наставник, отец детей, оцениватель и поклонник. И он же – нуждается в ее ласке, заботе, помощи, утешении, восхищении и незаметном руководстве. И в каждой роли, в проявлении каждой черты – у него разное выражение лица, разная лексика, он по-разному одевается и настроение у него разное, он напряжен либо расслаблен и т. д.
Но рассказу форма придана раз и навсегда, и для другого настроения, другой мелодии, другого смысла – ты, не в силах изменять один и тот же, пишешь другой рассказ! И человек в нем другой, и город может быть другой, и коллизия другая – ну так и форма неизбежно другая!
Рассказы – это вам не гамбургеры и не ботинки! Рассказ о поедании гамбургера и рассказ о надевании ботинка – два разных рассказа не только по содержанию – но и по слюноотделению, по пыхтению, по позе.
Я нормально хотел есть, пить, любить, гулять, одеваться, курить, ходить в кино, ругаться и смеяться, читать и смотреть картины. Так же естественно было писать разные рассказы.
Я ничего не искал! Ничего не «пробовал»! Я просто пил свою чашу жизни в ее литературной ипостаси. Да: жить и писать было одно! Вот так это называется. Пардон за высокий штиль.
Плач по друзьям за дверью
С восемнадцати лет самым общительным человеком из всех, кого я знал, был я. Я хлебал, блаженствовал и наверстывал за годы изоляции психологической и ограниченности географической. Я падал на любой контакт и пел на любую ноту. За ночь в общаге мне доводилось сменить до трех умных компаний: обрубленные беседой о вечном камрады валились в койки, а я шел по коридору, прислушиваясь к спорам из-за дверей. Обычным было провести на площадке второго этажа у центральной лест ницы весь день: собеседники менялись, сигареты кончались, звонок с лекций обозначивал конец трудового университетского дня. Я знал даже тех, кого вроде и не знал.
А вольные годы сторублевых работ были каруселью жизни. Друзья и бутылки: все виды времяпрепровождений и удовольствий. Однажды мы вчетвером ровно сутки подряд играли в «Монополию» – два часа на партию. После чего встали в сизом дыму и поехали пить к девушкам.
Но сейчас я работал! Стереотип же оставался: дома? один? здорово, мы к тебе! Отказывать в приеме было – дико, непонятно: не то псих, не то гадина, не то сильно обиделся?
Я сейчас немного занят, мямлил я, отводя глаза. Чем занят-то? Да ладно – через час мы уйдем, и доделаешь все. Если человек не ходит на работу, и женщины сейчас здесь нет (это всегда уважительная причина), и что когда делать он сам себе определяет – так чего не побалдеть? А потом продолжишь. Много пить не обязательно. Да мы вообще зашли на чай, вот ватрушка.
Вы же не предложите хирургу прервать на час операцию, а потом закончить!!! Ну-у, ты не то гонишь. Они не понимали, что работу в накате прерывать нельзя!.. Я стал нелюдим.
7. «Все уладится» доводка
После селедки конфета, после работы табакокурение. Хотелось веселого и легкого, но при этом с неотразимым ударным концом. И я вытащил из лелеемой стопы старых заготовок «Все уладится». Было необыкновенно приятно перебирать рукописи, прислушиваясь, какая попросится в работу охотней и сильней.
Первая фраза – это: о. Первый камушек в огород должен попасть в камертон. У классика – как? – «Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Уж я его грел, гладил и лелея щупал. Легкость, простота, житейский юмор с черной ниткой – хлоп: материализовался и выпал из пространства короткий строй слов:
«Понедельник – день тяжелый, уж это точно. Но вторник выдался и того почище: Чижикова выперли с работы».
Вот так. Дальше.
А дальше я передирал с заготовки в доведенный этот рассказ с лайнерской для меня скоростью: от полутора до двух с половиной страниц в день! Дело шло так:
Передо мной стояла машинка, серая поношенная «Москва» моего приятеля. Слева от машинки лежал лист рукописи – черными чернилами, четко и ровно. А справа – конторская книга. Я смаковал очередную фразу. В редчайших случаях она годилась. Это были самородки, вот сразу в кайф слово отпочковалось. Но и тогда я крутил и пробовал – так и эдак – а лучше, точнее, вырази тельнее можно? Ручкой на очередной странице контор ской книги я писал варианты и сравнивал на вид.
Первый вариант фразы почти всегда обычно (банально) составлен из банальных слов. В лучшем случае он обычен: чист. В худшем – никуда не годится: неточен, немелодичен, не бьет и не блестит.
Первому слову сразу доверять нельзя. Оно болеет детской болезнью трафарета. Фрукт – яблоко, лайнер – серебристый, награда – заслуженная, поток – бурный.
Словарный запас человека имеет шкалу частотности. Хлеб, картошка и мясо лексической кухни. И когда ты хочешь что-то выразить – сознание подает тебе слова, что ближе под рукой. По принципу универсальности применения, привычной частоты употребления и уверенности в их подходящести. Быстро, легко и как принято вокруг! По этому принципу обычный мозг выбирает и составляет слова.
Иногда – в точку! В масть. Крик души. Нота единственной струны. Прямое попадание. Просто – да истинно.
И ты открываешь трюмы с полками и залежами слов. И пробуешь, какое точней войдет в обойму.
Даже драгоценные камни ты не швыряешь россыпью, но подбираешь ансамбль.
Фраза должна выглядеть органичным сплавом, но на деле он дозированно составлен из разных металлов, порой с редкими и в малых количествах добавками, придающими прочность и блеск.
Словарь синонимов помогал только по принципу от противного: его варианты могли натолкнуть на цепь замен, ведущую к верному результату. Полторы сотни вариантов одного слова, в два десятка столбиков-гнезд заполнявшие двухстраничный разворот, были у меня делом обычным. Хотя чаще работа происходила прямо в голове.
Слово должно чеканить и цеплять, но читатель не должен понимать, отчего у него возникло то или иное ощущение. Утоляя чистым и вкусным напитком жажду, не должен различать вкус яда и эликсира в его составе.
На полстраницы уходил час-полтора.
И вдруг после очередной адекватной фразы ты видишь неистинность, не идеальную правдоподобность, не максимальную выразительность всего следующего абзаца. Опаньки! Ну?! Ты удивленно и изготавливаясь закуриваешь – и начинаешь пролистывать в театре внутри себя, какой же ход эпизода и поворот действия совпадет с мозаикой всего рассказа. Вход в этот театр закрыт на дверцу с замком, и надо запомнить, где хранится золотой ключик.
Я заменил всю концовку. Три страницы одного на полторы немного другого. Заменил героев, обстановку, логику действия.
Бедный беспомощный интеллигент оказался вкинут из нашего тягучего быта в огонь и железо Гражданской войны. Так это – другой воздух, другая цена жизни, и слова тоже другие!
Концовка не шла.
Среди ночи я поднялся, налил холодного чаю, сел за стол, закурил, послушал перетасовавшиеся и вставшие на прочные места знаки и звуки, и с внутренним подрагиванием записал Я никогда не вспомню, что я записал, потому что через пару часов шлифовки и переборки предложение стало следующим, и задало тон, и им начинались последние пятнадцать строк большого двадцатистраничного рассказа, а вернее – даже мини-романа, а не краткой повести:
«Прочеркивая и колотя глинозем, оцепеняя сознание всепроникающим визгом, завораживая режущим посверком клинков на отлете, рвала короткое пространство конница».
8. Не думаю о ней
Следующий рассказ был выбран – чтоб строить текст исключительно на чистой обрубленной фразе в спокойном темпе и напряженной интонации. Чтоб в нем ничего не происходило вообще. А все главное оставалось за кадром, но было передано через внешнюю деталь. Не названо.
Человек просто бродит по городку и собирается уехать. Все. Он пьет кофе, гуляет, покупает билет и видит и слышит людей вокруг. Все. Из этого должна явствовать несложившаяся любовь, и одиночество, и неустроенность, и общая неналаженность и неопределенность его жизни.
Десять дней я отрабатывал четыре страницы. Из десяти страниц черновика я выкинул все, что указывало на реалии и конкретности жизни героя. Он стал чужим странником в постороннем мире. Проход экскурсанта по крошечному уголку планеты людей.
Слова из несложившихся фраз вертелись в голове, как мошкара у лампы. Это было удобно. Куда бы ты ни шел – отрабатываешь сочетание и абзац.
Я шел ночью по набережной канала Грибоедова и, докурив папиросу, щелчком среднего пальца от большого послал ее над водой. Багряный светлячок прокувыркался и исчез внизу. И ощущение точного нерва рассказа началось с заключительной фразы, тут же возникшей как эпитафия окурку:
«Он расчеркнулся окурком в темноте».
Не говорилось, что он курил, не обозначалась поза, не назывался номер этажа: ни вздоха и ни слова.
9. Бермудские острова
Старый приятель, сосед по комнате в общаге, работал торгпредовским переводчиком в Бразилии. Мифическая Бразилия была для окопавшихся там спецов «Бразилеевкой». Через год-другой экзотика тускнела, режим советской колонии был строг и закрыт, дефицит общения нарастал. В отпуске в Ленинграде мой португалист ходил по университетским друзьям с теплой душой и заграничными презентами.
Ему хотелось рассказывать и хвастаться, но тактичность мешала. Негуманно бередить самолюбие невыездных. Мой подробный и агрессивный интерес к Рио-де-Жанейро и его жизни выпал ему редким подарком. Он расцвел и раскупорил не мне дотоле предназначенную загранбутылку. При следующей встрече он втащил восьмимиллиметровый проектор и коробку кинопленок: катушек пятнадцать.
Сказочный Рио был в прачечных складках простыни, повешенной на дверь. Друг вещал, токовал и прельщал. Его ответами и комментариями я заполнил листов тридцать в два сеанса.
Он просидел там четыре года, университетский португальский превратился в живой бразильский всем нужного пройдохи-переводчика, и я узнал достаточно, чтоб написать путеводитель по официальным, культурным и злачным местам Рио. Я видел карнавалы, причем со всех ракурсов и закулис, концерт и банкет Доривала Каими и раздающего автографы Жоржи Амаду; полицейские надувались, дети клянчили, купальники были уж совсем условными, а фавелы пестрели ярко и бутафорски.
Вот после одной такой аудиоконсультации и двух видеоконсультаций, часов по пять под бутылку каждая, я вытащил и стиснул из тридцати страниц сокращенного конспекта – одну страницу черновика.
И теперь я в два дня превратил эту страницу в восемнадцать строк. После трехлетнего отлеживания текста это не так трудно. И эти восемнадцать строк – рваными абзацами – легли бразильской частью заключительного триптиха в давно выношенный рассказ «Бермудские острова».
В нем пять страниц. И я писал их три недели. Несколько дней ушли на тост учительницы – чистый романтический концентрат на перемонтированной грамматике. Еще по паре дней – на три, стало быть, полустраницы о настоящем дне трех героев, разбросанных жизнью. Один день – на якобы газетный абзац: краткий, содержательный, и чтобы точно в унисон и смысловую нишу всего предшествующего коллажа. Один день – на четыре короткие строки, замыкающие первый раздел.
