Книга: Материк. Не поле перейти
Назад: 7
Дальше: 3

Часть вторая

СКАЗКА

1

У одного барина был крепостной мужик по имени Самоха. Хоть и славился он на всю губернию как искусный мастер ветряные мельницы ставить, а жил худо, зимой и летом в одних холщовых портках ходил, а сапог и вовсе никогда не нашивал. Всю жизнь топора из рук не выпускал, но избенка у Самохи вся на подпорках стояла, в другой угол ткни, так насквозь и протычешь. Ни добра, ни скотины у него вовек не бывало, в избе — шаром покати, в кармане — вошь на аркане, зато ребятишек — одиннадцать душ. Дома-то Самоха почти и не жил — только придет в деревню, как барин его к себе призывает и опять посылает на чужую сторону, где старую мельницу направить, где новую поставить. Две-три ночи поночует Самоха, на младенца в зыбке поглядит, новую подпорку к избе приставит, топор за опояску и подался из дома. А как вернется, глядь — зыбка-то уж снова занята, прежний младенец-то своими ногами ходит и кричит на всю избу — тятя пришел! Тятя пришел! В работе Самоха и не замечал, как время шло, и чудилось ему, будто ребятишки каждый день у него рождаются и тут же на ноги встают.
Барину было выгодно такого мастера держать, Самоху нарасхват брали и деньги за его работу платили немалые. Коли уж Самоха мельницу поставит — круглый год молоть будет, только успевай мелево подвози. В тихую-то погоду другие мельницы все стоят, а Самохины все до одной крутятся, машут крыльями, хотя и ветра-то на мокрый палец не поймаешь. Придут другие мастера, уж и так поглядят, и эдак — все по-ихнему сделано: и стояк, и осёны на нем, и лежачее колесо, и шестерня, и жернова из одного камня. Разве что крылья полегче да как-то по-особому развернуты; но какие б там крылья ни были, если ветра нет — хоть убейся, не станут они крутиться. А мука-то с Самохиных мельниц до чего же была хороша! Что хлеб, что пироги — во рту тают. Сказывали, один мужик привез рожь молотить, засыпал ее в ковш, а из летка-то в сусек пшеничная мука потекла…
Прослышали о Самохе в дальних местах, и приехал к барину именитый купец по имени Севастьян, молодой еще, этакий молодец-гуляка и побогаче самого барина. А прежде заглянул купец в Самохину избу, жене его и ребятишкам мануфактуры на сарафаны и рубахи дал, деньгами одарил и пошел к барину, просить, чтобы продал он мастера Самоху вместе с бабой и малыми ребятами. И цену свою положил — три тысячи рублей, пару гнедых жеребцов и штуку английского сукна. Барин и слушать не стал, руками замахал: дескать, купить такого мастера у купца всей мошны не хватит, а за цену, что Севастьян назначил, он, барин, Самоху и на год внаем не даст. Купчина битый был, барский норов знал, а потому стал цену поднимать. Вот уж вдвое, втрое умножил, барин же уперся на своем и ни в какую. День бился купец, другой, но так и не выторговал. Сошлись на том, что возьмет Севастьян Самоху на три года внаем, чтобы поставить четыре мельницы — мукомольную, две пильных да рушку-круподирню. Подождал купец, когда Самоха домой вернется, посадил его в свой дормез, инструменты положил и говорит:
— Ну, братец Самоха, хватит тебе эдак-то жить. Коль поставишь мне четыре мельницы — я тебе денег и на избу дам, и коня с коровой куплю и одежи всякой. Твой-то барин скупей, а я для мастера ничего не пожалею.
Очень уж не хотелось Самохе в дальние края уезжать да на долгий срок, но куда денешься? А тут еще баба зудит: поезжай, Самоха, поставь мельницы благодетелю нашему, я как-нибудь проживу. Ведь и так, как солдатка, весь век мыкаюсь, три года уж перебьюсь, зато потом избу поставим, корова будет.
— Позволь мне, батюшко, большака своего с собой взять? — попросил Самоха. — Ему уж пятнадцатый год пошел, пора к ремеслу приучать.
Севастьян затылок почесал: не было уговора с барином насчет сына Самохи и платы за него не было, однако смекнул, что польза-то как раз от него будет превеликая. Барин мастера ему не уступил из гордости, а в отроке-то какая ему гордость? Хоть и держит он топор в руках, да неуч еще, отцова ремесла не познал, секрета не перенял. А если Самоха за три-то года обучит его — вот тебе и мастер! Смекнул это купец Севастьян да к барину: коли не пожелал Самоху продать — сына его уступи! Какой тебе от него прок? У Самохи-то вон сколько сыновей еще остается. Барин подумал и согласился, но цену заломил. Поторговался Севастьян для виду, заплатил деньги, бумагу составили, печать приложили, и поехал Самоха со своим большаком ставить купеческие мельницы.
Ехали долго, по лесам, по полям, по трактам и проселкам, барин всю дорогу о секретах Самоху пытал. Как увидит где ветряк, прикажет кучеру подвернуть и ну выспрашивать, что да почему. Ведь не поленится, под самый шатер залезет, валы пощупает, шестерни, колеса, весь белый от муки вылезет и все никак в толк не возьмет, отчего Самохины меленки машут крыльями в безветрие, а другие нет. Самохе же и лазить никуда не надо; он поглядит, как махи ходят, послушает, как ветер от них шумит, и сразу говорит, что в ветряке плохо сделано.
— У этой стояк-то косовато поставлен. Ишь, вздыхает она как, ровно в гору идет. А у той вон крылья больно уж тяжелы, и дышит она тяжко…
— Но вот у этой-то, братец Самоха, и крылья легкие, и валы ровно стоят, и ветер хороший, а едва ворочается. Сколь народу-то скопилось…
Самоха смеется:
— Крылья-то легкие! Да поглянь, иглицы-то на них эдак поставлены! Ветер должон облизывать махи, гладко по ним ходить, а здесь он будто против шерсти гладит, путается.
Севастьян даст денег мужикам, заставит их остановить крылья и давай лазить по ним, ощупывать и осматривать. Вроде все как надо, иглицы те на месте стоят, и ветру негде путаться…
— Ты, батюшко, на глаз-то не узнаешь, — говорит Самоха. — Ты послушай-ко, послушай: вон шум какой идет да стукоток.
Купец слушал, подставляя то одно ухо, то другое, а то спиной становился, но ничего услышать не мог. Большак самохинский тоже замрет и слушает, но к мельницам у него особого интересу не было; он больше по сторонам глазел, на встречных девок пялился, а то уставится вперед, вдаль, и смотрит, так что слезы на его глазах наворачиваются. Самоха-то думал, что первенец по родному дому тоскует и печалится; ведь коли продали, то уж назад вовек не воротиться. Смотреть по сторонам и не на что было, хоть и по чужим краям ехали, — те же русские мужики с бабами по нивам кланяются, хлеб жнут, что в ихней деревне, те же песни поют, в таких же низких избенках живут, и только над всем, как везде, поднимаются церковные купола да ветряки с крыльями.
