Книга: Слово и судьба (сборник)
Назад: Глава четвертая Первая зима.
Дальше: Глава пятая Главные годы.

Промежуточная глава
Собираясь с духом

1.

О черт. Но ведь в любой миг. Я мог устроиться – даже в режимном советском Ленинграде – на любую работу, дающую прописку. Лимитную, временную, любую. Дворник-кочегар-бетонщик-носильщик. И писать все свободное время. Свободной душой. Чистой головой.
Не мог.
Инстинкт отчетливо шарахался от деклассирования. Слова «андеграунд» еще не было, но от свободомыслящих непризнанных гениев розами не пахло. Печать жизненной неудачи чернела сквозь их кожу несмываемо, как татуировка. Неиспользуемое высшее образование, нервозное неприятие абсолютно всего официального и признанного, обреченная неряшливость в быту, в планах, в интимных отношениях.
Это было энергетическое поле второсортных. Расплывчатая расслабленность всех жизненных проявлений. Заработок мерился прокормом, любовь – доступной койкой, успех – похвалами в соседней компании. Зоилова мера, двойной стандарт, горьковское «На дне». И – о похвале в официальном литературном семинаре или – о! – случайной публикации в газете (не говоря о журнале!) – передавали со значительной весомостью.
Их неудача была заразна, как проказа. Сам воздух был сер и мутен. Я не знал французского. Они были мизерабли. Необъезженный белый конь не нес тебя к литаврам, золоту и принцессе!
И все, что они писали (из читанного мной), было фигней. И никто не собирался быть первым в мире.

2.

Большой, но в сущности безвредный штамп о браке был смачно влеплен на одну страницу серпастого и молоткастого, а на другую поместился маленький и главный, как пуля в глаз, штампик о постоянной прописке в Ленинграде. Ага!!!
И тут же я отправился в первое прослышанное место: ПТУ с вакансией учителя языка-литературы.
Директор оказался стерт, худ, среден возрастом, размером и цветом. Старший бухгалтер скобяной артели или низовой уполномоченный НКВД.
– Зарплата у нас маленькая, для мужчины-то, молодого тем более, если вы после университета, вас что привлекло? – без радушия допросил он. Никакой ожидаемой мной радости он близко не проявил.
Я авторитетно разъяснил, что за большой зарплатой не гонюсь, в летний двухмесячный отпуск могу на шабашке заработать, если надо, а вот именно большой отпуск и малая загрузка – шестнадцать часов преподавательских в неделю у них было – мне ценны. Потому что вообще я пишу, и свободное время мне для этого необходимо и дорого.
Все у него в кабинетике было канцелярское, стандартное, типовое, и лицо его канцелярское начало вдруг щериться.
– А что вы – пишете? – спросил он как человек, имеющий право официально одобрять либо же обвинять меня в писаниях, о сути которых он обязан сейчас узнать.
(Ох сколько раз потом слышал я этот вопрос от самых разных лиц, не имевших ни малейшего отношения к издательству, редактуре, цензуре, литературе, комплекс бдительной соседки по коммунальной кухне вздергивал даже ученых секретарей музеев! Надзирать за мнением и ограничивать неверное!)
Рассказы пишу, отвечал я веско и скромно.
Пауза.
– А вы член Союза писателей? – с недоверием, уважением и требовательно клюнул вперед директор.
С мягким превосходством я объяснил, что пока еще нет, потому что для приема в Союз необходима книга, и вот я сейчас работаю над книгой. И внутренне покраснел от своего газетно-официального оборота в собственный адрес.
Последние черты бухгалтера исчезли, как надоевшая маскировка, уступив место раскованному энкаведешнику. Секунду он осознавал мою преступную наглость.
– Как это? Так кто же вам разрешил писать? Вы о чем пишете?!..
Мое мямленье о жизни и человеке было лишним. Растерянный враг.
– Или вы как этот, понимаете? Солженицын?
Уже было ясно, что гостеприимный приют ждет меня в другом месте. В руках у меня не было ничего, кроме шапки, но возникло ощущение собираемых вещей. Не в силах усугубить кару высланному Солженицыну, директор погнал вон хотя бы меня.
Стоял март семьдесят четвертого года. Еще никто не спрашивал меня, кто разрешил мне писать. Что называется, предвестие истины коснулось меня. Я ступил на дорогу, где встречали не цветами, и не хлебом-солью, и оркестр норовил сбиться с любой мелодии на похоронный марш.
– Вот скотина, – с неуютом и изумлением сказал я, отойдя на безопасное расстояние.