Ну, и полторы недели – на страницу «плетенки»: несколько разбросанных по белому пространству группок слов-наборов, ассоциативными кустами дающими все главные и приметные аспекты человеческой молодости в ее течении – и старении Я долго искал и щупал, и слушал: как передать повесть горстью ключевых слов!..
………………………
Дописав предыдущую фразу, сейчас, тридцать лет спустя, я раскрыл свежее очередное переиздание сборника «Хочу быть дворником» и перечитал рассказ «Бермудские острова». Я читал его медленно; я смотрел, как он сделан; и как он доведен, отжат и компактен. Да – импрессионистский роман стилем молодежной прозы, и перерождение романтического посыла в быт, и ирреальная, не в европейской традиции, ведущая нота, не названная словами. И приемы, которых не было. Пять страниц: четыре жизни и жизнь вообще.
«Не было больше ни у кого таких рассказов!» – сказал я себе. И близко ни у кого. Не было и нет.
Интермедия об обстановке слоновой башни
Я любил свой восьмиметровый пенал с первого взгляда. И обставлял, как скупец и эстет.
Тахта раскладная полутораспальная «Юность» была куплена в мебельной комиссионке на Марата за 30 (тридцать) рублей. Когда мы с другом втащили ее на четвертый этаж без лифта (грузчики стоят денег!), у нее отвалился ножкоподлокотник с одной стороны. Край у нее отвалился. Этот бок был вдвинут в угол и покоился на стопке нажитых военных мемуаров, верхним из которых был «Солдатский долг» Рокоссовского. Что бы я ни делал на этом кровать-диване, опорой мне были военные подвиги в воспоминаниях полководцев.
Желаемый письменный стол я отловил в комиссионке на Римского-Корсакова. Если от дивана требовалось быть не больше 190×90, а с поднятой вертикальной спинкой-полуместом и отломанным с ножками подлокотником он был еще компактнее, то к столу требований было много. Он был небольшой – 110×65. Меньших не делалось. А такого хватало. Он был однотумбовый, причем тумба обязательно справа: левая сторона вставала в угол к окну, под левую руку места на столе много не надо, а надо наоборот, справа под локтем простор, сидеть левее центра. И верхний большой плоский ящик кроме тумбы. И не выше нормальных 75 см, чтоб не соваться носом по листу. Плюс хоть пристойный вид и ограничение по цене. Шедевр встал мне в 12 рублей! Окантованная столешница была затянута коричневым тертым дерматином, но я все равно покрывал ее зеленой настольной бумагой.
Прекрасная металлическая черная с белой клавишей настольная лампа была принесена одной из знакомых (рублей за шесть!).
Другая знакомая подарила исключительно искомого вида небольшой и легкий изящный стул: чешский, с горизонтальным полукругом спинки под уровень локтей, поддерживающей поясницу, с чуть вдавленным жестким сиденьем: идеально удобный для работы.
О мебельные комиссионки старого Ленинграда! – ну как удержаться от ностальгического трафарета? Плохо освещенные, огромные, впритык захламленные рядами разнообразнейшей утвари, в запахе ветхого дерева с пылью древоточца, и столярного клея (подновляли), и старой кожи, и морилки, и растресканного мореного дуба; и палево пестрела карельская береза «павлиний глаз», и вишневым лаком сияли по краям югославские «стенки», сиротливый аристократизм венской качалки, гадостность засаленных диванов, толпа стульев как гибрид оленьего стада с ежами, малогабаритный город из шкафов всех эпох, секретеры от прессованного новобреда до провороненного товароведом староанглий ского шедевра. И барствующее холопство развращенных заискиваниями и взятками продавцов этого дефицита, откуда все лучшее выковыривалось еще до выставления в зале. И старушки, караулящие в очередь появление дешевенькой, но приличной лежанки и малобитого кухонного столика.
Шкаф я привез с Кондратьевского. Двустворчатый фанерный шедевр «Гей, славяне» был снабжен зеркалом в рост большой створки: да одно такое зеркало стоило тридцатник, а я купил за двадцать весь шкаф! В нем свободно болтались все мои пожитки, от пальто до двух хороших рубашек, а в малой половине на полочках кучка сборной посуды, а в огромный нижний ящик я убирал постель. Под шкаф я задвигал гантели и гимнастический коврик.
В качестве книжных полок я долго размещал над столом и вбок по стене полки хозяйственные решетчатые, из толстой эмалированной проволоки, остановившись в выборе на темносинем неброском цвете. 65 см на 15, они были у́же лишь некоторых больших книг, слегка прогибаясь под весом: но смотрелись хорошо, в три поднятых асимметрично от уровня груди лесенки.
Над диваном я приколотил гвоздями к стене оленью шкуру, привезенную дедом еще с финской, и моль питалась ею украдкой с тех самых пор. А у двери прикнопил ветхую карту Союза, с которой шлялся уже много лет: чернильные пунктиры всех моих маршрутов от левого края до правого и от верха до низа. Красивая была карта, и много лет не разваливалась на сгибах.
Так. Абажур на лампу – шесть руб. Столик туристский складной – десять. Он подгибал алюминиевые ноги и входил в щель за шкаф: толщиной с плинтус. Это был стол обеденный, банкетный, приемный, чайный, курительный, выпивальный. Дачно-алюминиевый складной шезлонг мне подарили, и в сложенном виде – за отсутствием гостей – это удобное кресло тоже засовывалось в щель за шкаф.
Еще была гитара на гвоздике и просвечивающий от стирок старый плед вместо штор на окне.
Аллес капут. Все.
Я мог передать это одним абзацем. В стиле.
Подержаный диванчик, фанерный шкаф, у окна старый письменный стол из комиссионки, оленья шкура и сотня книг на стенах. Блик настольной лампы на коричневой краске пола, и стакан в серебряном почерневшем подстаканнике вдруг начинает звенеть в резонанс звякнувшей струне на битой гитаре.
И ключевые знаки картины дополняются воображением каждого до детальной полнообъемности. Это – профессионализм и языковой слух.
Интермедия. Гений рубля
Я сам давно забыл понимать, на какие деньги жил. Строго говоря. Ну:
Половина круглого хлеба из желтовато-сероватой кукурузно-ржаной муки стоила 8 копеек. По весу она равнялась целому батону, но свежая вкусности была необыкновенной, аромат пекарни и корочка; этот хлеб черствел быстро, но у меня ему это не грозило.
Чай грузинский 1 сорта стоил 38 копеек за 50-граммовый цыбик (забытое слово, да?). Сорт высший по 48 коп. я брал редко: во-первых, его обычно не было, во-вторых, денег обычно тоже не было. Про индийский со слонами – 52 коп. – я вообще не говорю: роскошь и ценный дефицит той эпохи. Этой пачки мне хватало дня на три. Если денег было совсем в обрез – брал 2 сорт за 30 копеек. Итого на 10–15 копеек в день чаю.
Килограммовая пачка сахара стоила 95 или 98 копеек. Но был и песок, расфасованный по полкило: 47–49 копеек. Я всегда покупал полкило, и практика показала, что мне хватает его на пять дней. А если копеек мало, я покупал сто грамм развесного песка, по 90 коп. кило, сорта первого, а не высшего, и россыпь чуть дешевле выходила. Бывал еще по 92 коп. кило, но сто грамм мне всегда оценивали в 9 копеек ровно. На день как раз!
Пачка «Беломора» стоила 22 копейки. Пачки в день у меня чаще не выходило. Но под Думой на Невском в голубом фанерном киоске «Табак» работал старичок, торговавший беломором штучно тоже: по копейке. Он выгадывал три копейки на пачке такой розницей. А я мог купить на день 15 или хоть десять папирос. Дешевый «Север» (14 коп.) или всеобщие сигареты «Аврора» (те же 14 коп., ленинградский вариант «Примы») были ниже уровня правильной жизни, как я ее понимал. Табак должен быть приличный. Правильный.
Вот как-то с глубокой юности сложилось у меня представление, что мужчина должен хорошо чувствовать себя везде, где есть хлеб, табак, чай и сахар. Таким образом, я мог отлично и безбедно прожить день на 8 + 10 + 9 + 10 = 37 копеек. Это даже не жестко – это просто достаточный минимализм.
Если лучше – были еще супы сухие в пакетиках, 3 условные дозы пакет размером с горчичник. Суп вермишелевый с мясом стоил 19 копеек, без мяса – 12. Мясо было представлено десятком катышков размером с черный перец, и беря без мяса я ничего не проигрывал. А чего-то горячего раз в день ленинградская зима требует. Пакетик давал две тарелки хлёбова, что при помощи четверти хлеба более чем насыщало.
И тогда: хлеб, чай, сахар, табак, суп = 8 + 13 + 20 + 12 = 53 копейки суточных. Округляя – на полтинник в день сытная жизнь с горячей пищей и беломором.
Какой помпезный идиот посмеет сказать, что это голод и лишения? После летних пампасов я всегда набирал за зиму несколько килограммов.
В поисках рубля-трехи я обзванивал знакомых из автомата, за отсутствием общего телефона в квартире. Брать за сезон больше одного раза было неловко: разовый случай переходил в попрошайничество. Я никогда не записывал эти мелкие долги, всегда запоминал и не всегда отдавал – осенью, с заработков. Пьешь вместе, долю в складчине никто не считает, ну? – «Я тут тебе треху с марта должен». – «Слушай, отвали, ты еще дет ство вспомни».
Если рубль не вытанцовывался, я ходил иногда «на паперть» – в родной профессионально и близкий (триста метров) географически Казанский собор. Ну, гуляя по Невскому зашел: ну, шутливо и свойски стрелял у пары-тройки недавних коллег, сторублевых мэнээсов, по гривеннику-другому. Если чай и сахар еще оставались, то двадцать копеек на хлеб и табак давали спокойно жить день.
Осенью с заработков я заходил раз-другой с парой пузырей и выставлялся. Ощущение должника сменялось ощущением угощателя-платежника. Баланс медленно менялся к весне, как крен коромысла.
Когда не приходило ничего, можно было сшибать по маленькой на главном ходу. То есть можно было стрелять мелочь на улице, но это было нельзя. Я не вписывался в амплуа. Вы с ума сошли. Большую часть сезона я ходил в волосатом реглане с поднятым воротником, сером и в меру потертом, и серой же надвинутой на брови шляпе, выломленной скорее под стетсон, нежели под борсалино. Всю жизнь мне нравились шляпы и поднятые воротники. Носить их надо как английский шпион, залегендированный под аристократа. И если это вошло в рефлекс – клянченье мелочи у входа в винный не встретит адекватного понимания. Я прибегал к этому редко, как-то вдруг непосредственность обращения покидала меня, и человек сразу чувствовал, что проситель далеко не уверен в своем праве просить. Если мне с начала отказывали два раза подряд – я на неделю терял способность к занятию, зажимался Так что – у автомата «две копейки позвонить» – это святое. И вовсе изредка – пятачок у метро. Его подавать тоже не разбегались. Не внушал я сочувствия и жалости! А система Станиславского в данном контексте мне претила.