— Не печалься, большачок, — сказал Самоха. — Тебе у нового барина жить легче будет.
— А я и не печалюсь, — засмеялся сынок — Гляжу вот — земля-то какая большая! Сколь ден едем, все не кончается…
Приехали они на место. Севастьян показал, где мельницы ставить, мужиков с подводами дал в помощь и приказчика, которому наказал повиноваться мастеру, как себе самому. Ну и, конечно, приодел Самоху с сыном, хорошую кормежку дал, новый инструмент и посулил за каждую мельницу по три рубля серебром сверх обещанной избы, лошади и коровы. Мужики начали дороги мостить, лес подваживать да шкурить, а Самоха же расставил повсюду колышки с привязанными к ним тряпицами и ходит смотрит. Подует ветep — тряпицы полощутся, утихнет — обвиснут. Днем смотрит, ночью смотрит, потом новые колышки вколачивает, на деревья тряпицы вяжет, чертит что-то на земле, а строить не начинает. Месяц прошел, другой, третий — уж и лес просох, вот-вот снег упадет, однако Самоха ни одного венца не положил. Приказчик хоть и повиновался мастеру, но съездил тайно к купцу и доложил, что Самоха палец о палец не ударил и только харчи изводит зазря. Севастьян все свои дела бросил, приехал к Самохе, а тот ему говорит, дескать, мельницы ставить здесь нельзя, место плохое, надо другое искать. Купец спорить не стал, лишь поторопил и распорядился ставить мельницы где мастеру захочется.
Прежде чем Самоха отыскал новое место на высоком холме — прошло еще два месяца. Приготовленный лес перевезли, и мужики-плотники в первую очередь срубили широкую избу, а уж мукомольную мельницу заложили весной. Пока плотники шатер рубили, Самоха в избе валы да стояки выстругивал, шестерни ладил, крылья собирал. Сына все время рядом с собой держал, даже на праздники, на вечерки в деревню не отпускал. Парни с девками хороводы водят, а большак самохинский в избе сидит, дерево долотом ковыряет.
— Пусти, тять, — просится большак. — Я ночью отработаю…
— У барина просись, — говорит Самоха. — Я тебе не хозяин.
Севастьяну же не выгодно отпускать ученика хоть на час: пока мастер-то в его руках — пускай отрок мастерство познает.
— Нагуляешься еще, — успокаивал купец. — Вот поставите мельницы — самолично самую красивую девку за тебя посватаю.
К жатве Самоха сказал приказчику, чтобы тот вез жернова. Севастьян сам с жерновами приехал и уж не отходил никуда, пока мастер их не поставил и не притер. И вот собрался народ со всей округи, купец приказал в колокола бить, созвал других купцов, чиновников разных, чтобы полюбовались, какую мельницу Севастьян построил. Прямо у завозни столы накрыли, пива наварили, вина, кушаний разных и для простолюдинов, и для бар. Поп пришел, святой водичкой углы побрызгал, жернова, махи, Самоха зерна засыпал, еще раз все механизмы поглядел, подмазал салом — купцу же не терпится скорей мельницу пустить да первый помол на своих гостей высыпать. К тому же ветерок к вечеру все слабел и слабел, того и гляди — совсем кончится Народ волнуется, ходит кругами, а мастер все чего-то медлит. Не выдержал Севастьян, оттолкнул Самоху и встал к рычагу.
— Ну, с богом! — крикнул он народу и убрал тормоз. Качнулись крылья под ветерком, поплыли, поплыли, чуть ли не цепляя белые облака в синем небе, но вдруг заподергивались и замерли. Народ руками замахал, закричал что-то вразнобой, засмеялся, Севастьян же мастера за бороду схватил, теребит:
— Почему не крутится?! Ну-ка, сказывай, почему?!
— Потому, батюшка, что любое дело легкой рукой начинать надобно, — сказал Самоха. — Рука-то легкая должна быть, ровно птичье перышко!
Народу-то внизу не видать, что там в мельнице делается; народ собрался на чудную мельницу поглядеть, как это она без ветра крыльями махать станет: Севастьян-то, пока Самоха строил, по всей округе про своего мастера расхвалился. А тут недолга — не крутится ветряк!
— Ты что меня перед народом смешишь? — все строжится купец — Сказывай, иначе вниз головой с мельницы-то спущу!
— Дак говорю же: с легкой руки запускать надобно, — не сдавался Самоха. — Позволь, батюшко, большаку моему руку испробовать!
Между тем ветер-то совсем утих, травинка не шелохнется, листок осиновый не трепыхнет. Позвали отрока.
Прибежал он к рычагу, поставил ветряк на тормоз, а затем потихоньку его оттянул. Крылья дрогнули, поплыли и завертелись, и завертелась с ними земля и небо с белыми облаками. Народ внизу рты разинул, глядит — дыхнуть боится. А самохинский большак тихохонько другой рычаг потянул, и завертелись жернова, зашелестело зерно в желобе, и первая белая пыль взметнулась из кожулины. Потом в летке набухло, мягко зашуршало, и мука белым голубем выпорхнула в сусек.
Севастьян от радости бросился к сусеку, вымазался мукой, выбелился с ног до головы и, захватив ее пригоршнями, метнул на головы людей.
Зашумел народ, заахал да скорей за столы. Проворные бабы свежей, горячей еще муки набрали и давай тесто разводить, блины стряпать. Самоха с сыном поели блинов и пошли в избу спать. Только под утро купец их хватился, вытащил за стол и давай пытать: сказывайте, почему ветра нет, а крылья машут? И поп тут как тут, вцепился в Самоху: дьявол, кричит, с нечистой силой знаешься! Я вот сейчас тебя святой-то водой окроплю да перекрещу — изгоню беса, и остановится твоя мельница! Как только не трепали Самоху: Севастьян его за бороду таскал, поп целый жбан святой воды на его голову пролил — так ничего и не добились.
— Не ведаю я! — кричал и отбивался Самоха. — Не ведаю, почему крутится!
Вроде отступятся Севастьян с попом, но глянут на мельницу — вертятся крылья! — и снова к мастеру: сказывай, отчего крутится, и все! Насилу к утру угомонились, сели в дормез, запели удалую песню и погнали лошадей.