3.

Я не хотел работать в школе. Я боялся работать в школе. Работать в школе тяжело. Еще на школьной практике в университете я после своего первого урока почувствовал в учительской, что пиджак у меня пропотел на спине.
На уроке тебя взгреют ученики, в переменах директор, а дома жена – за размер зарплаты. Плюс проверка тетрадей и внеклассная нагрузка. Я низко кланяюсь учителям, презирая свое дезертирство.
Школьная работа в области и районе расширила, безусловно, жизненный кругозор. Но постигаемые мною нюансы классической литературы не воспринимались учениками как слишком тонкие и отвергались завучем как слишком нахальные. Образы и типы из школьной программы были родом эстетического рвотного.
Преподавание литературы в школе вызвало во мне ненависть к литературе и презрение к юности. Впредь я запретил себе испытывать эти непродуктивные чувства.
* * *
Одно время я подрабатывал репетиторством. Двух десятиклассников и одного зрелого мужа натаскивал по сочинениям для вступительных в нормальные институты. Десятиклассники поступили, муж сказал жене, что ему эта затея надоела и в гробу он видал ее план высшего образования.
Это зло провоцировало логичность мышления. Качества характера: первое, второе, третье. Достоинства – недостатки, враги – сторонники, план – реализация, преступление – наказание.
Вообще преподавание такого рода способствует формированию безответственной наглости в оценках, храбрости суждений. Вот как ты приговорил – так и будет. Гм. Это веселит. Роль арбитра литературы оттачивается на единственном слушателе, зависимом и еще платящим тебе за твою точку зрения.

4.

Должность корректора в Ленинградском издательстве морской картографии и геодезии была кратким и малозначимым эпизодом в биографии джентльмена. Статьи и надписи были до жути нехитрыми и не утомляли чрезмерными объемами. Все, что я вынес оттуда – категорическое несогласие с некоторыми правилами употребления запятой. Я проверял и ставил ее согласно правилам, и навсегда похерил некоторые из них для себя лично.
Польза на будущее от этого осталась крайне мелкая и чисто тактическая: приятно было сказать корректору, что сам когда-то работал корректором и хорошо его понимаешь. После этого легче уговорить корректора по-человечески снизойти к твоей нужде и слабости – и в исключение из правил оставить твое написание. В советские времена это было непросто!
Я не уверен, что вам нужны подробности про столы, лампы, гранки, оттиски в одну, две и четыре краски, про капитанов в погонах первого ранга, которые потом иногда оказывались нюхавшими море только в отпуске в Сочи, и сплошной женский коллектив, немолодой и чужой, отдельный.
Но. Иногда эти карты вдруг давали тебе иллюзию отсутствия железного занавеса. Дальние моря, южные океаны представлялись обычным делом. Как чужие миллионы бедному бухгалтеру при них.
Если бы я проработал там год – я стал бы писать биографии великих мореплавателей.

5.

Казанский собор – это песня!
Я прослужил в нем ровно год. Со дня рождения Ленина – 22 апреля – в аккурат до следующей годовщины вождя.
«Государственный музей истории религии и атеизма». Эти упоительные приключения веселого духа и молодого тела заслуживают отдельной повести. Я был мэнээсом, экскурсоводом, столяром, снабженцем и замом зама директора по хозчасти.
Религию изучали все больше евреи под управлением татарина и поляка. Это обеспечивало философскую разноплановость точек зрения на все.
И комсомолец я узнал, что Иисус Христос, скорее всего, надо полагать, существовал реально. А?! Услышать это – в советское время – от официальных советских ученых и частично коммунистов!.. Врожденный атеист просто начинал коснеть в сарказме и скептицизме относительно всех советских догм! Ибо массам было предписано полагать религию опиумом для народа! Библию в руках не держали – но плевали в ее сторону! Попов полагали обманщиками или в лучшем случае отсталыми и заблудшими мракобесами! Забыли, ренегаты?!
О-па! И я за умеренную плату купил там Библию из конфиската таможни! У кого в семьдесят четвертом году была Библия, голодранцы?
И я узнал, что человек был религиозен всегда – с самых ранних моментов, когда можно судить о его появлении! Еще у неандертальцев были религиозные верования и обряды! И религия, а стало быть вера, человеку вообще свойственна, по природе его, в мироположении вещей это. Официально так не писали, но знали и говорили меж собой как естественное.
Черт-те чем я пропитался в этом очаге религиоведения средь воинственно атеистической страны!