Вот чего я никогда не делал – не собирал в скверах и арках пустые бутылки. Хотя они стоили пол-литровая 12, а ноль семь – 17 копеек. Майонезная баночка 3, а поллитровая 10 копеек. Это уже было равносильно рытью по помойкам. Их ведь, если грязная, после чужих ртов и лап еще помыть надо перед сдачей! Замызганные полустарушки в пальтишках забытых мод делили территорию обитания на участки и высматривали стеклотару в урнах и под скамейками.
Вот если у соседей скапливалось в кладовке при кухне много бутылок, я в голодный момент мог ночью спереть даже не одну, а две – если был уверен, что точный счет не вели. Я в лучшие времена собственные бутылки считал только перед сдачей – как все нормальные люди. Пара бутылок могла решить проблему завтрашнего дня.
А в гости-то! А в гости!
Вечером! К своим людям! Везде ведь вечером ужинали! И сажали за стол нормальным человеческим порядком, естественно! И, откровенно говоря, осведомленные о моем образе жизни, подкладывали досыта. После такого ужина хотелось есть только во второй половине следующего дня! А первую половину – работать на чае и папиросах.
Хлеб с маслом без лимита, картошка жареная просто и картошка жареная с котлетой, котлета с рожками и котлета с макаронами, макароны по-флотски и макароны просто, а мог еще и суп обеденный, вплоть до густого грибного со сметаной! Хрен забудешь. А мог и торт к чаю. А могла и косорыловка, огненная вода, водчонка «Московская» два восемьдесят семь или «Столичная» три ноль семь.
Вот пил я только если назавтра выходной, а выходные я себе устраивал раз дней в десять. По мере ощущения головы усталой. Рюмка водки не давала назавтра работать в полную силу. Трезв и ясен абсолютно же, и все нормально соображаешь и делаешь – а нет чувства точного попадания в слово.
Но часто на ужины не походишь, с пустыми-то руками и не зовя к себе ответно. И вообще деньги идут к деньгам, и чем их меньше – тем сильней все обстоятельства сопротивляются, чтоб к тебе хоть какая мелочь притекла. Отсутствует друг, болеет семья других, обматерили на тротуаре и нищ Казанский. И тут незаметно срабатывал некий переключатель, и проблема двадцати копеек выглядела неразрешимой. Ты тупеешь, напрягаешься, исчезает вера в успех двадцатикопеечной акции: неуклюжая обреченность. Вдруг делаешься неприспособленным к материально-денежной стороне жизни вообще, в ноль! слабым, неуверенным, не видящим выхода.
Однажды я шел пешком с Желябова в Купчино. У меня нет пятака на метро. И стрельнуть его в метро не мог. И контролершу не мог попросить пройти за без денег: ну, потерял кошелек, или украли, или просто бывает. Вот иногда мог – а иногда не мог. Язык не поворачивался. И пролезть незаметно тоже не мог. Потерял нерв.
Вот в таком состоянии я несколько раз падал: среди ночи шел как бы в туалет – он был в конце коридора – и напротив соседской двери с постыдным чувством запускал руку в карман чужого пальто. За той дверью жила простая нормальная нестарая чета: она работала в колбасном цехе мясокомбината, а он таксистом. Сытые люди из нижнего верха на перегибе от рабочего класса к сфере обслуживания. Честно говоря, меня никак не заботило, что там – колбаса копченая через проходную, чаевые и ночная торговля водкой из такси. Это были просто два чужих пальто на вешалке в коридоре, и небрежно несчитанная мелочь вне кошелька на дне карманов. Я без дыхания отделял серебра и меди на пятнадцать-тридцать копеек.
Других пальто с деньгами в коридоре не было.
Если ты разжился трехой – не надо идти в столовую и проедать рубль на первое, второе да еще компот! А если отдали взятую осенью десятку – тем более не надо покупать пару пузырей, чтоб с ними пристойно ехать позже в гости, или даже поить своих гостей!
Надо сделать запасы папирос, чая, сахара и супа в пакетиках! И пока у тебя это есть – ты обеспечен. Потому что восемь копеек на хлеб всегда можно найти, взять, настрелять, – а больше тебе ничего не надо.
Но как хорошо купить полкило соевых батончиков за девяносто копеек! И угостить зашедшего вечером друга парой стаканов портвейна за рубль восемьдесят семь. И съесть в домовой кухне солянку и гуляш за рубль, и качественно сытым медленно брести домой, зная, что сейчас заваришь чай, и возьмешь книгу, и через полчаса войдешь в состояние и в ранние ленинградские сумерки усядешься за стол работать.
Зима, прохладно, я полдня ходил по улицам, крутя и фильтруя в голове рассказ. Иногда заходил в магазины погреться. Промерз, есть хочется, домой надо.
А есть дома нечего. А денег – шесть копеек. Это – четверть хлеба и две папиросы. Чай можно проварить спитой.
А перед домом – Невский, у моего угла, двести метров дойти – кафе «Минутка». И оттуда пахнет кофе и пирожками. А шесть копеек – это чашка бульона, согреться. И еще походить по улицам можно! А четыре копейки – две двушки – я настреляю у автомата: на хлеб.
И я беру в свою очередь у стойки этот бульон – маленький фаянсовый чашкостаканчик с огненной желтовато-зеленоватой водицей, пахнущей мясом и перцем. Обжигаясь через перчатку, несу к столику и осторожно прихлебываю. Слабый костный отвар, кипяток с перцем. Дешевле ничего нет. Кофе – десять копеек. Правда, чай – три, но стрелять одну двушку или две – без разницы: гуляю! Чай я дома пью, вторую неделю на сухих баках, надо же хоть каплю хорошей жизни.
Я даже не обратил внимания, что за люди стояли за моим столиком, круглая крышка на ножке, но они доели и отошли. В стоячке народ не задерживается. Они ушли – а на одной из тарелок остался пирожок с мясом.
Это был нетронутый, ненадкушенный, небольшой и красивый, поблескивающий такой, с заостренно-овальными концами, с плотным пузиком посередине, желтый и коричневатый сверху, явно теплый и вкусный пирожок. В «Минутке» пекли вкусные пирожки.
Я смотрел на пирожок. Со стороны – как бы он мой, и я его ем, ну. И что. И почему нет. А что такого. При чем здесь предрассудки. Какая разница, кто за него платил.
И я инстинктивно знал, что если я его съем – я переступлю черту. Вот некую черту, за которой будет что-то неправильное. Презираемое мной же. Опущусь, короче.
И уборщица все не шла со столов собирать, зараза!
Я так и допил бульон, глядя на пирожок. И презирая себя за ерунду и задвиг. Какого черта?
Я его не съел. Я его запомнил.
И вот когда совсем уж всё, я пробирался ночью на кухню. Соседи привыкли, что иногда я сижу со светом до утра, и хожу на кухню греть чайник. И отрезал там по тонкому краешку от их хлеба, соблюдая форму отреза. И отсыпал по щепоти их сахара. И кидал в чайник чаинки из их пачек. И нес в свою нору: обрезки хлеба в карманах, сахар в спичечном коробке.
У нас были нормальные отношения, но как-то потом хлеб на кухне хранить перестали. Коммуналка. Едят по комнатам.
Тогда я отсыпал несколько столовых ложек соседской муки из пакета в шкафчике, и добавлял пол чайной ложки соды из их пачки, и горсть соли из их банки, и доливал водой из крана. И месил пресное тесто на своей клеенке своего стола у раковины.
И лил на свою сковороду их подсолнечное масло, и пек ковбойскую лепешку, какие мы пекли в скотоперегоне на листе найденной жести, положенной на уголья.
Оставлял форточку открытой, стирал остатки муки со стола, прятал в шкафчик сковороду и нес лепешку к себе. Когда в четыре утра подыхаешь с голоду, а она горячая – это яство богов
Собирать окурки надо сухой ночью на автобусных остановках. Там бывают еле прикуренные сигареты и папиросы, которые выбрасывают при подходе транспорта. Оба конца, с губ и огонька, подстригаются ножницами и слегка опаливаются над спичкой. Можно курить. Бычок – не объедок.
А кутеж на рубль – это: сто граммов свежесмолотого кофе в Елисее – 45 коп, сто граммов сахара – 9 коп, пачка сигарет хороших – болгарских с фильтром типа «Стюардессы» – 35 коп, лимон – 10 коп, и копейку коробок спичек. Хау!
Если же у вас два рубля на двоих – ха! Малёк – 0,25 «Московской» 1.49 или «Столичной» 1.59. Плавленый сырок «Дружба» – 11 коп, сто граммов «Докторской» – 22 коп, полчерного – 7 коп. Будем!
Интермедия о бессоннице
Всю жизнь я спал, как бревно. Меня можно было переносить и ронять. Пока не начал работать. В главном смысле. Писать.
Это раньше я с недоумением читал, как кто-то мучительно хотел спать, и не менее мучительно не мог заснуть. Это как? Есть возможность и есть желание – так хрен ли тебе не спится, золотая рота?
Первой рабочей зимой, пристрелочной-разгонной, три года назад, я таки нюхнул, каково это – отползание сна, как отползает от руки привязанный за ниточку кошелек. Лег, закрыл глаза, час полежал, почитал, два полежал, покурил, три полежал, попил чаю, четыре полежал – розовое утро, снег, булочная, мороз и солнце день чудесный, бух – вырубился. Ну так это была фигня. Мне даже нравилось утром по морозцу бежать за батоном, а с подъемом бодрящего солнца – уплывать в серые колеблющиеся узоры.
Началось с того, что, усевшись первого октября за стол, я был движим крепким, трудовым, пробойным планом. Жизнь – это труд и наслаждение в одном флаконе. Работать!! Двенадцать часов в день. С десяти утра до двух дня, с четырех до восьми и с десяти до двух ночи. Восстановление – два часа перерыв на еду и прогулку. Сон – восемь часов. Выходной – по воскресеньям. В этом не было насилия над собой – но лишь жадная жажда писать, завершать, пробиваться. Я люблю работать, мой дом существует для этого, и моя жизнь построена на это.
Я проработал двенадцать часов, и нажил бессонницу на двенадцать дней.
Я не хотел ездить за город на лыжах, или бродить день по улицам и музеям, или пить: я хотел работать, не теряя дня! Веришь ли, братан, вся камера рыдала.
Час ночи, и ты приходишь домой, читаешь в постели перед сном, уже полуавтоматически отмечая, как пригоняет слова мастер, и выражает мысль на беглый взгляд обычным порядком, а на профессиональный – аж языком цокаешь от точности мазка, картина верная – а при рассмотрении вплотную мазки-то условны, неестественны, грубы! Как для восприятия картины нужна дистанция – восприятие текста рассчитано на определенную скорость чтения! И эта скорость не дает читателю миг углубиться в первоначальные, отдельные выражения и слова! а воспринимает он их только в контексте фразы, периода, абзаца. «Всадник плыл над полем». Просто, да? Обыденно, да? А вот попробуй напиши так в первый раз, отойдя от точного, словарного значения слов!