А к покрову Самоха другую меленку заложил, круподирню, на том же холме, только чуть пониже первой, да к весне-то и пустил: валы да крылья-то уж готовы заранее были. Правда, эту мельницу без гулянки открыли. Севастьян то ли занемог, то ли денег пожалел — какой-то смурный ходил. Два пуда зерна сам порушил, сам смолол, пощупал белую муку, попробовал на язык и отдал мастеру: мол, пеки себе калачи, — а сам спустился с холма, лег на траву, что зеленела в проталинах, и пролежал до захода словно мертвый. Приказчик все приглядывал за ним, квасу ему подносил, кошму хотел подстелить, чтобы не простыл купец, но тот лежит, в небо смотрит и молчит. А в небе птицы кружат — бекасы бормочут, жаворонки заливаются, даже жучки, козявки всякие и те летают. Как ни говори, весна, радоваться бы надо Севастьяну: вон какие две мельницы поставил, от помольщиков отбоя нет, из-под жерновов-то не мука сыплется — чистые денежки. Полежал купец, и, видно, не полегчало ему; сел он в дрожки, понукнул коня, опустил голову и поехал. Дрожки на ухабах трясутся, и он трясется с ними, голова так аж мотается по сторонам…
Отыскал Самоха другой холм, поближе к лесам, и сразу две пильные мельницы заложил. Сынок-то его в работе поднаторел, славным помощником стал, и вдвоем они скоро управляться начали. Еще мельничные шатры плотники едва под карнизы вывели, а у Самохи все готово, все причиндалы под рукой: бери их, ставь на место — и завертятся еще две меленки. Да уж и срок, обговоренный с барином, летом к концу придет, жена с ребятишками заждались, поди, тятьку своего… Самоха все чаще стал о своем доме думать: вот приеду, мечтал он, куплю лесу, построю избу новую, коня заведу, корову, и будут мои ребятишки молоко хлебать, на новых полатях спать. Коли барин на постройку избы сроку не даст, то ведь можно и ночами работать: днем на барина, ночью на себя — жила крепкая, выдюжит.
Однако чем ближе к концу дело шло, тем печальней делался купец Севастьян. Будто не радовали его чудесные мельницы: приедет он к Самохе, взойдет на самый верх мельницы, под стропила, ляжет на щепки и по полдня лежнем лежит, в небо глядит.
— Эх, а все-таки тяжелы твои мельницы, братец Самоха, — сказал однажды Севастьян. — Хоть и крутятся без ветра, а все одно тяжелы.
— Почему же, батюшко, тяжелы-то? — испугался мастер.
— А потому, Самоха, что на земле они стоят. Крылья-то есть, а с земли подняться не могут… Думал, построю я мельницы ветряные, и жить мне легче станет. А построил вот — и еще тяжелей мне стало…
— Не печалься, батюшко, — успокоил его Самоха. — Как заработают все твои мельницы — деньги рекой потекут, и вся твоя тяжесть развеется. Я вот всю жизнь топором машу — и не то что от земли оторваться — рубля серебром не заработал, одни медные гроши. А мельницы вот крыльями помашут — у тебя и золото будет. От ветра деньги пойдут, и ветер на тебя работать станет.
— Ты что же, братец Самоха, так деньги любишь? — спросил купец.
— Деньги я не люблю, — сказал Самоха. — Мне бы и вовсе без них жить — еще лучше, да ведь нужда замаяла.
— Думаешь, если деньги будут — нужда кончится? — засмеялся купец. — Вот у меня денег не считано и всякого богатства вдоволь, а все одно нужда есть.
— У нас нужда-то разная, батюшко.
— А какая у тебя нужда? Избу справить, одежонку? Коня с коровой завести?
— Да это разве нужда? — засмеялся мастер. — Это еще четверть нужды. Были б деньги, я бы самую главную нужду справил.
Насторожился Севастьян, оглядел Самоху с ног до головы.
— Hy-ка, сказывай, что за нужда такая? На что тебе еще денег надобно?
— Я-бы, батюшко, деньгами-то от барина откупился и вольную получил. Всю бы семью свою выкупил и стал бы жить-поживать, что птица в небесах.
Покачал головой Севастьян, опустились плечи.
— Я, братец Самоха, вольный человек, а все равно на земле живу… А нужда-то у нас с тобой одинаковая.
И стал купец еще смурней и печальней. День прошел, второй — не ест, не пьет и уж с мельниц-то не уезжает: на одну поднимется, постоит, на другую. Самоха все механизмы отладил, крылья на ветру опробовал, первое бревно заложил в пильню, чтобы на плахи-то распустить да купца порадовать, а тому ничего не в радость, кажется, и свет белый не мил. Пора попа звать, чтобы меленки освятил, да гулянку собирать, Севастьян же ходит словно в воду опущенный, и лишь глаза нездорово посверкивают.
И большак-то самохинский приуныл: вдруг понял он, что дело к концу подошло, отец со дня на день домой уйдет, а он здесь навсегда останется. Уж и обещанное купцом сватовство не радует — чужая сторонушка душу ломит.
— Увези меня с собой, тятенька, — просит. — Не оставляй здесь одного в чужих людях.
— Как же я повезу тебя, коли за тебя деньги барину заплачены? — сокрушается Самоха. — Живи уж здесь, ставь меленки да живи…
Вбил Самоха последний клинышек, сунул топор за опояску, поклонился купцу:
— Ну, батюшко, заказ твой я сполнил, домой мне пора. Теперь ты свои посулы сполни да отпусти с богом.
Купца ровно бичом стеганули; вскочил он, заметался, засверкал глазами и неожиданно рухнул перед мастером на колена:
— Самоха! Братец мой! Все свои посулы исполню, серебра тебе дам, золота дам! Столько дам, что ты свою нужду справишь — от барина откупишься и вольную получишь. Только сделай мне крылья, чтобы я от земли оторвался! Чтобы я летать мог!
— Что ты, батюшко?! — ахнул Самоха. — Я ведь только меленкам крылья делать умею, а для людей-то нет! Видано ли, чтоб человек по воздуху летал?
— Не видано, братец, да невмоготу мне больше на земле-то сидеть, на птиц глядючи! — взмолился Севастьян. — Малая козявка летает, а человек ровно в землю врос! У твоих мельниц-то и то крылья есть!.. Сумеешь ты, Самоха, верю, что сумеешь! Ты за деньги волю получишь, а я — крылья! Вот и справим мы свою нужду!
Не смог устоять Самоха: будто наяву привиделось ему, что вольным он стал, что барину своему в ножки не кланяется, не просит милости его. Купец же руки мастера своими руками ловит, целует их, ко своей груди прижимает.
— Сделай, Самоха! Сделай!
— А! Где наша не пропадала! — рубанул мастер. — Попробую, авось и выйдут крылья!
