3
После болезни — а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря — он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.
Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.
Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее…
Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.
— Он тебя научит уму-разуму, — пообещал отец. — Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит…
В то время организация промкомбинат — только громко звучало; на самом деле это была полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили штакетник в Симоновке (в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в промкомбинате обозный цех, который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович, мужчина лет пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкое синее галифе и военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка — котел паровоза, которая отапливала двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящих от промкомбината по правую и левую стороны.
Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.
— Кто такой? — спросил он сурово. — По какому делу?
Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.
— Предприятие у нас серьезное, — сказал он. — Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных… А ты на учете в милиции состоишь.
— Я больше из дому не убегаю, — сказал я и чуть не заплакал. — Батя сказал, по блату… Я слушаться буду.
— Ладно, — подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: — Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.
В тот же день я написал заявление, отнес его директору — мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке — и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло — так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию — Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги — кроме заявления в двух экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!
Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда, но убейте меня, не нахожу причин, по которым бы право «ковать» стихотворную строку отличалось от права ковать тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо скованной оси и стиха; они и ломаются-то одинаково…
И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй железо, пока горячо, — как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодно-коваными стихами.
Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном дощатым забором. В сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали сплавной лес на пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на пойменном, затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного когда-то пролета. Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали черемуховый и березовый дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам Барнован, уже почти старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный, ходил с палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и всегда носил на плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован считался хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили подтрунивать над ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и предлагали распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от ходьбы. Особый интерес проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней было? На вид — худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это «что-то» было небольшим по размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и сезонно, с весны до осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на окраине Зырянки. Кроме того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был сделан специальный крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для этой же цели он всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой — санки с ящиком.
К Барновану в подручные я пошел с удовольствием, поскольку знал его очень давно, с детства: он когда-то жил в Торбе, а все торбинские казались мне родными. Когда кончился срок ссылки, почти все молдаване уехали на родину, а Барнован почему-то остался. Может, и ехать-то ему некуда было — промкомбинатовские бабы жалели его, старались подкормить, помню, приносили ему поношенную одежонку, сапоги, он брал, благодарил и низко кланялся.
В работу я втянулся. Мой дед когда-то гнул дуги в леспромхозе, поэтому остался не рабочий, так зрительный опыт, и все-таки наше с Барнованом дело было ответственным. Дрючок рубили в Симоновке, рубили люди, которые не загибали его, и в заготовках шло много брака, некоторые приходилось протесывать, а то и выбрасывать. У Барнована же ничего не пропадало: из самой кривой березовой жердины он умел загнуть подходящий полоз, и если тот не исходил в щепу на правиле, то шел в дело. Сначала дрючок распаривался в огромном чану с водой, для чего приходилось топить день и ночь, чтобы древесина стала мягкой, податливой и неломкой. Дерево дереву рознь, поэтому из кучи горячих жердин надо было выбрать ту, что уже подошла, ту, что размякла, иначе волокна на самом загибе порвутся, не выдержав напряжения, и вместо полоза, которому не один год свистеть по морозному снегу, получится павлиний хвост или инструмент для медведя из тонко звенящей щепы. А потом, после распарки, следовало точно выбрать сторону, куда загибать; малейшая кривизна после загиба могла увеличиться, и тогда ее не выправишь ни топором, ни рубанком. Вся тонкость и мудрость этой, теперь почти забытой, профессии-ремесла как раз и состояла в выборе. Все-таки самое главное в конных санях, их основой были полозья, и, казалось, из одинаковых на вид дрючков можно было нагнуть самых разных полозьев. От нас они шли в столярку обозного цеха, где мастер выставлял их на полу, как основу будущего корабля на стапелях, и, еще не остругав, уже видел, какие получатся санки. У столяров тоже все зависело от выбора: пару полозьев следовало подбирать так же, как природа создает братьев-близняшек. Бывало, что иной полоз, отличный с виду, подолгу валялся в подсобке и не находилось ему пары, как одинокому, невезучему мужику. Затем мастера вытесывали их, выстругивали рубанком, долбили пазухи, ставили копылья, навечно и намертво связывали распаренными черемуховыми вязами, обделывали головку, разводья, прясло, и лишь тогда выкатывались из столярки сани, но не в дорогу — в кузницу.