Сна никакого, встаешь, чай, лампа, закуриваешь, – наслаждение работой несказанно. Ночь, стол, бумага, папироса, чай, тишина, покой. И время впереди не мерено. Мозги разогреты, раскручены, и варианты фраз черкаешь и тасуешь по словам и сочетаниям. И вдруг – но это медленный, наблюдаемый «вдруг» – как вылезает из воды глиссер, вставая на редан и летя по синему впереди буруна – прорезается из безбрежности слов точная точеная фраза, и звенит в кайф, и незаметно даже, что она выше уровня словаря и грамматики. «Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством». Примерно вот так, цедил я себе. «Она ищет формулу прощания». «Тени отмечают время».
Фигу после этого уснешь.
Перемежается и рвется клочковатое забытье. Обманно будит внутри сна горячий внутренний гул во всем теле. Необходимо прекратить его! и ты пытаешься орать сдавленным жалким голосом, и кряхтишь и стонешь от отчаянного усилия проснуться! О господи ф-фух садишься и закуриваешь.
Одурь вяжет сознание к одиннадцати утра, оседаешь мешком в койку, боясь расплескать наплывающий, как вода в подполе, сон. Отру́б.
И просыпаешься до сумерек с ясной головой, охотой жрать и полным забыванием клятвы разуму: не писать перед сном, которого тогда не будет. По н-новой!
Рабочий график ползает по суткам, как часовой цикл с иной планеты. Ты садишься в идеальные для себя четыре часа: из серенького в синеватый тихнет и тухнет день: время умиротворенного перехода в миражи. И так разгоняешь голову до полдевятого, что заснешь не раньше полтретьего. Через пяток дней – в три. Четыре. Просыпаешься после пяти часов сна, и ощущаешь необходимость поспать еще час, да не уснуть. Уснул в пять, встал в шесть, за стол в семь. В конце концов садишься в полночь и кончаешь работу в четыре утра. Тогда приходится сделать день-два перерыва: думаешь, вертишь, ходишь, но не пишешь. Чтоб сесть в десять утра, выспавшись через водку и амитриптилин, – и поползти: одиннадцать, час, через две недели опять в четыре.
К концу работы начинает ныть левый бок. Ясно ощущаешь, где у тебя сердце. После амитриптилина при засыпании выкручивает суставы. И вдруг судорожно вскакиваешь с заклиненным от удушья горлом. Смертный вздох не проходит сквозь спазм, ужас выбивает ледяной пот. Зарезанно ахаешь, звук бритвой прорезается сквозь слипнутую закостеневшую гортань. Скатываешься на пол, встаешь на четвереньки, надо опомниться, успокоиться, собрать волю: перестать пытаться вдохнуть, я могу не дышать полторы минуты, расслабиться, подождать немного, потом осторожно начать делать выдох, и вот когда воздух пойдет из легких наружу – перейти на медленный, осторожный, недолгий и неглубокий вдох. И тут же медленный выдох. Очень поверхностное короткое дыхание постепенно переводится в нормальное. Все. Отпустило. Свет, холодный чай, закурить.
Хэ. Идут недели. Приступы не так уж часто. И – о-па: толчок удушья выбивает тебя из сна в смертную тоску, и в этой смертной тоске ты отдаешь концы: сердце перестает работать. Все медленней и слабей. Трогаешь и считаешь нитевидный пульс: сорок!.. тридцать восемь!.. тридцать шесть И ночь означает смерть.
Свет! Курить! Чаю – горячего! И ведь никогда не держалось ни капли выпивки! Досидеть до рассвета – значит прожить еще сутки. Только дожить до рассвета!
Уфффффф Светло. Можно лечь и заснуть. Пульс участился до пятидесяти двух. Порядок.
Неделя, две, – ооооооо Выплываешь из сна от тошной и томительной дрожи в сердце, кислой вибрации за грудиной. Сердце трепещет и меркнет, волны полых шариков давят снизу в горло. Пульс сто десять сто шестнадцать И вдруг пропадает!!! Сердце не бьется!!!
Вскакиваешь в кошмаре. Сердце влажно ударяет в горле и вновь трепещет мелко и часто. И снова останавливается!!!
У меня не было телевизора, и радио, и телефона, и денег на такси поехать хоть к кому, и выпить не было. Я сидел один в животном бессмысленном ужасе и ждал двух вещей: смерти и рассвета. Что придет раньше.
Пульс сорок – это брадикардия. А сто двенадцать в покое – это тахикардия. А пропуски сокращений – это аритмия.
А вот резкий спазм удушья во сне – это синдром ундины; и от него можно и умереть, а вкупе с нарушением сердечного ритма – любо-дорого переправиться через Стикс. Слава богу, я узнал это много лет спустя. Синдром ундины вообще мало знают.
Ходишь неделю с пульсом сто двенадцать, и иногда присаживаешься от головокружения на что ни попадя. Зар-раза.
Дважды я обратился к врачам. Мне сказали, что это нервное. Двадцать приседаний на меня не влияли, давления и прочее в норме. Участковый терапевт выписала мне валерьянку. Эту валерьянку она выпьет сама на свадьбе своего дедушки. Сука. Не заставляли рыдать медицину мои молодые страдания. Я мог хоть повеситься. А то они мало трупов в морг сплавили.
Это сейчас смешно. А в реальном формате? Не смерть ведь страшна – страх страшен.
На летних работах в пампасах весь первый месяц я взлетал по ночам со скрежещущим всхлипом вурдалака, насаженного на осиновый кол. Просыпались по тревоге кореша и смотрели с уважением и радостью: уважением к качеству, которого они не имели, и радостью за то, что его не имели.
Со временем я научился, в заботе о завтрашнем дне, работать иногда совсем мало. Иногда – один час. Одна страница черновика. Или отработка абзаца начисто, ну максимум полустраницы, ну уж страницы максимум. Чтоб не переработать, не перевозбудиться, не всплыть средь ночи в леденящем саване.
И как только все проходило: щелкал благотворный рычаг забвения и пофигизма, и я пахал до упора, наслаждаясь жизнью.
При особенно загробных стонах соседи колотили в дверь. Их это нервировало.
Снотворные? Доза не действует, а после двух я не могу назавтра работать. А транквилизаторы меня не брали.
10. Короткие и еще короче!
Студентом, летом, я ездил с девушкой на пляж в Солнечное. Это не был роман. Приятельство без намеков, но возможность иных отношений взаимно подразумевалась: купальники, плескание, «пикник на траве».
И написал я между последним экзаменом и отъездом в стройотряд большой рассказ: знакомство, ухаживание, краткие биографии, стремительное сближение в процессе пляжного дня, несходство характеров, охлаждение, расставание.
И вытащил я этот рассказ – блокнотные листочки, неформат, водянистая ерунда, фальшивый настрой самого раздражает. Сентиментальная назидательность.
Двадцать страниц (в переводе на нормальный формат), между прочим.
Но какая-то верная основа, твердое зерно, была в этой странной смеси сантимента, фальши и вызванной этим сочетанием раздражительности!
Я стал вышвыривать все наносное. Ха. Со скелета слетела шляпа. За ней одежда, волосы, шкура и мясо. Оп! Из отмытых костей извлекся звонкий стук.
Осталась одна страница. Перечень простеньких действий пары на пляже. Ноу коммент. Осталась бесспорная правда.
А-а-а? И вот тогда я стал осторожно-осторожно подбирать на аптекарских весах нужное слово в каждой короткой фразе. Я имплантировал слова в текст, как пинцетом вводят крошечную деталь в горлышко бутылки, собирая внутри парусник.
Мало выкинуть все, что можно выкинуть. От каждого действия, настроения и мысли должно быть по фразе. И короткие эти фразы составлены таким соседством, чтоб в зазорах между ними был виден весь пейзаж происходящего романа.
«Они взялись за руки». «Они не взялись за руки». Если текст длинный и подробный – это просто констатация действия, буквальная, мелочная. Если текст очень краткий, где каждая фраза – о следующем этапе, то – к тексту как бы приставлена сильно увеличивающая каждое слово лупа: и каждое слово прокручивается в замедленном режиме. Крупный план! Слово как знак процесса, как вывеска завода за этими воротами.
«Он поднялся.
– Если не хочешь – не надо, – сказала она».
Ни слова о недовольстве, о выражении лиц, об ее заискивании влюбленности: он тяготится, она старается дотянуть отношения до киношного трафарета счастья:
«Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.
– Догоняй! – крикнула она.
Он затрусил следом.
Вода была холодная. Женщина плавала плохо.
Они вернулись быстро».
Короткое перечисление фактов прямыми словами. Ее действие и поведение отвечает схеме: ласковая вода, лазурные волны, загорелая кожа, и вообще играющие дельфины. Его чувства и мысли отвечают неприятной ему картине: и смех неуместный, чему смеяться, и фигура не привлекает его, и никак она его не возбуждает и не вдохновляет. Но. Но:
Как только ты называешь ощущение, ты ограничиваешь рамки его для читателя: своей конкретикой. Дай почувствовать, не называя! Просто холодная вода, просто плохо плавающая подруга, просто вернулись быстро. Нет чувства взаимного, и перспективы нет, и счастья не предвидится! Из разных они корзин.
Это очень просто выглядит.
Это очень непросто сделать.
Это весьма мало кто способен оценить. Нормальный читатель, скользя по фразе незатрудненно, слышит ее на разговорном уровне.
В рассказе «Идиллия» одна страница. Это не эскиз и не зарисовка. Это повесть, закодированная в короткой жесткой прозе. Их разный социальный статус, и разный уровень образования, ее ночные слезы и отброшенная гордость, зависимость и надежды, и его хмуровая туповатая мужественность, и бывалость, и избалованность бабами, и некоторый комплекс неполноценности по поводу своего более низкого уровня образования и престижа, и ее желание держаться изо всех сил и делать желаемое действительным.
Это – стиль.
Достоинство и значимость стиля определяются отнюдь не тем, насколько красиво и эффектно звучит слово. Достоинство и класс стиля определяются тем, насколько слово нагружено смыслом – интеллектуальным, информационным, эмоциональным, насколько оно передает читателю картину и звучание, настроение и его причины, вкус жизни и движения души.
Самоценное звучание слова как стиль – есть лишь первый класс в школе мастерства. Высший класс – когда обычные слова при рассмотрении не могут быть заменены никакими другими, рождая эмоции и мысли в читателе как бы не важно какими именно выражениями. Когда фраза доведена до идеала, уже неулучшаема – а этот идеал не бросается в глаза, не отвлекает внимания на свою форму: но слова шлифованы до монолита без зазоров, и в этой простой конструкции каждый камень на единственном месте.
Это проковка руды до полного удаления шлаков. Обогащение урана. Сбивание и формовка пачки масла из ведра молока. И только наивный псевдоэстет потребует от масла вкуса варенья.
И, пожалуй, лучше этой работы нет.
11. Точное слово
Начав работать всерьез, я в скором времени существовал в том пространстве, где всё ви́дение и слышание мира и языка диктуют единственно точное слово на предназначенные ему роль и место. Диктовка и диктат категоричны и повелительны, но часто малоразборчивы и доносятся не сразу.