Навез купец самого лучшего шелка, самого крепкого дерева раздобыл, и стал Самоха с сыном крылья купцу ладить. А для манера-то, для образа, поймал мастер нетопыря, растянул его на доске и по его подобию сшил крылья. День и ночь резали, кроили, натягивали да шили — Севастьян ни на шаг не отходил и весь другой народ прогнать велел, чтобы смущения не было. Когда крылья сделали, надел их Самоха на себя, примерил и вдруг почуял, что полетит. Забраться бы сейчас на мельницу-то, оттолкнуться и полететь! Но купец к себе их тянет — дай-ко, я! Я попытаю!
— Погоди, батюшко, — говорит Самоха. — Каждое дело с легкой руки начинать надобно. Пускай большачок мой попытает! У него не рука — птичье перышко!
— А и то правда! — согласился Севастьян. — Ну-ка, паренечек, надевай крылья! А как полетишь — вольным тебя сделаю! И ступай себе на все четыре стороны!
— Я с тятей домой пойду! — обрадовался большак. — В родную сторонушку! Там и земля теплей, и девки краше!
Взобрались они на мельницу, Самоха помог сыночку своему крылья надеть, попривязал их, попритянул, все складочки расправил.
— Ну, лети, большачок! Авось и правда вольным станешь!
Разбежался больщак, оттолкнулся от крыши-то да полетел!
Уж так хорошо полетел, ровно птица, воспарил! Распластанные крыла держит и ходит кругами над землей — и все выше, выше подымается! Глядь — уж и голову задирать надо, чтобы из виду его не выпустить. Самоха от радости плачет, а Севастьян смеется и готов уж без крыльев с меленки сигануть.
— Опускайся! — кричит большаку. — Довольно! Теперь я полетаю!
Большак же, слышно, тоже смеется и никак садиться не желает: один круг прокружит над головами — другой начинает.
— Вольно-то как, тятенька-а! — сверху кричит. — Земля-то какая большая!..
— А деревни-то нашей не видать ли? — спрашивает Самоха.
— Вот поднимусь выше — может, увижу! — отзывается сынок. — Небо-то кругом мягонькое, а говорили — твердь!
Севастьян из себя выходит, по крыше бегает, руками машет — того и гляди, взлетит.
— Садись, окаянный! Сей же час садись, крылья-то мои!
Покружил самохинский большак над холмом да и сел на землю. Купец распорядился приказчику, чтобы тот шел созывать весь народ с округи, будто бы на гулянку по случаю открытия пильных мельниц, чтобы все шли, от мала до велика, от барина до последней бабенки, а он, Севастьян, угощения-то не пожалеет, пива да вина бочками выкатит, мяса с рыбой да хлеба горой навалит. Приказчик хозяйскую волю выполнил в точности, и повалил к холму народ со всех концов, столы накрыли такие, которых во всей губернии не видывали. Все меленками любуются, купца на все лады расхваливают, а Севастьян-то ходит среди народа, смеется:
— А я и летать умею! У меня и крылья есть!
Взошел он на мельницу, позвал с собой мастера, чтобы крылья надеть помог. Народ внизу стоит, рты разинул — ждет забавы: шепоток прошел, будто купец сейчас с крыши-то деньги станет в толпу бросать. Самоха же как глянул вниз, так и говорит:
— Ой, батюшко, неладное дело ты затеял, над народом-то летать.
— Самое ладное, братец! — отвечает купец. — Пускай народ дивится!
— Я крылья-то тебе не на диво сделал — от нужды, — не соглашается мастер. — От нужды на них и летать надобно!
— Моя нужда — диво и есть! — смеется Севастьян. — Тяжко мне жить без него!
Нацепил Самоха ему крылья, складочки расправил — разбежался Севастьян по крыше да и оттолкнулся от нее…
И полетел было уж над народом-то, воспарил было, да толпа внизу от удивленья и страха разом-то как вдохнула воздуха да и потянула купца к себе. Вместо того чтобы выше меленки взлететь, его к земле бросило, поскольку воздуха-то, ветра под крыльями не стало, весь в раскрытые рты да глотки втянулся. Едва успел народ расступиться, чтобы дать место, куда Севастьяну упасть. Упал Севастьян и ушибся насмерть.
Что тут поднялось! Поп кричит — дьявол Самоха! Наустил купца летать, чтобы погубить его и деньги взять. Чиновники всякие в един голос с ним заорали, замахали руками, но к мертвому-то крылатому купцу подойти не смеют — что, если он и сам — сатана? Взялись Самоху ловить. Поймали, руки ему вывернули, денежки, серебряные и золотые, что Севастьян на вольную дал, повытрясли. Большак-то его кинулся было отца выручать, но видит — не справиться ему с толпой. Подбежал он тогда к купцу, отвязал крыла, топоришко прихватил и на мельницу полез. Никто его и не заметил: все мастера Самоху пытали, денежки его пересчитывали.
А самохинский большак тем временем взлетел над толпою, покружил, помахал топором сверху — будто и не видят его: все на коленах по траве ползают, мастеровы золотые рублики ищут. Только отроки и заметили, засвистали большаку и побежали вослед с задранными головами.
Самоху потом в монастырскую тюрьму на цепь посадили и, чтоб воли никогда не видел, махонькое оконце камнем заложили и глиной замазали. От темноты-то он будто ослеп совсем, а от тишины оглох. Но меленки его, на холмах поставленные, еще долго крыльями махали да хлебушек мололи: ветер не ветер — все одно машут. Если проезжать в тех местах по дороге, издалека, из-за лесов видать, будто стоит кто-то и рукой тебя подзывает, подзывает. А как минуешь меленки да снова за леса закатишься, будто опять вослед тебе машут… Потом и мельницы поизносились, поветшали крылья и перестали махать. Стоят теперь они, как кресты на придорожных могилах.
Но с тех пор над мельницами Самохиными, да и в других местах, стало слышно, будто в небе летает кто-то. Будто шуршат в воздухе шелковые крылья, постанывают от ветра, а глянешь — никого не видать. Иногда еще звон топора слышится, особенный такой звон, будто колокольный. В народе говорят, что это вольный Самохин большак летает, отца своего ищет и гремит над землей топором…

2

Отлетело детство, и осталась память да материны сказки, под которые было так мучительно и сладко засыпать, и видеть потом их во снах, и заново переживать, и просыпаться от жуткого и восторженного ощущения полета, искать чуткую материну руку, цепляться за нее, чтобы остановить щемящее под ложечкой чувство падения и полета.
— Мама, я во сне летал! Страшно!
— Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются легонькие, как у птичек.
Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но во сне я летаю до сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и просыпаюсь, а то поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и холмы; становится страшно, но не от чувства полета — оттого, что внизу оказывается безжизненная, желтая пустыня, сухой песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.
Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать наяву: привязал к рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз. Баня у нас была невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были еще косточки и безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не чувствовались, или, точнее, не хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным, с точки зрения детства, законам.