6. «Скороход».

– Ты что, Михайло, – сказал друг. – Ты пишешь в общем чего хочешь, это автоматически печатается, приличным причем тиражом, а тебе за это еще платят деньги! На работу хоть к двенадцати, хоть вообще не приходи, если дома пишешь: только предупреди, да и все. Раз в неделю только к десяти, летучка в понедельник. Ну – ты же все равно писать хочешь?
Не то чтобы «и вот я стал многотирастом». Переложился еще одной работой – интересной и в тему.
Класс издания – «заводская газета» (полступенью выше многотиражной). Четыре полосы пять раз в неделю, тираж десять тысяч! Всесоюзное Обувное Объединение «Скороход» – двенадцать фабрик по всему Северо-Западу от Витебска и Невеля до Архангельска и Петрозаводска. «Скороходовский рабочий»!
Штат – четыре человека. Работало восемнадцать. «На подвеске» – числились затяжчиками 4-го разряда и прессовщиками 3-го, как и гласили записи в трудовых книжках; и дважды в месяц ходили в «свой» цех за назначенной зарплатой.
Все свои. Филфак ЛГУ. Средний возраст – двадцать шесть-семь. Сто сорок рублей. Чужие здесь не ходят. Песни трудовых подвигов. И на уголок за портвейном.
В первый день меня посадили на «подписи под клише». Тебе дают фотографию работницы. Фрома – фотошник Игорь Фромченко – сам накидал сокращений на обороте: «Иванова Мария Иван., 2ПП, закрой, 5 раз, 27 лет, бриг, КПСС, 140 %». Посмотрев на эти значки, я пошел к редактрисе спросить, а где же информация о героине с фото, чтоб написать?
– Володя, – позвала она, – объясни человеку!
Хмуро-бородатый и весело-циничный двадцатитрехлетний ас Володя перевел с журналистского на русский эту скрижаль:
– Фабрика «Пролетарская Победа» № 2, закройный цех, закройщица пятого разряда, двадцать семь лет стажа в обувном, член партии, бригадир, план перевыполняет до ста сорока процентов. Ясно? На – пиши.
Я сел в машинописке, заправил бланк и стал тупо думать, что тут можно написать кроме того, что я уже услышал? Через час Володя сунул бороду в дверь, сел за соседнюю машинку и, глянув мельком на протертую моим взглядом фотографию, без паузы стал тюкать:
«Смотрите, девочки, смотрите. Учитесь! Бригадир Мария Ивановна рассказывает не слишком много, предпочитает показывать личным примером». И т. д.
– Ты что пишешь? – спросил я.
– Тебе помогаю, – ровно пояснил он.
Я открыл рот. С воздухом начали входить азы профессии. Словоблудие профессионала текло легко, как родниковая струя в ленинский чайник. Слова были совершенно необязательны и абсолютно неопровержимы. Они читались как нечто естественное, оставляя послевкусие рассказа о жизни как трудовой подвиг, но со скромной интонацией.
– О господи, – сказал я. – Твою мать!
– Продолжай, – сказал он. – Научишься.
Я научился. Все учились! Но я через полгода стал чемпионом редакции в жанре «подпись под клише». По аналогичным значкам на обороте фото я на спор написал очерк на полосу. Условием было: не звонить в цех и не узнавать о героине больше ничего. Я писал о терпении, о наработанной точности глаза и твердости руки, об экономии кож и разных видах обуви, о цене трудового рубля и ранней дороге до проходной.
Видит Бог – мы были адские газетчики. Почти все были заголовщики и почти все были фельетонисты. Любой свободный писал любой материал. С точностью до единой строки! Заправляемые в пишущие машинки бланки были типографски размечены на 25 строк по 60 знаков. Коэффициенты не считали – приличествовало помнить наизусть.
Первую заметку о ветеране войны я писал два дня и был измучен двумя страницами, как тракторист пахотой. Писание – интимный творческий акт!!! Что значит – надо написать то-то и то-то?! А как? Где кайф, порыв, вдохновение, внутренний позыв? Сначала я мрачнел, потом потел, краснел, пыхтел, кряхтел, стонал и матерился. Непринужденный циничный гогот молодых коллег был мне поддержкой.
Из гуманизма меня посадили на культуру, и неделю я тачал и ваял шестистраничный мини-очерк о музее Приютино. Оценили. Хорошо. Здесь все работали хорошо.
Через месяц молодого-нового кинули на первую полосу, и патриотические лозунги с тех пор мгновенно ввергают меня в беспокойство и невроз. Писать этим нечеловеческим языком ох нелегко. Призывы и свершения, знаменуя и призывая, вдохновляя и преодолевая, достигнуть и свидетельствовать, следом за и на смену им. Проклиная эту чуму, мы лепили первую строго по очереди.