Я пришел к этому через слух и стремление к совершенству, а не через теорию. «Исповедовать теорию единственно верного слова» было для меня не убеждением, а практической надобностью достичь желаемого: адекватности текста написанного – тому идеальному, который существует в тебе, вне тебя, сквозь тебя: еще не оформленная в слова аморфная и волнующая мелодичная масса. То есть:
Позыв эмоции и напряжение мысли ты должен перевести на язык слов так, чтобы при чтении текста с листа в тебе возникли те же позыв эмоции и напряжение мысли.
Текст – это зеркало, преломляющее пойманный луч мысли и чувства и отражающее этот луч читателю без искажений и потерь.
(Можно понять, что чем незатейливей и мельче писатель, тем неразжеванней, грубоватей по структуре, размытей по краям без тонкостей, посылается им луч – нет четкого светового фокуса, нет точного прицела, и в пределах мутноватого пятна неважны отклонения луча от оси: банальность и приблизительность сойдут.)
И вот, добиваясь адекватной передачи хоть позы, хоть ощущения, хоть цвета, любой детали действия или аспекта картины, иногда мучишься несказанно. Словно тасуешь карты одну колоду за другой, репетируя фокус и роняя их из неловких пальцев. Не сходится пасьянс, не вылетает из трещащего веера очко в два туза, не встает просечка в очередь сдачи. И ноет слева в груди устало и тяжко.
Я научился откладывать рассказ, если слово не идет. Ну – заклинило. Гнать дальше не имеет смысла – сбита точная интонация. Вернемся через месяц. Или полгода. И брал другой.
В «Чужих бедах», одна из ирреальных сцен, герой выпускает из пистолета обойму в своего директора школы. «Бледнея, Георгий Михайлович рванул трофейный вальтер, рукой направил в коричневый перхотный пиджак». Какой рукой направил? Правой, ага, раз не левша. Вот на эту чертову руку я потратил качественный рабочий день.
Два листа моей конторской книги – в столбиках, колонках и узорах перебора.
Твердой – милосердной – злой
верной – немилосердной – доброй
недрогнувшей – праведной – неверной
привычной – неправедной – сильной
уверенной – беспощадной – слабой
тренированной – мстительной – гибкой
карающей – окаменевшей – железной
отяжелевшей, затекшей, невесомой.
Лудишь уже по ассоциациям любую фигню, может хоть от обратного наскочишь рикошетом на верное?
Ну??!! Человек умеет стрелять, фронтовик, привычный, он прав, – какой рукой??!!
Длинной – простертой – мозолистой
короткой – мускулистой – стремительной
прямой – набитой – убежденной (э? а?)
кривой – тяжелой – медленной
согнутой – легкой – быстрой
вытянутой – точной – справедливой
праведной
Итог был: взвешенной. Кто стрелял из пистолета – поймет точность. Как соизмеряет рука вес пистолета с нужным мускульным усилием, и направлением в цель, и удержанием на линии прицела. В этом слове и точность, и привычность, и спокойная решимость, и вес пистолета в руке, и то, что предварительные действия и движения руки, предшествующие выстрелу, уже проделаны.
Там на самом деле было куда больше кустов и рядов слов, все приводить смысла нет. Я мелко писал, и проговаривал не записывая тоже.
Вот так. Щелк! – встало на место. Легкость и блаженство. Что за окном, что на часах? На фиг! Пошли на улицу, все на сегодня.
О! стоп! кстати! У меня там лежит в черновике рассказ «Цветы для Патрика», в чистовом варианте это будет «Травой поросло». Последняя фраза главной, сюжетной части хорошо будет так: «Придя домой, я упал и заснул». Именно! Все! «Упал и заснул». Точно! Отлично. Не надо подробностей, не надо оправдывать выражение и подводить к глаголу вспомогательные слова, «словно упал», «упал в постель», «заснул мертвым сном» и прочая ерунда. Резкий мазок ключевым словом – экспрессивно, выразительно, приятно для глаза и слуха.
И бродишь потом по ночному Ленинграду до изнеможения, чтоб как-то привести себя в готовое ко сну состояние. Придя домой, я упал и заснул.
12. Май и сентябрь
Над серо-серебряными жестяными крышами небо сделалось ярким. И большую форточку в большом окне (стена восемьдесят сантиметров кирпича) я не закрывал круглые сутки.
Батарея под окном была раскалена. В мае кочегарка выжигала оставшееся топливо, и в комнате было тридцать. Я выходил мокрый на весенний ветер, сморкаясь и сипя.
Я написал за год четырнадцать рассказов. Сто двадцать страниц. Я сложил их стопочкой на столе. Толщина стопки была поразительной. Я нежился зрелищем, взлетевший дух реял на крепких крыльях: вот сколько! Дело действительно идет.
Сезон кончался 9 Мая. С утра я ехал в гости. Там был телевизор, и в десять – под первый звон курантов к параду – пропускалась первая рюмка.
Потом я загорал на Петропавловке – первый раз в этом году. А вечером была уже большая поддача. Воздух пах летними каникулами. Голова была удовлетворенно усталой. Тело требовало действия, а дух – приключений.
Уже четыре подборки-папки с рассказами получили по три-пять отказов, но пока плевать, нормально, энергия пробоя копится.
Я сваливал в пампасы. Вид печатного слова был мерзок и чужд. Друзья втискивались на отвальную, и радовались соседи, что весь год я живу анахоретом. Однажды в поезд меня просто вложили.
* * *
К первому октября кружился желтый лист, сквозной воздух пах студеной водой и железом трамвайных рельс, и тоска северного угасания давно сменилась счастьем начала сезона. Это твой город, и твои друзья, и твой дом, твоя свобода и любимое дело жизни.
Я пил и раскручивался неделю, медленно настраиваясь к работе, как будто где-то внутри начинала подавать звук скрипка в оркестровой яме.
И садился однажды днем, после расслабленной прогулки и неопределенных размышлений, за стол. Было большим удовольствием фиксировать, как появлению тепла в кистях рук отзывается шампанское покалывание прохладно-свежего подъема в груди.
И оказывалось, что я, блаженно предвкушающий над чистым листом и рукописью сбоку, ни черта не вижу чего ж там исправлять, и так нормально и хорошо, и вообще я не могу написать ни фразы!.. Но я уже знал, что через пару часов это начнет проходить, а недели через две исчезнет вовсе.
Баллада о продукции III Рейха
Весь первый сезон я перепечатывал рукописи на, стало быть, одолженной машинке. Я брал ее на месяц в октябре и отдал насовсем в мае.
С работ двести пятьдесят на машинку я отложил жестко. Поехал в комиссионку на улице Некрасова и наладил контакт с продавцом. Купитъ-«достать» новую машинку было сложно: дефицит. Все по блату, и неизвестно когда поступит новая партия. А в комиссионке можно было и сразу, и принести могут в любой миг, и дешевле намного, если старая.
«Москва» стоила двести двадцать, «Юнион де люкс» двести пятьдесят, «Эрика» – двести семьдесят. Это новые. Которых не было.
Продавец позвонил буквально через неделю, и соседка постучала в стенку и позвала меня к телефону.
На полках магазина стояли огромные конторские электромашинки и пара раздолбанных «Ундервудов».
– Если вас это устроит, – без уверенности сказал продавец и выставил на прилавок футляр с ободранными углами. Замок щелкнул, и я щелкнул.
Я полюбил ее с первого взгляда. Это была прошлых лет «Олимпия» – черная, лаковая, ладная, компактный металл. Лишь стертая спереди краска под клавишей интервала говорила о рабочем стаже.
Я заправил лист и потарахтел – свободный, но плотный ход, без этой пластмассовой и жестяной расхлябанности и люфта. И шрифт не выношен, и нигде не западает и не заедает.
– Беру, – сказал я, хотя понял это сразу. – Сколько?
Она стоила всего сто сорок. Я экономил минимум шестьдесят рублей – вниз от двухсот, меньше которых подходящая машинка стоить не могла.
– Сколько я вам должен? – чуть тише и чуть подавшись на прилавок, спросил я.
Продавец, молодой пацан лет двадцати четырех-пяти, с долей неловкой вины пожал плечами:
– Ну, за такую, я даже не знаю, мне самому неудобно. – Он подразумевал, что машинка старая, вышедшая из обихода, как бы он неликвид предложил мне на посмотр, и деликатная совесть не позволяет брать сверху. Я предварительно говорил, что четвертак с меня за подходящую портативную: отложить и позвонить. Но «Олимпию», «Колибри» и «Ремингтон» не называл.
Он показал откровенную удовлетворенность десяткой сверху, и я повез машинку домой. Она была почищена и смазана.
Обследование под настольной лампой выявило марку изготовителя: «Народные Предприятия Роберта Лея Лейпциг русский шрифт для восточных территорий 1942».
III Рейх делал хорошие механизмы. Это была сталь, подклеенная для звукоизоляции сукном. Тонкая рама сталистого чугуна. Предельной простоты и надежности лентопротяжный и регулировочный узлы. Автомат шмайссер. Ее можно было выбросить с четвертого этажа на асфальт, поднять и печатать дальше.
Модель «Олимпия Элита».
У нее обнаружился только один дефект: клавиша возврата каретки на один знак – через семь раз на восьмой возвращала назад на два знака, и ты рефлекторно лудил букву на уже запечатанную раньше. Это в одной шестеренке был сломан край зубчика. Потом я по большему усилию на клавишу и более звучному стуку каретки механически определял двойной возврат и тут же пускал каретку на знак обратно.
Я купил для нее веретенное масло, жесткую кисточку, пузырек ацетона, вату и постриг зубную щетку: смазывать, мыть и чистить шрифт. Пара крайних букв были у нее расположены непривычно. Я начал печатать на ней с одной страницы в час! Через месяц две, к концу сезона четыре, через пару лет шесть. Быстрее не научился – когда пишешь так медленно, к чему суета?
Это был почти член семьи. Домочадец. Домашнее животное.
Тридцать лет я печатал на ней все, что вообще выходило готового из моих писаний. За тридцать лет у нее однажды сломался рычажок литеры «и», и еще раз просела каретка. Одна неполадка в пятнадцать лет.
Черновики я писал и правил от руки, и тогда переставлял машинку на широченный подоконник – прямо за левый локоть.
Памятка. Технические условия
Отношение редакций к оформлению представляемых рукописей напоминало требования развращенного властью командирского денщика к ротному повару в каноне «Швейка»: «Ты что это вздумал мне селезенку накласть? Знаешь ведь, что я ее не жру!»
Рукопись представлялась напечатанной на машинке со стандартным шрифтом через два интервала. А то были еще машинки с «портативным» шрифтом, чуток мельче и убористей. Такой шрифт не принимался. И если интервал чуть меньше – это тоже не принималось.
На белой бумаге формата 210 на 297 мм (формулы «А4» тогда не употреблялось). Ее еще было не достать.
28—30 строк на странице, по 58–62 знака в строке. Поля: слева – 4 см, сверху и снизу – не менее 2,5 см, справа – не менее 1 см.