Всю силу и неотвратимость этих законов я узнал позже, на исходе весны, когда сдавал выпускные экзамены после восьмого класса. Наконец-то впереди замаячила самостоятельная жизнь и полная независимость, которая представлялась чем-то вроде невесомости: куда хочу — туда лечу. Лететь было куда, хотя толком я еще не выбрал, в какую сторону. Все еще мечтал уйти в охотники, поехать на Алейку и жить там, однако последний побег на материк и тяжкое чувство одиночества там сильно поколебали мечту. Тогда я еще не знал слова — компромисс, однако нашел такое решение: пойти в геологию. Наслушался песен, начитался приключенческих романов Федосеева и надумал поступать после восьмого в геологоразведочный техникум. И тянула меня туда не сама геология, не страсть поиска, а лесное, таежное житье, походы, охота и скитания. Думы эти неожиданно разогрел мой одноклассник Вовка Кизик, который разузнал о техникуме и заявил, что будет поступать на геолога, потому что после окончания посылают работать в Магадан, на Лену и Чукотку и, самое главное, в экспедициях дают карабины. Карабин и все прочие ружья будоражили воображение. Мы с Вовкой добывали в библиотеке книги, рвали их пополам, чтобы читать одновременно, и читали на уроках: он начало, я конец, потом наоборот. В книгах про геологов все было таинственно и красиво, мужественные люди сражались с силами природы и побеждали. Где было тогда понять, что в приключенческих романах кроется смертельный яд — великий обман, способный задурить мозги, дать ложную подъемную силу, а потом швырнуть на землю, в реальный тяжкий труд и суровую жизнь. Потом, в экспедициях на Ангаре и Таймыре, я нагляделся на одураченных романтиков, на таких же, как сам, людей, по сути больных от переживаний и разочарования. Многие обвыкались, мирились со своим положением и становились неплохими геологами, многие искусственно разжигали в себе романтические страсти, искали их, как наркоманы ищут щепоть кокаина, многие запивали, опускались, бросали работу и уезжали. И у всех оставалась в глазах тоска и обида, словно у обманутого ребенка.
Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство одноклассников собирались идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут уговаривать закончить десятилетку, — нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными подростками: Вовку за хулиганство, меня за побеги на Алейку.
Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь работать. В то время он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а каждую весну уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я пойду работать с ним, и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в геологию. Нашел работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники… Если бы отец продолжал охотничать и ездил бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя. Однако отец забросил охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло — хреновое ремесло. И прибавлял, что тайга на Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только заглох и обезлюдел тот край. Скорее всего, так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что самые задушевные и приятные разговоры у него — о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но стоило ему выпить — сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами, грозился вернуться назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы, пыльный и белый от муки — разгружали баржу, — сел на крылечко, посидел с опущенной головой и вдруг, не умывшись, не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил аккуратно и не спеша, чем всегда гордился, тут же гнал старенький ИЖ-49 по ухабистой дороге так, что моталась голова и заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей высокой лебедой и полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не замечая изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела и взялась черной, колом стоящей хлебной коркой…
— Сходи, сынок, лодку посмотри, — попросил он, не поднимая головы. — Я ее в тальниках прятал…
Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у самого берега нашел лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка — его гордость и вершина мастерства (прогонистая, восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) — лежала на толстом бревне обоновки, переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно выброшенная на берег и окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел, просмолил, поставил мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и привязал цепью за обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить, порыбачить, да не сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило цепи…
Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую избушку, которая была когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.
— Пропала, значит, лодка…
— Пропала…
— Ну и хрен с ней, поехали.
И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от ветра, и всю дорогу ее крошки секли мне лицо.
Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь, отец уехал готовить дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он сказал коротко, будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь я сам могу выбрать, где мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото, шагу не ступлю. После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж работать в лесу, то только в настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в скрипучем, дурном осиннике, тем более — одному…
— Раз так — живи как хочешь! — отрубил он. — На все четыре стороны!
Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может быть, и в самом деле шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя Нюра Березина, отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был деревенским гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и отец по-свойски помогал ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем — вот и баба с дровами на зиму. Для отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни встретит на улице — готова в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем угостить; и звала всегда ласково — Троша, Трошенька… Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся — и пойдет не оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто Березиха ждет не дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не собиралась…
Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами — дорогу показать и помочь нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали, попутно хлеба отцу прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки; места там болотистые, перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья. Темно и сыро было в этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только там. По крайней мере, летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух трепещущая туча, а если заглядишься на них — ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает коготками и отлетит на землю.
За две недели работы отец выпластал порядочный брус осинника, и среди пней, ворохов сучьев и кочек белыми рядами стояли поленницы. Пахло горечью осинового сока, пожухлой, сохнущей листвой, тухлой водой и болотом; кругом были черные от комлей осины, редкие худосочные березки, и земля еще не успела покрыться травой, стояла черная, как вытаявшее из-под снега кострище.
Шофер остановил грузовик недалеко от палатки и высунулся из кабины.
— Что-то бати твоего не видать! — сказал он. — Спит, поди, как сурок.
Кругом была тишина и хмурое спокойствие деревьев. Ни треска мотопилы, ни голубого дымка от ее выхлопа, ни ударов колуна: кажется, и живого-то ничего нет в этом лесу. Шофер посигналил, и звук утонул в осиннике, как в вате. Я взял сумку с хлебом и пошел в палатку. В палатке стояла раскладушка, затянутая марлевым пологом, ящик с запчастями от «Дружбы» и цепями, ручное точило, в головах торчал приклад ружья, у окошка — банка с окурками и ведро с водой. Отца не было.
— Батя! — крикнул я, высовываясь из палатки.
— Давай грузить! — сказал шофер. — Некогда!
— Как же грузить? — испуганно спросила Березиха. — Трофима-то нет!
— Да ты что, Трошку не знаешь? — засмеялся шофер. — Сидит где-нибудь в лесу и хохочет над нами. Сейчас вылезет и что-нибудь отчубучит!
И мы, все-таки озираясь по сторонам, начали грузить долготье — лес, нарезанный по длине кузова. Мы с шофером поднимали сутунки в кузов, тетя Нюра принимала и укладывала к кабине; старый грузовик вздрагивал, пронзительно скрипели расшатанные борта — отец не показывался.
— Ишь, воронье-то как кружит! — сказала Березиха, на секунду останавливаясь. — Ором орет…
В клочке синего неба над старыми вырубками мелькали силуэты птиц; листва только-только распускалась, и лес еще был пустоватый, по-осеннему холодный; крик воронья напоминал отдаленный и беспокойный говор людей.
— Падаль чуют, — бросил шофер, кряхтя под кряжем. — Сволочная птица.