А вот когда настал август, ребята, и все расползлись по разнообразным отпускам да еще пара заболела, нас осталось на месяц пятеро: по одному на ежедневную полосу и пятый – на макет. Вот тут-то мы попахали! Жизнь была – работа плюс выпить, иногда совмещая. Боже, как мы издевались над своими балладами и призывами, родным «Скороходом» и его трудовыми кадрами, над свершениями родной страны и светлым будущим! Кураж, балдеж и обалдение от переработки. Адреналин шел в смех, алкоголь в беззаботность, а обувщицы были благосклонны к молодым журналистам.
В сентябре я вышел из обитой звукоизоляцией машинописки и нервно завопил:
– Теперь я знаю, что такое фашизм! Это добровольно и за маленькую зарплату писать обратное тому, что думаешь и хочешь!
Редактриса поспешно выписала мне премию, и с пятницы меня выпихнули на три недели в Сочи:
– Тебе надо отдохнуть после лета.
Я научился не то чтобы словесной развязности – я расчистил и развил способность писать когда угодно о чем угодно в каком угодно объеме. Не алмазным резцом, но – легкими, нефальшивыми и вполне относящимися к делу словами. Это так же относилось к литературе, как школьный баскетбол – к метанию последней гранаты под танк. То есть как-то все-таки относилось.
Общеизвестно и банально, что поработать в газете писателю полезно. Правда, хорошему писателю все полезно. Любой опыт можно обернуть в позитив. Все, что не убивает – закаляет. Да?
Таки на первых порах, в подготовительный период – похоже да, полезно. Ты перестаешь бояться слова – навсегда. Какой на хрен страх чистого листа?! Ты всегда готов измарать его в мгновение ока. И когда с наслаждением медлишь над первой фразой – ты готов родить и сбросить их сотню, но слушаешь нутром музыку сфер и добиваешься, ищешь, ждешь единственно верного звучания. А глину, болванку, черновик для последующих обработок и переписок – готов гнать с пол-оборота.
Ты готов писать без перерыва – наслаждение и трудность даны тебе в одном флаконе, чтоб из всех возможных вариантов текста избрать и выдать – идеальный, единственный, адекватный внутреннему слуху.
Короче. Грубое, но неограниченное управление писанием во исполнение поставленной задачи. Вот что дает газета. Может дать, если там понимают дело.
А в «Скороходе» – мы понимали. Вчерашние звезды филфака и завтрашние издатели, главные редакторы, писатели и переводчики. Мы просто были – без прописки, или без партийности, или с разводом, или не с той национальностью, не члены Союза журналистов – мы тормозились советской жизнью, и в этом торможении собирались к дальнейшему проскоку через бутылочное горлышко родного «Скорохода». Если б не анкеты – все бы лудили центральные газеты: мы работали по асам. Все отраслевые призы, кубки и грамоты в своем разряде мы держали на стенах редакции – к гордости фирмы.
Писание на нефальшивом профессиональном уровне становится полностью управляемым тобою процессом. Подконтрольным. Вот чему научается приличный газетчик.
Потом приедается. Уходит новизна. Нет новых открытий. Кайф улетучивается, оскомина густеет и вязнет. Повторение. Тошнит.
Я вынес девять месяцев. Десять лунных. И дорога родила меня обратно.
– Откуда ты?
– С улицы, – сказал Гаврош.
* * *
И еще одно осталось на память. На всю оставшуюся жизнь.
– Ты вникаешь в тему до тех пор, пока не узнаёшь о ней все, – внушали и открывали мы очередному пришедшему. – Если ты пишешь – в объеме своего материала ты должен быть самым компетентным из всех. Они – каждый на своем шестке, а ты – должен знать все смежные узлы и вопросы, ты уясняешь проблему во всех связях! И вот когда ты абсолютно компетентен – тогда ты пишешь! И никто не должен уличить тебя в любой неточности или незнании. Тогда ты журналист.
И еще.
– Ты можешь писать любую бредовую фигню. Доказывать победу трезвости в районном вытрезвителе. Но делать ты это должен так, чтобы никто не мог усомниться ни в одной твоей фразе. Ни в одной детали. Ни в одном приведенном тобой факте. Ты никогда не врешь ни слова! Ты оперируешь только правдой. Ты выбираешь из нее то, что тебе надо, и компонуешь это так, чтоб получить искомый вывод. Штампы и банальности – ну, это неуважение к себе, это плебейский класс: это не здесь. Человек должен прочитать и сказать: сука, но ведь это на самом деле так!
И последнее.
Тебя перестает удивлять, что слово – это дело. С которым считаются и за которое платят. Которым можно снять начальника фабрики, лишить премии какую-то службу или ткнуть так, чтоб заставить дать человеку квартиру. С тобой считаются, и ты смотришь по сторонам на полголовы выше безгласных.