Допускается не более двух исправлений на страницу.
А вот самое гнусное, самое подлое требование этих зажравшихся сук: редакция рассматривает только первые экземпляры. Вторые уже нельзя. Нельзя из-под копирки! В чем подлость? А в том, что любая множительная техника была не просто строжайше запрещена для доступа граждан. И даже не просто запрещена – о ней в семидесятые граждане еще не слышали вообще. А первые экземпляры редакции сплошь и рядом теряли! Или не считали нужным возвращать! Так и указывали: «Рукописи не возвращаются». И тебе надо было печатать все по новой! раз не было денег на машинистку! А это – сначала 10 коп. за страницу, и очень быстро – 12 и 15, и вот уже 20 коп. за страницу! Два рубля за десятистраничный рассказ! Восемь рублей за подборку в папке! Двадцать пять рублей за три рассыла в месяц!!! А я наладил свой конвейер пропускания рассказов через все редакции, как зенитчик высаживает бесконечной очередью двухсотпатронную ленту в черное небо, чтоб хоть одним трассером зацепить скользящий силуэт самолета. На восемнадцать рублей я сам счастливо месяц жить буду!
Так была еще у них эта подлая манера: вернут рукопись – а на первой странице чернильный штемпель регистрации. А еще красным несмываемым – пометки по тексту! Не выбросить – так хоть изгадить.
Вторые экземпляры бывали четки и читались не хуже первых. А нельзя! Неуважение к редакции! А первые где?! У других, которые для тебя авторитетнее?..
13. Бумага
Хорошая бумага – была для представляемой рукописи тем же, чем марка автомобиля для автомобилиста или покрой костюма для артиста. Она подтверждала либо могла отрицать профессиональный статус автора. Она была одежкой, по которой встречали неизвестного либо еще несостоявшегося автора.
Во-первых, она должна была светиться белизной. Во-вторых, быть плотной и гладкой. В-третьих, нетол стой и упругой. Этим требованиям соответствовала только финская бумага. То есть в других странах – любая, но в СССР хорошая бумага для печатных машинок была только финская. И достать ее было негде.
Члены Союза писателей имели право дважды в год покупать у себя в Литфонде по пачке 500 листов. Не члены не имели права совать свое свиное рыло в писательский калашный ряд.
И такова бывает наивность увлеченных ослов, что насчет бумаги я, отсидевший практики в «Неве», видевший горы красиво и профессионально оформленных рукописей, – а сообразил только на второй сезон.
У меня была знакомая. И она работала бухгалтером в «Ленгазе». И она однажды принесла мне в подарок здоровенную пачку, обернутую в газеты. Стопа была двойного формата. И еще год я аккуратнейшим образом, бритвой по линейке, целясь в прищур, резал ее надвое. Она шла только на чистовые первые экземпляры для редакций. Неровный обрез листа сигнализировал бы редактору о самопале самодеятельного графомана без доступа в писательский круг.
Еще почти пачку украл для меня приятель в плановом отделе Лентрансавто. Пачку я купил у аспиранта из НИИ Галлургии за пять рублей.
Как только редактор отворачивался, я норовил украсть немного хорошей бумаги. Я приходил на свой факультет и просил понемножку у машинисток. Я мечтал вступить в корыстно-прелюбодейскую связь с секретаршей высокопоставленного директора и шантажировать ее для расплаты бумагой. Много лет на лист хорошей бумаги я делал стойку, как легавый на вальд шнепа.
Много лет спустя, в 1992 году, читая лекции по русской литературе в университете Оденсе, я спер с этой родины Андерсона две пачки датской бумаги! Они лежали прямо в коробках возле ксероксов в коридорах!!! Так мог ли я удержаться?..
14. Как провожают вездеходы
И оказалось, что моя покупная (и та редко бывала) бумага «Потребительская» была неуставного размера: 212 на 287 мм вместо 210 на 297. И глаз редактора это сразу видел. Она выделялась из порядочных рукописей. И цвет был желтоват, и толщина толстовата; и плотность рыхловата. А вот писать на ней черновики, от руки черными чернилами, было хорошо. Приятно. Она хорошо держала чернила, впитывала ровно без расплывания, и перо шло легко.
И печатал я неправильно. Оставлял слишком маленькие поля слева, сверху и снизу, а справа вообще не оставлял. Что придавало рукописи неумелый дилетантский вид. От нее хотелось избавиться сразу. Она не внушала доверия своим видом.
И вот я вставлял в машинку новую ленту. Их надо было покупать по 10–20—30, когда налетишь, тоже редкость. А хватало ленты, для четкой красивой печати, страниц на сорок, редко больше. Потом бледно выходило, тонко, не респектабельно.
И чистил шрифт стриженой зубной щеткой, и промывал ваткой с ацетоном.
И заправлял бумагу: первый лист финский, второй через копирку потребительский – для себя.
Тра-та-та, тра-та-та, – шлеп! мать! опечатка. Вынимаешь лист из машинки и тонко-тонко, ювелирная подделка документа, новым безопасным лезвием срезаешь и подчищаешь площадочку бумаги от опечатки. Дырку не сделать!! Подтираешь грубой красной резинкой для чернил, после – белой для карандаша. Под конец ногтем указательного пальца полируешь зачищенное место для гладкости и плотности. Вставляешь лист и с оружейной точностью прицеливаешься, чтоб буква шлепнула точно в прежнее место: чтоб глаз редакторский барственный видел рукопись ровную, разгонистую, профессиональную.
Тра-та-та – шлеп! аааа!!! мать твою!!! опять опечатка.
Перепечатывая свои рассказы повторно для рассылов, я мог перепечатать за день страниц 25. 30 было пределом. Классная машинистка могла сделать 10 в час и даже 12, но не весь день. Нормой в то время было для них на работе страниц 20 в день, не больше моих на круг-то. У меня после тридцати в день в глазах зеленело и тошнота качала.
Рукописи уходили, как ночные бомбардировщики в далекий рейд, как подлодки в дальние боевые квадраты. Они уходили и не возвращались, и не всегда извещали о себе похоронками из редакций.
И я садился перепечатывать снова. Некоторые рассказы я перепечатывал раз по тридцать. Я помнил их наизусть. Я наизусть помнил расположение слов в строке и строк на странице, и лудил наизусть, как остервеневший дятел, как Анка-пулеметчица, как соло пианиста в безумном джазе, как отбойный молоток стахановца в экстазе. У меня были мокрые подмышки и спина, раз в час я глотал холодный чай и затягивался беломором. После такого дня я был туп, как свая после ударов в темя, и вывески магазинов расплывались в глазах.
И мне говорили:
– У вас очень хорошо напечатаны рукописи. Рука хорошей машинистки. Кто вам печатает?
Ну, потому что нормальные писатели отдавали свои каракули или получитаемые правки нормальным машинисткам, так было принято!
Сначала я значительно отмалчивался или отвечал размыто: «Ну, есть один канал». Потом плюнул и говорил:
– Если еще Марк Твен и Джек Лондон печатали сами – что я, в девятнадцатом веке живу?
Это звучало как-то высокомерно и вызывало больше неприязни, нежели уважения. Ага – сейчас я вам нищету свою выкачу. Боже, какое счастье, если б это можно было отдавать машинистке и не знать всех этих бесконечных мытарств!
Через пару лет знакомая привезла мне из поезд ки за границу маленький, но драгоценнейший презент: пузыречек мазилки и пачечку «Трип-Текса». Из пузыречка ты вывинчивал пробочку, внутри она продолжалась крохотной синтетической кисточкой, по груженной в белую эмульсию. Отжав внутри горлышка белую каплю, легчайшим касанием мини-кисточки ты замазывал опечатку – и через полминуты белое пятнышко затвердевало! И ты печатал нужное прямо поверху, и на финской бумаге это было практически незаметно!
А «Трип-Текс» представлял из себя пачечку бумажек размером с трамвайный билет. Подобно горчичникам, с одной стороны они были покрыты сухой белой тонкой эмульсией же. Ты вставлял такой листик в машинку между заправленным листом и лентой под удар литеры, и по опечатке печатал через этот листик, придерживая его двумя пальцами за краешек, те же неправильные буквы еще раз. И белый плотный порошок с листика вбивался ударом буквы точно в контуры этой напечатанной уже буквы. И она на листе переставала быть видной! Сухая белая краска повторным ударом через листик влипала в черную краску от ленты. Я был в восторге, поэтому так подробен. Не ясно? Ты подсовывал листик под ленту машинки и через него повторно печатал по опечатке те же буквы, теперь белым по черному. Белая в цвет бумаги краска ложилась точно поверх черных линий букв, и опечатка исчезала. Можно печатать по этому месту теперь правильно. Сразу, без пауз!!! Вот я и был потрясен прогрессом. Я берег листики, плотно пристраивая один выбитый контур к другому на прямоугольничке, где выбитые буквы просвечивали прозрачным.
62 знака строка. 29 строк страница. 1800 знаков страница, включая пробелы. 23 страницы авторский лист, 40 000 знаков.
15. Две халтуры
Никакой литературно-журнально-публицистической поденщиной я не зарабатывал ни единой копейки. Это была – фальшь, продажа себя, размен на пятаки, снижение планки, замусоривание слуха, порча руки. Презренье!
Зарабатывай деньги как все – а пиши максимально хорошо то, что надо! Паши летом – пиши зимой. Это не кредо – это правильное понимание.
Представления «литературных и окололитературных людей» о том, что зарабатывать на жизнь им подобает только писанием все равно чего, меня удивляли в брезгливом смысле. У тебя не печатают прозу, нет гонораров, надо зарабатывать, – это я понимаю. Но мысль в голову не приходит инженеру бывшему вернуться к инженер ству, писателю из врачей вернуться к работе врача, а учителю пойти в школу. Не говоря о ночных сторожах и прочем. Нет! Мысль в голове угнездилась одна: я писатель, или околописатель, и должен искать писательские приработки. А приработки сии мерзки, хотя обольстительно жирны наверху.
Идеал – урвать сценарий для документальной или научно-популярной короткометражки. До тысячи рублей за десять страниц хрени для десятиминутного ролика. Или штуки полторы и более за двадцать-тридцать страниц тридцатиминутки-трехчастевки. День въезжаешь в материал, три дня пишешь, неделю пьешь с кем надо, месяц изображаешь работающего. Это – элитный заработок.
А низовой – это клянчить в редакциях рецензии. У них там ежемесячная сумма выделена на платное рецензирование рукописей сторонними рецензентами. В приличествующих рамках редакторы из разных изданий рецензировали крест-накрест портфели друг друга и выписывали друг другу гонорары. Трешка за лист, в смысле за 24 страницы рецензируемой рукописи. Роман в 480 стр. – 20 авт. листов – 60 руб. за «внутреннюю» рецензию (которая не для печати, а сведения автора и редакции). А роман можно листнуть по диагонали, и наколотить пять страниц общих фраз насчет «желаем успехов, а вот и недостатки». 60 рэ за вечер!! А членам Союза писателей платили с листа не треху, а пятерку, – стольник за вечер! Месячная зарплата молодого специалиста! А маститым, ребята, могли начислить и по десяточке за лист. Правда, это истощало бюджетный ресурс журнала и прочие сосали чернильницу.