Мы нагрузили полмашины и сели покурить. Березиха осталась в кузове и оттуда, с верхотуры, продолжала осматриваться по сторонам.
— Ой, Сережка! — крикнула она. — Ну-ка, сбегай, вон что-то краснеет! Во-он там!
Я побежал туда, куда показывала рукой тетя Нюра, — к зависшей недорубленной осине. Два или три толстых дерева лежали на земле вершинами в одну сторону, еще не обрубленные и не раскряжеванные: отец всегда валил лес аккуратно и умело, словно не работал, а играл, любое дерево мог положить, куда хотел, и гордился этим. Если случался завес — лесина застревала в кронах других деревьев, на него нападал какой-то злой азарт вперемешку с обидой. Он плевался, матерился и смеялся одновременно и уже больше ничего не замечал вокруг, пока, выбрав удобное дерево, не подваливал его на завес и не сшибал на землю.
Поблизости от завеса, возле толстой, надпиленной осины, лежала на боку красная отцова мотопила с развернутым для валки редуктором. От предчувствия ознобило затылок: отец не мог бросить ее просто так, швырнуть и уйти. Озираясь, я поднял «Дружбу» и потряс ее за ручки — бачок был пустым, а цилиндр холодным. И тут на взрытой сапогами, черной земле я увидел бурый, осклизлый ком, похожий на печенку, по которому ползали мухи. Рядом лежал толстый, развесистый сук с едва развернувшимися листьями…
Еще не веря глазам своим, я потянулся рукой и прикоснулся пальцами к кому — кровь…
Попятившись, я упал, затем вскочил и побежал к машине. Мне казалось, что я кричал, но голоса не было, словно во сне. Березиха с шофером стояли спиной ко мне и смотрели куда-то в глубь старой вырубки, где среди полуголых осиновых крон мельтешило воронье. Подбежав к шоферу, я остановился: к нам шел отец. Шел он качаясь и бормоча что-то, словно пьяный, и кутался в байковое одеяло, натянутое на голову, как кутается в шаль замерзшая баба.
— Где-то уже врезал, — сказал шофер. — Ну, Трошка, дает…
Отец вдруг остановился и сделал шаг назад.
— Кто такие? — глухо спросил он. — Вы почему чужие дрова грузите? Вы их пилили, чтоб брать-то?
— Трофим! — слабо позвала Березиха.
— Ну, что я говорил? — хохотнул шофер и сказал шутя и громко: — Пили их ты, а мы возить будем!
На мгновение мне тоже показалось, — что отец шутит, что это его обыкновенный треп и сейчас он рассмеется, сбросит это дурацкое одеяло и крепко поздоровается за руку с шофером, отпустит что-нибудь соленое тете Нюре и сядет курить.
Отец качнулся, вяло махнул рукой:
— А ну, сваливайте дрова!
Это уже не походило на шутку. Тем более одеяло само свалилось с отцовой головы, и я увидел под его глазами два страшных, в пол-лица кровоподтека.
— Трофим! — ахнула Березиха и села.
— Много вас на готовенькое! — ругнулся отец. — Сваливайте!
— Батя, ты чего? — я подбежал к нему. — Бать?.. Это же мы!
Я увидел его глаза и понял, что он не узнает никого.
— Это же я, батя, это же я…
Отца бросило к поленнице, он схватился рукой за дрова, поправляя одеяло, и сполз на землю.
— Холодно, — пробормотал он, — как холодно-то… Озяб я, а лето ведь…
Вся правая сторона головы, фуфайка, волосы были в засохшей крови. Он приложил руку к уху;
— Шуми-ит… — и вдруг запел, забормотал: — Я сидел на окошке, ел нечищену картошку. Подошел ко мне татарин, меня по уху ударил, я его за чуб…
— Батя, что с тобой? — я тянул его за руку и не мог отвести взгляда от страшного лица. — Батя, батя!
— Господи, да что же это? — запричитала Березиха и начала спускаться на землю.
Отец болезненно качал головой, я старался поймать его взгляд и не мог.
— Это я, батя, я! Серега!
— А Серега со мной не поехал, — простонал отец. — Эх, Серега, Серега… Я-то один, один все: то лежу, то ползу, а воронье над головой кружит, кружит… Холодно.
Березиха слезла с машины и подбежала к нам:
— Троша, Трошенька, что с тобой?! Господи!..
— Нюра! — вдруг узнал и улыбнулся отец. — Нюрка! Откуда ты взялась-то?.. Садись рядышком, я тебе на гармони сыграю, а ты споешь. А ты-то от чего померла? Молодая ж еще…
Он бросил одеяло и стал шарить руками вокруг себя:
— Гармонь-то моя, гармонь…
— Лицо-то, а крови-то! — стонала Березиха и растерянно суетилась. — Кто тебя так, Троша?
— А никто, Нюра, — улыбался отец. — Земное притяженье… Ударило меня, ушибло сучком. Сучок-от завис, а потом и упал. Вот меня и убило. Земное притяженье, Нюр… Гармони-то моей нету. Эх, и гармони… Я его за чуб и привел на суд. Товарищ судья, разбери наши дела. Я сидел на окошке, ел нечищену картошку…
— Ой, Сережа, давай его в машину и поедем! — спохватилась Березиха. — В больницу надо! В больницу!
Шофер запрыгнул в кабину, запустил мотор и стал разворачиваться, но почему-то не как обычно разворачиваются — взад-вперед, взад-вперед, а поехал кругом, по пням, кочкам, сворачивая поленницы и буксуя в сырой земле. Воронье, рассевшееся по осиннику, взметнулось в небо и закричало пронзительно и гулко.
— Куда же ты?! — закричала Березиха шоферу. — В больницу надо!
— Не надо в больницу! — испугался отец. — Я же помер, меня убило! Зачем в больницу, Нюра? Не возите! Там Валентину мою зарезали, я не хочу! Пускай меня не режут!
— Троша, ты живой, живой! — тетя Нюра упала перед ним на колени и взяла его голову. — У тебя вон из уха кровь… Тебе в больницу надо!
— Боли-ит… — сморщился и застонал отец. — Сучком меня убило, земное притяженье… Один ведь я остался, один: то лежу, то ползу, а воронье…
— Сейчас, Трошенька, сейчас, — уговаривала Березиха. — Мы тебя в машину посадим, повезем. Вот и Сережка здесь, сын твой…
— Сережка? — оживился отец. — Он ведь не поехал со мной! Не поехал, Нюра… Так бы я, может, и живой остался. Я ведь не сразу помер, ползал еще, дорогу искал…
Мне хотелось крикнуть, но голос увяз в гортани, забитой жалостью и слезами, словно землей.