7. Восемь квадратных метров

И очередная слякотная ленинградская осень сменилась очередной слякотной ленинградской зимой. И дом, где я был прописан, но не жил ни минуты, согласно платной договоренности, расселил под предлогом и по причине капремонта райжилотдел. И я срочно оформил развод (реальный) брака (фиктивного), и за деньги (реальные) получил подпись жены бывшей (фиктивной), что она не возражает против выделения мне отдельной жилплощади при расселении дома. Вот так в брежневском Союзе покупались комнаты. На уровень семьдесят пятого года в Ленинграде – семьсот рублей за среднеобычную комнату в среднеобычной коммуналке.
Я влез в долги и снова стал голодранцем. Зарплата сто сорок.
К Новому году я получил ордер и прописался. И купил туда тахту. И житье в Питере на птичьих правах кончилось. И наслаждаясь счастьем своей крыши над головой, я бросил работу к черту. И вот тогда рублей и копеек не стало вовсе.
В суперцентре, на улице Желябова, между Шахматным клубом и универмагом ДЛТ, во дворе, верхний высокий четвертый этаж без лифта, сразу за входной дверью при начале коридора, у меня было восемь квадратных метров. Высокий потолок, большое окно, вид на крыши и рифленая железная печь в углу.
Облегчение. Предвкушение. Покой. Уверенность.
Мне двадцать семь. И у меня есть – в Ленинграде! – дом; свое жилье; угол; база; площадка; запасной аэродром на все случаи жизни. Только бездомный поймет это счастье. А уж СССР и вовсе не был приспособлен для одиночек, не желающих трудиться десять-пятнадцать лет на непокидаемом советском предприятии, чтобы получить жилплощадь, право на которую надо было еще отвоевать в комиссиях, и встать на очередь, и не вылететь из нее за пьянку или прогул, а вперед тебя будут совать блатных и нужных, и получишь ты на полпути к пенсии комнату в хрущобе на дикой окраине.
Огромный камень свалился с плеч, и Сизиф плюнул вслед моральному кодексу строителя коммунизма.
Никакие трудности, надобности и промежуточные желания больше не стояли между мной и желанием писать; временем писать; писанием как естественным образом жизни; писанием как потребностью, надеждой и высшей целью.
Назад: Глава четвертая Первая зима.
Дальше: Глава пятая Главные годы.