А еще можно было по знакомству получить заказ на плановый очерк в журнал о какой-то фигне, и срубить за 20 страниц советской слововязи рубчиков 250. С набитой рукой – неделя, с набитой мордой – два дня; хотя были трудяги, которые кряхтели месяц-полтора и всем жаловались на труд, значительно так жаловались.
Газетная статья за 25 руб. – это уже горький хлеб пролетария художественного слова. Не чуждались, но кривились!.. Я бы на эти деньги месяц благоденствовал! Но я кривился до того и вместо того!
Еще внештатно редактировали книги в издательствах. Там сбился свой плотный круг: чужие тут не ходят.
А еще – это для главных, для привилегированных – можно получать деньги за участие в разных жюри, сидение в разных комиссиях, обозначение твоей фамилии в разных редколлегиях, где ты никогда не бывал. Свадебным генералам от литературы платили за брэнд, за использование фамилии в списке; и полковники лезли туда же. Хорошо платили!
И была суперхалтура, переходящая в литературную удачу дерьмоеда. Получить заказ от завода-фабрики-городка-райкома написать роман или книгу-очерк. Идеал: два года зарплаты на какой-то у них условной ставке, потом – готовой книге издание гарантировано, а тебе гонорар и продвижение в сторону Союза писателей. Сто сорок в месяц, штук пять в расчет, и почти уже член Союза! О, за эту удачу вырезали друг другу селезенку!
Так жил литературный люд. Так чего с ним было общаться?
По дружбе и секрету приоткрыли мне раз шанс. Сверд ловск, два года, жилье-зарплата, роман-история про завод. Швейка я помнил. «Так мы им в этот жбанчик помочились!»
И лишь один раз, в смысле два раза по однажды, я пал и упал. Это было исключение и исключение-бис. Интересно мне стало! До сих пор оправдываюсь, вы чувст вуете?
* * * Экзерсис первый
Это были военные мемуары, и нестандартные. А реальная история Войны в деталях и подробностях всегда меня интересовала.
Реальные детали и подробности наличествовали в двух местах. В рукописях до литобработки и редактуры. И в комнате редакции военных мемуаров, что была подразделением историко-партийной редакции Лениздата. Там мемуаристы выдавали порой такое, что сбежавшиеся сотрудники час слушали с открытыми ртами.
Вот и меня раз по дружбе позвали разинуть рот. Дорога – четверть часа пешком от меня, с Желябова на Фонтанку. А позвал редактор, друг Алька Стрижак, наглый умница и суровый обольститель. Он пахал больше всех в редакции, и мечтал приспособить меня к делу.
Это был сборник «Инженерные войска города-фронта». И Алька с беспощадными комплиментами прожженного журналиста и бессердечного корабельного старшины (еще недавно) всучил мне сотню страниц на литобработку, мол, никто кроме меня с моим чувством слова и военными познаниями.
Я сглотнул крючок из любопытства. Я никогда не занимался этим делом. Доморощенный мемуар надо переписывать полностью. Въезжая в специфику эпохи, места, ситуации. Если в свежинку – это интересное упражнение для профессионала!
Дома я разложил листки по дивану, и стал читать; и не оторвался, пока не прочитал все. Там бойцы умирали от дистрофии и разведка ползала ночью на нейтралку за мерзлыми капустными листьями. Там трупы обливали водой и получали ледяной бруствер. Там заваривали в днище аварийные люки танков: «машину не покидать вплоть до полного ее уничтожения». Много всего.
Черт. Я переписывал все это, и слезы иногда были близко.
И я «утапливал» непроходимые по жесткости детали, стараясь, чтоб разумный читатель мог все понять из намеков, из косвенных упоминаний, из следствий, из фраз героев, не имеющих силы факта или одобрения. За мной рубанком и скрепером пройдет редактор и завредакцией, так лучше я сам выглажу под глаз страшный текст.
Чужое неуклюжее я пропускал через себя, сохраняя фактуру и дух в переводе на литературный язык. Вообще это саморастрата. Но один раз – в охотку. Второй – никогда!
Ты сразу влезаешь в чужую шкуру, как в поданный костюм. Ты сразу переходишь на чужой профессиональный язык – другим здесь говорить не позволено. Ты вживаешься не только в героев – но и в их автора! Ты имитируешь не свой стиль, эта работа сродни мистификации. Это очень полезная практика. Но второй раз – никогда!
В одном из очерков воспоминатель, как водится, осветил вначале свой трудовой, партийный, боевой, ну а заодно уж и семейный путь. Это нормально для пенсионера – военного мемуариста. Но у этого путь был и правда крут – рабочий пацан-сирота сбежал в революцию, и через Гражданскую, через голод, учебу, дальние стройки и войны дошел до тихой хрущобы на окраине Ленинграда.
Вот из этого потом я и написал «Лодочку».
* * * Экзерсис второй
А к другой книге я написал предисловие, и писал его долго. Это была история 1-го отдельного полка ДБА – дальнебомбардировочной авиации, она же вскоре АДД – авиация дальнего действия. За войну в нем менялись люди, машины, структура, задачи, но подчинение оставалось то же: личный любимец Сталина Голованов командовал полком на начало войны и был маршалом авиации на ее конец.
Автор, Николай Григорьевич Богданов, ждал меня в редакции. Некрупный, неброский, негромкий, с широким сгладившимся шрамом через все лицо. Скромности нехарактерной, не сказавший в книге ни одного слова о себе.
Я пил с ним до вечера в скромной гостинице, пока раскрутил. Он начал войну 22 июня 41 над границей, и закончил 30 апреля 45 над Берлином. Капитаном и командиром эскадрильи начал – майором и командиром полка кончил. Рост небольшой. Восемь боевых орденов, 156 боевых вылетов, дважды сбит, горел в воздухе, месяц выходил к своим из немецкого тыла, ранен, контужен. 9 000 часов безаварийного налета, 3 500 000 километров. После войны – заместитель Гризодубовой в Летно-испытательном центре, перед дембелем – руководил сооружением аэродромов подскока в Арктике, по маршрутам наших атомных бомберов через купол в США. Не Заслуженный летчик, не Герой, не генерал, не персональный пенсионер. Я выдавил из опьяневшего правду: в 42-м он выходил из немецкого тыла, сбитый, 28 суток. Черное клеймо в личном деле: находился на оккупированной территории. Вот причина комплекса и не сложившейся карьеры.
Через пять лет я написал «Балладу о бомбере». Там это подробно рассказано. И узнав черт-те сколько интересного, предисловие я наколотил от души. И подписал: «Генерал-адмирал авиации Запупырин-Штормб». Потом исправили на реального генерала, так было принято.
А денег я получил сто тридцать рублей за город-фронт и семьдесят за авиацию, но поскольку Седьмое Ноября еще не наступило, восьмого они все равно кончились. Это историческая традиция. После окончания летних полевых работ и до снега народ гуляет. Лебеду варят уже весной.
16. Время и труд на единицу текста: самый медленный
Я стал писать длинный (до 20 страниц) рассказ с жест ким романтико-экспрессионизмом. Первая его четверть походила на сжатый в экспрессионистскую штриховку «Как закалялась сталь». Десятилетний мальчишка-рассыльный, злой жадный хозяин компании, бедная окраина, хулиганы друзья Война (Империалистическая), дезертиры, революционеры-подпольщики, забастовки, подпольный кружок, мелкие поручения, аресты старших друзей. Революция, вольница, анархизм. Красный и белый террор, мятеж белочехов, самарское правительство на Волге. Красная Армия, прибавил себе лет, грамотен, с революционным стажем. Польский поход, взятие Крыма. Молодой коммунист, красный университет, книги, хлеб с кипятком. И так чуть не по всем вехам эпохи: инженер, партсекретарь, Финская война, Отечественная, боец, политрук, начальник политотдела, ранен, награды. Мир, преподаватель в институте, диссертация. Семья, жена, дети, внуки. Старость, пенсия, одиночество, болезни, другое время. Но – смысл его жизни воплотился во всем существующем вокруг. Он даже не Герой нашего времени – это наше время есть плод, продукт, следствие его прошедшей жизни.
И ведь это было правдой! Такие люди были, и они верили, и отдавали жизнь за счастье страны, и некоторые оставались живы до старости и росли вместе с мощью и процветанием державы.
Душевная получилась повесть. Достаточно простая, без формальной оригинальности. Три недели работы на черновик. 140 страниц! – шесть листов!
День я отдохнул, погулял, выпил воскресные триста. И сел переписывать и сокращать. Жестко! Кратко! Только костяк и железный звон времени!
Поздней я узнал, что многие «профессионалы» признаются без стеснения, что сокращать собственный текст – это претит душе и вообще бред неразумный. Тебе платят за объем. Объем уже есть. Ты не просто тратишь время зря, но еще и своим же трудом, в свое же время, сокращаешь свой же заработок! Мог ли я не презирать в массе своей «писателей», «коллег по цеху», старших и более преуспевших?..
Я увлекся. Я отжимал текст насухо. Я проковывал страницы и главы до несжимаемой металлической основы. Я смотрел, до какой вообще степени можно сократить текст, сохранив в нем все главное. И еще придать ему колокольный резонанс аллегории, символа всей жизни нашей!..
Я преуспел.
Повесть сокращалась, как шагреневая кожа?.. меч, откованный до иглы и пшика? Я работал над сокращением в чистовик три недели! Три – разгон, и еще три – сокращение. Полтора месяца!
И я получил одну страницу с четвертью!!!
Но зато я получил то, что надо. Вот это было кое-что. Такого раньше не было.
Я откинулся на спинку стула, закурил, сплюнул, и сказал в пространство над столом, мрачно торжествуя результат:
– Вот так-то, блядь!
Шесть недель! Одна страница с четвертью! Так это страница!
«Хочется самому себе набить морду за такую работу», – писал Флобер, жалуясь на медлительность движения «Мадам Бовари». Пс-ст. По сравнению со мной он пер, как конь в стипльчезе.
Думаю, что я поставил мировой рекорд по количеству времени и труда на единицу текста. Шесть недель на страницу с четвертью! Работая каждый день до упора, на совесть и до боли, и более ничем не занимаясь.
Рассказ называется «Лодочка».
17. Время и труд на единицу текста: самый быстрый
Иногда, садясь за стол в излюбленное и лучшее время – четыре часа, начало зимних сумерек в Ленинграде – я вдруг начинал писать не то, что было сейчас в работе, а ловил совершенно неожиданный порыв, нелепое и никчемное, зато отчетливо и ярко ощутимое стремление. И гнал болванку в высоком темпе, на накате, еле рука поспевала. По принципу: играть пока играется.
(И никогда я не употреблял высокопарных и замыленных восторженными и фальшивыми дилетантами слов типа: «вдохновение», «талант», «одержимость», «прозрение» и т. п. хреновина.)