За сутки до того, как нам приехать в Дубровскую лесную дачу, утром отец пошел валить осинник. Вечером у него забарахлила мотопила, и он всю ночь ремонтировал ее возле костра, не выспался и сразу же сделал завес. Дерево легло в развилку старой осины, и он, как бывало в таких случаях, разозлился и стал подваливать на завес другую лесину. Но и она легла в ту же развилку и лишь надломила ее. Окончательно расстроенный, он выбрал следующую осину, рассчитал свалить ее на завесы и сбить на землю; сделал надпил, подрубил топором и удачно уложил все три дерева. Покурил, сидя на пне, решил было кряжевать, но трех осин было мало — работы-то всего до обеда, и начал валить еще, однако следующее же дерево опять зависло. Ему бы бросить валку в тот день — не идет работа! — но взыграло самолюбие, взыграл азарт, при котором отец мой терял рассудок и не знал удержу. Дров наломает, а уж не отступится. Чтобы сшибить завес, теперь надо было рубить ту самую осину, с которой зависали первые деревья. Полуободранная крона ее тяготела как раз в нужную сторону.
Он и не понял, что произошло. Он подступил с «Дружбой» к дереву, стал делать направляющий подпил, а очнулся часа через два, когда у отлетевшей в сторону, не заглохшей бензопилы на малых оборотах выработалось все горючее. Ему показалось, что он спал после сильной выпивки: болела и кружилась голова, шумело в ушах и тошнило. Однако он увидел свою кровь на земле, потом обнаружил ее на голове и в ухе, будто пробкой заткнутом кровавым сгустком. Тогда он решил, что его кто-то ударил, только зачем — непонятно: если ограбить, то даже «Дружба» не взята и палатка вон стоит, а больше ничего и не было… Сознание еще работало нормально, еще не помутился рассудок и не начался бред. И тут он увидел толстый сук, которого, точно помнил, рядом не было. Видимо, он повис в кроне осины, когда отец сбивал первый завес, и теперь от вибрации мотопилы сорвался и рухнул на землю.
Потом ему стало холодно от потери крови, и он пошел к палатке, но пришел к ней только вечером — солнце садилось. Он снял с веревки одеяло, которое вывешивал сушить, завернулся в него и тут увидел кружащееся над ним воронье. Птицы уже чуяли поживу и старательно пасли ее, орали от жажды и нетерпения. Последнее, что отец помнил хорошо, это как он пошел искать дорогу. Он ходил кругами по старым вырубкам, потом ползал, щупая руками землю, кричал, звал людей, звал своего коня, выпущенного пастись, и так никого не дозвался…
… Шофер с места погнал машину по колдобинам, отчего отец застонал и схватился за голову. Из уха снова пошла кровь. Березиха, она ехала в кузове, застучала по кабине:
— Да тише ты, тише! У него ж, поди, сотрясение мозгов!
Шофер сбавил скорость, однако скоро снова разогнался, и снова Березиха стучала по кабине — так продолжалось всю дорогу.
Всю дорогу отец бредил, пел навязчивую бесконечную песенку: «Я сидел на окошке, ел нечищену картошку…» И только изредка, словно проснувшись, он водил тяжелым, но осмысленным взглядом по сторонам и просил, чтобы его не возили резать в больницу. Меня он не узнавал. Я держал голову, старался заткнуть ему ухо, сочащееся кровью, обнимал его и никогда в жизни не жалел и не любил его так.
Помню моменты, когда ненавидел его, а это было! Как свежа была обида, когда он указал мне порог из дома и путь на все четыре стороны. Живи как знаешь! Все вмиг было прощено, все забыто, да что там! Я, как молитву, как отец свою навязчивую песенку, шептал про себя: прости, батя, прости… А он принимался смеяться:
— Я этих-то, архангелов, обдурю! Я в рай хочу лопасть! — Он подмигивал блестящим глазом, хитренько щурился. — Как подведут меня к воротам, а я немтырем прикинуся! Немтыри-то, говорят, все святые! А пока они тары-бары, я шмыг в ворота — и в раю! Я хитрый! Назад меня попробуй достань!
Он всегда верил и до сих пор верит, что он — хитрый, дошлый, как он любит про себя говорить; ему всегда кажется, что живет он умом, хитростью — там кого-то обдурил, там кого-то надул, объегорил, выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь его провела, и судьба объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и было — все прокутил или так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому бесшабашному, непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо — сами распахнут перед ним райские врата…
Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека — лихого и беззащитного одновременно, как мой отец. Всю жизнь над ним висели и висят эти отломленные сучья и бьют его, не по голове, так по душе, а он, битый, тертый, все равно лезет под них с бычьим упрямством и каждый раз уверяет, что он схитрил, выгадал, словчил и теперь жить будет как сыр в масле.
Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО. Мужики на фронте, а что есть в деревне — все либо калеченые, либо старики никудышные, так что у баб вся надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В Митюшкине шум поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо выручать единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили откупиться. Взяла бабка полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале валялся, обещал к весне прийти), туесок голубики с медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб люди не видели. Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если удастся, не брать отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу — у обоих душа не на месте: возьмут! Ой, возьмут! Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем. Отдали. На обратной дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в казенной шинели придет, а казенная одежа крепкая, ноская…
Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не уполномоченный, а доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же привела его сюда? Негодный он для заводской работы…
Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы, поскользнулся на обледеневших пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло к ладони, свело так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь покоробило, и поднявшееся сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в армию, куда он очень хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе бы сложилась жизнь…
Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и не жалела отданную зазря махорку, голубику и последнюю муку… И отец мой радовался увечью, но только когда играл на гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что сомкнутыми, сведенными и сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов — и выпивши не промахнешься.
Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал, вытирал одеялом кровь, а про себя твердил: прости, прости, батя… Все случилось из-за меня: согласись я работать с ним или хотя бы пообещай — и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с тяжелым сердцем, и жил там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника, под крик воронья. Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный, нездоровый лес Дубровской дачи. Прости, батя…
По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей самостоятельной жизни, от геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке — мое место и моя жизнь должны были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.
По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное, когда вырастают сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой власти и всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав большую половину молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок хлеба, но не в состоянии защититься.
На моих руках был отец, разбитый, больной и жалкий той жалостью, которая выше любви и дороже всякой верности. Тогда я не мог высказать это словами или думать так: были только чувства и фраза, застрявшая в горле, — прости, батя… То был зов крови, земное тяготение.
Пожалуй, именно с той поры, когда я размышлял о самостоятельной жизни перед последним экзаменом, с того драматического события в Дубровской даче, я все сильнее начал замечать отцову беззащитность, скрытую под внешней лихостью и ухарством.
— Я — горячий! — расстроившись, говорил он. — Я весь в тятю! Человека могу зашибить!