Удачнее всего: если зимой часа в три пообедаешь в домовой кухне близ Конюшенной площади, за аркой проходников к капелле, встояка, на рубль: солянка, мясо, пирожное. Чай будет дома. И, с купленным через десять шагов в булочной батоном, оттопыривающим внутренний карман, со свежей пачкой беломора, медленно бредешь триста метров сквозь узкий сквер посреди улицы: снег, грязь, темные стены, машины, голые деревья вдоль в ряд: еще день, но сейчас он начнет переходить в рабочий вечер. В этот час выходят из джунглей на холмы и воют волки, и смотрит на синюю звезду вбирающий смысл мира Маугли.
Если с приближением этого часа я чувствовал знакомый наплыв, и был рубль, я там обедал, потому что после этого не надо варить супчик дома, есть с хлебом и перебивать настрой. А благостно бредешь, осторожно настраивая душу, как пробуешь внатяг струны на колках, и приходишь готовым. Только чай вскипятить – и за стол; не зажигая света, ловя внутри себя сумеречный ветер.
Вот так я зимой ни с того ни с сего стал колотить – впервые прямо на машинку, а не от руки – невесть с чего слепившийся рассказ. Забавно он возник:
Шел я как-то по Садовой, вдоль арок Гостиного двора. И обогнал меня трамвай. И на перекрестке Перинной линии контактная дуга под проводом заискрила. Пучки искр, синих и бело-фиолетовых, посыпались и гасли. Звук был интересный. Я стал думать, как его назвать словами – звук, с которым сыпались искры, вонзаясь в воздух бенгальскими букетиками с провода и опадая серыми рассеивающимися нитями. С липким шорохом! Липкий шорох – вот что это за звук!
Отличный звук. Только приспособить его не к чему. Зазря пропадает. Нигде у меня в рассказах ничто не искрило и не собиралось.
И вот заискрила некая машина – вроде установки ученого в кино «Иван Васильевич меняет профессию». Но скромнее и реалистичнее – больше голого серого металла и проводов, конденсаторов и трансформаторов, и меньше стекла и дурацких колб с бульканьем. Эта машина стояла у чудака-ученого дома, и в ней была узкая стоячая кабинка типа рентгеновской. И соседский мальчик зашел в кабинку, вылез, чего-то задел, куда-то легкомысленно ткнул. И вдруг с липким шорохом посыпались искры, и из кабинки – ну вроде масенькой тормозной площадки товарняка – вылез еще мальчик: его копия.
Хоп! Машинка, лист, глоток, затяжка, – пошел!!!
Я с ходу влепил название: «Семь я». С ходу дал мальчику имя: Леня. От него легко образовывать разные формы для его двойников, разных по характеру: Ленька, Ленечка, Леонид, Леха. Да. Пятью двойниками я и ограничился. Один получал пятерки в школе, другой бил хулиганов, третий играл в футбол круглые сутки, четвертый ухаживал за девочкой, пятый руководил и предусматривал.
Дел у них нашлось невпроворот, неожиданные ситуации сыпались из рога изобилия, и все стали беспрерывно острить. Я не поспевал записывать за шустрыми и болтливыми пацанами!
За нормальные четыре рабочих часа я исправно выстрелил шестнадцать страниц! – так милые мальчики и не собирались завершать свои приключения! М-да – а тратить на них еще и завтрашний день представлялось жалко. На ерунду-то. Уж лучше в один присест, а там пусть лежит: посмотрим когда-нибудь.
Тарахтенье замедлилось. Стали прорезаться детали тонкой отделки, прояснились звук и цвет, расслоились на противоречивые позывы подростковые характеры. Темп спал до двух страниц в час – но беспрерывных.
Мои гены гарантировали их беды! Они решали проблемы с деньгами и жратвой, переносили завистливые нападки, подчиняли девочку своей воле и красоте души, и лечились от спортивных травм, когда не тот двойник изумлял зрителей неумелостью. Я пил чай, докуривал пачку и придерживал съезжающую крышу.
Рассвело!!
Я сел за стол в четыре дня, и встал в два часа следующего дня. Я провел за машинкой двадцать два часа без перерывов. Не считая поставить-снять на кухне чайник (вода на донышке, чтоб мигом!) и посетить туалет. Я наколотил сорок семь страниц в один присест.
………………………
Больше я детских повестей не писал. И эту не переписывал – так и осталась. И когда через день, придя в себя, прочитал – оказалось, что это приемлемо, а местами даже не без щегольства!
И опытов таких я больше не ставил. Но как разовый опыт – это было интересно. Дьявол! Я убедился, что могу – быстро и помногу – писать то, что недоделки считают литературой. Время спустя – это напечатали с похвалами (?.. да).
Результат остался такой: и первое выскочившее из тебя слово может быть литературой. Нет! Не литературой!!! Но – читаться.
18. Дворец Газа
Два а. Гааз. Доктор Гааз сделал много добра в старинном Петербурге. И осталась больница его имени. Эстляндец он был или голландец?.. Холоден и прекрасен Ленинград.
И был построен советский ДК: бетон, стекло и серые углы.
Теперь пара слов о соцреализме семидесятых. Вас несильно, но неотрывно душат серой пыльной подушкой. А на эту подушку надета бязевая наволочка, и на ней радостными красками изображены картины счастья и труда.
Наволочка приклеилась к подушке, и даже правдивые картинки на ней не меняли удушающей сути. Вот почему любой советский авангард был глотком воздуха: свободы, протеста, непохожести. Кайф и достоинство!
Поклонник модерна – означало: я не стадо, я не быдло, я не хожу строем и не верю вашей лжи, я уважаю свое мнение и свой выбор, ваша тотальная власть мне отвратна, свобода прекрасна, да здравствует свобода духа, и формы, и содержания, новизны, и отрицания косного официоза.
Итак, зимой во Дворце Газа состоялась выставка «молодых ленинградских художников». Ну, и правда не старых.
Очередь была метров на двести и шириной со штурмовую колонну. Милиция мерзла и бдела вдоль трубчатых барьеров. До вечера.
Я выставил пикету красную корку «Министерство культуры РСФСР», зажатую из Казанского, и сурово дублировал надпись голосом. Брат раскрыл свое удостоверение врача-эвакуатора «скорой помощи» и механически гудел: «По вызову!» Мы протерлись внутрь с оскорбленными проверкой лицами.
Энергетика свободы и независимости исходила от картин. Стеб являл себя формой эстетической самостоятельности и неподчиненности. Оазис, праздник, выбитый внутри клетки протуберанец!
Дикие линии, безумные краски, искаженные фигуры, – и почему-то возникало желание ржать в согласии. Наш мир был проломлен и разломлен, серая кожура содрана кусками с яркого подлинного нутра, перекошенного уродливыми нагрузками внешней жизни.
О господи. Это был час истины. Зрение и душа приходили в согласие, и рот разъезжался в расслабленной и дурашливой улыбке. Через час художники взялись за руки и цепью пошли на зрителей, моля и извиняясь: час на каждый впуск, другие не успеют.
Возник рыжий Федоровский, кореш-однокурсник с философского, будущий знаменитый берлинский галерейщик, своя компания, сказал пару слов ребятам, и нас пустили за цепь на второй час. Мы ходили: вздыхали, лыбились, толкали в бок и делали жесты.
Вне уровня рассуждений: возникало отчетливое чувство единомышленников по вопросу, что настоящее искусство – вне конформизма, вне жизненных удобств и денег, вне генеральной линии официальных авторитетов. Свежесть, энергия, непохожесть, протест, концентрат смысла! Живопись – она завсегда чуток впереди литературы шагала. Глуп и пьян художник, да нутром мудр, ноздрей ветер чует.
Прошло несколько лет, и сгорел в своей мастерской Женя Есауленко.
Прошло пятнадцать лет, и мы рано утром пили аперитив на авеню Де ля Мотт-Пике в майском Париже с Макаренко.
Прошло четверть века, и на петербургском телевидении я подарил «Легенды Невского проспекта» Шемякину. Их там снимали, а он прилетел зимой из США: в черной сатиновой униформе типа зековской, в утрированно высоких хромовых сапогах и бараньем тулупе – худенький, шершавый, напряженно-незащищенный.
19. Семинар Стругацкого
α
Печатать меня никто не собирался, но совет я в редакции «Невы» получил.
– А попробуйте, Миша, пойти в семинар Бориса Стругацкого. При Союзе писателей существует такой семинар молодых фантастов, и вот он его руководитель.
Я постарался придать лицу сдержанное выражение. Фантастов?
– Нет, никто вас, разумеется, не собирается ничему учить. Там просто молодые ребята молодые писатели вроде вас собираются, обсуждают свои вещи. Нет, вы не фантаст, разумеется Если я и спросил чего, так только взглядом и помимо воли.
– Понимаете, они регулярно издают свои коллективные сборники, потом какие-то сборники фантастики в Москве их печатают, и под эту марку можно пару рассказов в год публиковать.
Это был очень серьезный аргумент. Пара рассказов в год. Свои сборники.
β
Борису Стругацкому было сорок четыре года, он был живой (внеофициозный) классик и патриарх.
Дубовые двери, мраморные лестницы, ковровые дорожки, хрустальные люстры, за сборчатой кисеей – огромные окна в старинных латунных переплетах. Вот так жили официально утвержденные писатели в СССР. Было что оборонять.
– Стругацкого вы узнаете сразу, он самый большой. Волосы вперед и в очках.
Я узнал. Отбор производился им лично. Я подал «Все уладится». И был благосклонно зачислен. Ёлы-палы. Стругацкий!
γ
Семинар собирался раз в две недели в Белой гостиной.
Всего в нем было человек около двадцати, на заседаниях обычно набиралось тринадцать-пятнадцать.
Самому молодому, аспиранту-китаисту Славе Рыбакову, было двадцать пять. Пара самых немолодых были Стругацкому ровесники. Условно-молодой был семинар. Инженеры, научные сотрудники и учителя.
Приходили в семь после работы, рассаживались вокруг огромного круглого стола и в начале рядов этого маленького зала. Стругацкий во главе, староста Фил Суркис рядом, обсуждаемый – поближе. Курение не возбранялось!
Занятие состояло из чтения очередного рассказа и обсуждения. Читал автор либо Стругацкий сам. Обсуждали по очереди. Босс вставлял реплики и подводил итог с литературными и философскими обобщениями. Потом шли вниз пить кофе в буфете-ресторане. Все.
Но обстановка была живая. Авторитет Стругацкого выше всех планок. Неформальное общение единомышленников, воздух. О господи, какая фигня это все. Здесь не было запаха школы чемпионов. Здесь не готовили себя, закусив удила, в профессионалы. Здесь не спрашивали по жесткому счету с себя и других. Любители с налаженной без литературы жизнью. Они могли писать и могли не писать. Разумеется, учиться было нечему.
– Разумеется, писать никто никого научить не может, – говорил Стругацкий. – Но можно предостеречь начинающего от каких-то общих типовых ошибок. И можно создать людям возможность общаться с подобными себе. Непечатающемуся литератору вдвойне нужен воздух общения, без обратной связи писатель гибнет.