Дед мой, Семен Тимофеевич, и впрямь был горячим, вспыльчивым и безрассудно-отчаянным. Очень просто мог и зашибить обидчика, если не хватало нервов и слов, и тому были примеры. А нервов у него не хватало частенько: измотались, измочалились у него нервы в окопах и тифозных бараках империалистической, потом гражданской и последней войны. Трудно было испугать чем-либо деда: он с ломом наперевес в атаку ходил на уполномоченного, взявшего у бабки полмешка махорки и два последних пуда муки, а на медведя пошел врукопашную, когда он прижучил их с отцом в болоте и убежать на сухой ноге дед не мог. Поминая господа бога, он ахнул прикладом по морде, вышиб зубы, однако и сам был тут же сломлен и хорошенько отпежин: изорванное когтями лицо срослось в безобразные шрамы.
— Я весь в тятю! — кричал, бывало, отец. — Когда ж со мной несправедливо — глотку порву! Я никого не боюсь! — стучал он кулаком. — Самого господа бога! Всех на чистую воду выведу!
И поминал, что у него нервы не в порядке, что он «деревом ударенный, осиной убитый», за что его сняли с военного учета, и что, если он кого и зашибет в горячке, ему ничего не будет. Особенно когда речь заходила о несправедливости какого-нибудь мелкого районного начальника, отец бегал по избе странноватой походкой — на прямых ногах, отчего громко стучал босыми пятками, отчаянно матерился и грозился всех на уши поставить.
— Я никого не убил, не украл! Мне бояться нечего!
Однажды на лодочной пристани в Зырянке украли лодочный мотор. И прошел слух, будто видели тогда на берегу новый мотоцикл «Урал» и трех человек, очень похожих на моего отца и братьев Кольку с Тимкой. А отцу только что сделали подарок за ударную работу — продажи без очереди такой мотоцикл. Начальник милиции Куликов (однофамилец того участкового Куликова, который «брал» меня из первого побега; и в этом сходстве видится какой-то рок) задержал моих братьев и посадил в «телевизор» — камеру в комнате дежурного, а сам поехал к отцу.
— Трофим, отдавай мотор, — заявил он.
— Какой мотор? — испугался отец. — Я не брал…
— Обыск сделаю — хуже будет!
— Ну, делай…
Куликов без всякого ордера сделал обыск, постращал еще отца и ни с чем уехал. Братья просидели в «телевизоре» до вечера и были отпущены, поскольку к ночи нашли настоящего вора и мотор.
Когда я узнал об этом, пришел в ярость: меня взбесила отцова беззащитность. Сколько же можно! Что за неумение постоять за себя! За свою честь! Без ордера можно было гнать из избы любого следователя и начальника. В конце концов, есть закон, который отец знал. Во мне все кипело, будто не отца обыскали и опозорили — меня; и я готов был кричать — глотку порву! Выведу на чистую воду! А братья Колька с Тимкой, вместо того чтобы возмущаться и требовать извинений, со смехом и даже каким-то удовольствием рассказывали, как они сидели в «телевизоре» — камере шириной в решетчатую дверь, какие там нары и клопы.
— Ты мог ордер у него спросить? — напирал я на отца. — Мог потребовать понятых?
— Мог, — жал плечами и слабо улыбался отец. — Дак он тогда бы подумал, что я и правда мотор взял. А я не брал, мне чего спрашивать? Пускай ищет…
И я пошел к Куликову, которого хорошо знал по тем временам, когда работал в милиции. По дороге мысленно я составил целую речь, гневную и обвинительную, стыдил начальника милиции, заставлял извиняться, наказывал впредь думать, что он делает, и не нарушать законов. Но чем ближе я подходил к кособокой древней двухэтажке милиции, тем меньше оставалось слов в моей речи. Я начал вспоминать Куликова, планерки в его кабинете, разговоры с ним, и пыл медленно угас.
Куликов был чем-то похож на моего отца.
— Я вас, бродяг, на чистую воду выведу! — кричал он на пастухов, которые стащили мешок овса для казенных лошадей. — Всех попересажаю! Я вам покажу, как государственный овес воровать!
Когда мужиков увели, он посидел, поморщил свой здоровенный нос, покряхтел и махнул рукой:
— Выпусти ты их, пускай домой идут… И то правда, кони ихние совсем дошли. Как на таких конях пасти?
Помню, как сотрудники зырянской милиции возмущались, а то и подсмеивались над ним, пока он работал, негодовали — орун, говорили, грубиян, взбалмошный мужик, пустомеля, но, когда Куликову дали «несоответствие с должностью» и перевели в другой район из-за одного балбеса, неосторожно поигравшего с оружием, вдруг все его стали жалеть и поминать только добрым словом. Поразительно, но, оказывается, он никогда никому не сделал зла, никого не обидел, не оскорбил. Начальников милиции только на моей памяти в Зырянке сменилось человек шесть, а помнят лишь его — Куликова — и говорят: «Вот когда у нас Куликов был…»
… Перед самой Зырянкой отец неожиданно пришел в себя. Он покрутил головой, озираясь, как-то сразу обмяк, тихо спросил:
— Где мы, Серега?
— В больницу едем, батя, мы тебя нашли, теперь вылечат!
Он посмотрел на меня с недоверием, болезненно сморщился, трогая своей заскорузлой рукой голову.
— А меня, сынок, деревом ударило, сучком, — как-то вкрадчиво сообщил он. — Сучок упал, с макушки… Земное притяженье.
Отец любил повторять слова и выражения, по каким-то причинам понравившиеся ему. Он вставлял их к месту и не к месту, произносил их со вкусом и значительностью. Читал он много, запоем, особенно когда бросал пить. «Тихий Дон» и «Поднятую целину» прочел раза три, цитировал целые куски на память. Отстрадав похмелье, он кидался на литературу с жадностью голодного, читал все подряд, а потом козырял полюбившимися выражениями. Как-то раз зырянская библиотека сдала списанные книги в макулатуру, где-то с полтонны. Он несколько дней, зарываясь по уши в бумагу, рылся в куче макулатуры, выбрал почти все книги и перетаскал домой, завалив ими всю избу.
— Теперь у меня целая библиотека! — хвастался он. — Мужикам даю почитать!
После читательского запоя у отца наступало новое похмелье.
— В книгах-то вон как написано, — качая головой, говорил он. — А в жизни-то все не та-а-ак…
И бросался в другой запой, настоящий.
О земном притяжении он слышал от меня: я зубрил физику перед его отъездом в Дубровскую дачу; по расписанию физика стояла первым экзаменом, но ее перенесли на последний. Говорили, что учитель вместе с другими поехал в лес: весна всегда была сезоном заготовки дров.
И учил я законы Ньютона, как оказалось, совсем не зря. Можно было вообще больше ничего из физики не учить, потому что мне на экзамене попал билет с вопросом о всемирном тяготении земли…
Назад: 7
Дальше: 3