Мы же гнули заготовки все без разбора, и хорошие, и плохие: то была проверка на загиб — вдруг да из самого невзрачного на вид дрючка что-нибудь выйдет? К тому же у Барнована было задание перегнуть весь дрючок, который навозили за зиму. Перегнув его за лето, он становился свободным до самой весны. Другое дело было изловчиться загнуть самый бросовый дрючок. Браку выходило много: под горой промкомбината дыбились две кучи полозьев по сортам, не означенным ни в одном справочнике ГОСТа, — хорошие и плохие. Хорошие шли в дело еще до Нового года, а после мастера из столярки брали лопаты, надевали тулупы и шли разгребать кучу плохих полозьев. Они целыми днями рылись в снегу, матерились, плевались, чесали затылки и все-таки находили пару подходящих. Построив сани, мастер снова шел ковырять снег, снова ругался, однако снова выуживал пару и, обрадованный, тащил полозья в столярку. Так продолжалось до самой весны, поскольку, вопреки известной пословице, сани делали в промкомбинате зимой, а телеги летом, и происходило чудо: вместе со снегом таяла и куча плохих полозьев.
И так же продолжалось из года в год.
Работа у меня была несложной. По указке деда Мирона, как звали Барнована я выхватывал из чана распаренный дрючок, бежал с ним к правилу, а за мной, спотыкаясь, на прямой ноге, бежал дед Мирон. Я вставлял дрючок в пазуху на правиле, мой мастер набрасывал веревочную петлю на нее, после чего я становился за вороток и крутил барабан. Крутить его было особенно приятно, потому что березовая заготовка, хоть и распаренная, отчаянно сопротивлялась, пружинила и нужна была лихая, веселая сила, чтобы загнуть ее. Дед Мирон ползал возле правила, выставив вперед негнущуюся ногу, и проверял, как идет загиб. Если в каком-то месте дерево начинало выжучиваться, он ловко всовывал клинышек, а то и просто щепочку, выхваченную из кучи наугад, но всегда самую подходящую. Дрючок на месте загиба потрескивал, поскрипывал, как-то жалобно постанывал, и по этим звукам, как по нотам, можно было определить, хорош ли будет полоз. Самый лучший вообще не должен трещать на правиле, а лишь один раз только тяжело вздохнуть, как уставший после работы мужик, и навечно загнуться. Иная же заготовка начинала сразу трещать, выстреливая лучины, «потеть», где возникало сжучивание дерева, и если не ломалась на правиле, то окончательно выходила из строя на просушке: глядишь, через неделю вроде бы неплохой с виду полоз превращался в лучинистую метелку и годился только на дрова. Дерево как и люди: одни были трудягами, не знавшими покоя до самой смерти, другие искали работу похитрей, отлынивали, натирали мозоли, стонали и жаловались. Те и другие, как березовые заготовки, были одной породы и образом своим мало чем отличались. А еще любое дерево имело комель. Разруби его пополам, и у каждой половины снова окажется комель и вершина. Полозья загибались с комля, поскольку вершинки были всегда слабее; из комля же получались самые крепкие топорища, рукоятки для кувалд и молотков, из комлей на пилораме резали самый лучший, без сучка и задоринки, тес и плахи, но и гнить дерево начинало тоже с комля.
Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко связан, а другой с виду комлистый, кряжистый, а внутри — дупло…
Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина — сам мастер дед Мирон. Едва я спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану, который домой не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том, что Барнован ни с кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то все команды: возьми то, подай, крути, не крути… А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит. Загнем плохой полоз — не огорчится, хороший — не радуется, что спросишь — почему это так, а не эдак, — рукой махнет, а то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба с луковицей и кильку, завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку, а у самого аж рука трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну точку, так что за все лето работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки хлеба умну да литр молока — и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему сала с хлебом или чего-нибудь вкусного — не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то завернул в бумажку и спрятал в карман.
Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать — а веревка на воротке старая была, потертая, узловатая, до половины загнули, я гляжу — в одном месте веревка на двух прядях держится.
— Дед Мирон, сейчас порвется!
— Крути, — спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая мне, то ли спасая веревку.
Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка распрямилась и швырнула легонького Барнозана в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и животом деда Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я стоял с разинутым ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот и, никак не возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.
А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары верхонок, только все это куда-то исчезло. По крайней мере, до самой осени мы гнули старой и работали в дырявых верхонках.
Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было хорошо; кроме Барнована, меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:
Быть может, ты забыла мой номер телефона,
Быть может, ты смеешься над верностью моей!
Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:
— Праздник, что ли, — поешь?
После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и думать, поскольку под работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень простым и легким, словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз. А думал я тогда сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из подручного материала. Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им же управлять, поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор, вернее, пускач от него, втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал бегать в столярку, смотреть, как там делают сани, в кузницу — как куют железо, а заодно, намолчавшись, поговорить с мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.
— Ну что, парень, — спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, — Барнован-то тебя еще не принял в свою веру?
— В какую веру?
— А в эту, в секту.
Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у нас в Торбе. Что это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что все верующие молятся одинаково, но само слово — секта — застряло в уме, как заноза, и в тот же миг между нами с Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я посмеивался над ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда Барнован полез мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и наконец снял свою котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку, развязал его котомку, засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон невозмутимо выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся, не засмеялся…
Узнав, что Барнован — сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного чувства — недружелюбия или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути. Само слово — секта — рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней относящиеся, собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон словно высеченный — молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все больше становился непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное, не хотел из нее вырваться!
Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с ходу решил провести пропаганду.
— Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Исуса нет, ни твоего армаггедона! И не жди никого, никто не придет.
Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:
— Кто верит — для того бог есть.
— Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?
— У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, — мягко проговорил он. — А все это — наказание за неверие и за грехи ваши.
Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все равно, кто с ним работает.
— Самого бога не видно, — продолжал он. — Воля его видна. А вы смеетесь над господом, за то и карает он…
— А у тебя вон нога прямая! — еще не сдавался я. — И недавно дрючком стебануло! Тебя-то за что он карает?
— И я перед богом грешен, — покорно сказал дед Мирон. — Все грешны. Но я молюсь, а вы песни поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армаггедон — все, кто молился богу, уйдут в христово царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил ему — в огне сгорит…
Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я молчал, не зная, что сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав мое молчание, мягко предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает мне книгу про все это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы оставалось совсем немного.
Мне хотелось крикнуть — замолчи! не хочу! — но я слушал его и окончательно терял дар речи. Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью проносились картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих руках, а в ушах колокольно звенело — армаггедон-н!
Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от религии, словно распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить веревочную петлю и загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и протеста, ощущал, как стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.
И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили парилку. К тому же я случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда Мирона. Он говорил, что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего не замечать, не вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед «грешниками» и вообще ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.
Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.
Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал: он целиком доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут, перед самым концом работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам. Дед Мирон, увидев начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился ему до земли и так замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами, однако, заметив меня — наши глаза встретились, — замахал на Барнована рукой:
— Что ты, Мирон, что ты, в самом деле…
И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я что-нибудь или нет. У меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его вывернутая кверху голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича, будто это не начальник обозного цеха, а сам Иегова.
После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в Зырянку и иногда видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я его ни встречал, он был всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в самом деле вымолил себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом — с тележкой; позвякивали пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине крапивный мешок на лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде, та же белесая двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не поймаешь. Я видел его стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице, видел, как он достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как он ест: кусочек черствого хлеба, луковичка, килька…
Видел его мимолетом, случайно и отмечал про себя без удивления, что он все еще жив и ходит по земле, как бы отмечал каменного сфинкса, окажись я в Египте: стоит и стоит, что ему время!
И так же случайно я узнал, как он умер.
А умер он, как все смертные. Ходил по лесополосе, где любили выпивать мужики, и собирал бутылки. Наверное, лег отдохнуть, приспособил свою котомку, не снимая с плеч, под голову, закрыл глаза и умер. Его нашли недели через две: какой-то выпивоха лазил по кустам и набрел на тележку с пустыми бутылками. Воровато оглядевшись, он быстренько переложил посуду в свой мешок и уж было хотел бежать в магазин, но увидел мертвого Барнована. Испугался, конечно, покойника, однако бутылок не бросил, сдал их, купил шкалик, выпил и рассказал своим приятелям. Приехала милиция, подняла труп и сняла-таки с него вечную котомку.
Тут и раскрылась ее тайна, и раскрылась последняя загадка Барнована. В котомке обнаружилось около двадцати тысяч рублей, зашитых в ее дно и стенки. Кроме того, выгребли внушительную кучу бумажной трухи, во что превратились рубли, тройки, пятерки — крупнее денег не было. А в его избушке, в подполе, кладовке, чердаке, нашли сотни метров веревки, десятки пар верхонок, кипы рабочей спецовки, связки сапог — все новенькое, неношеное, видимо береженое для времен, когда на землю придет армаггедон и «праведный» дед Мирон уйдет в страну вечного покоя, гнуть полозья для райских санок.
Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его мертвым, долго еще рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти куда следует, чтобы получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он, конечно, не пошел и, похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну и ту же фразу — если бы я знал! — и рвет на голове волосы…
Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю мне мимоходом, в разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок шестом в Сибирь и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний начальник обозного цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков, то уж святой апостол это точно…
После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то необыкновенным образом воображение, а вернее, после их «разоблачения», когда увидел подобострастно кланяющегося деда Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не потому, что мог уйти в какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и заблудиться в той жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что совершенно не разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем может стать любой, кто захочет.
И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках теплую материну руку, прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.
Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за любую протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная истина так прочно сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А может быть, и у юности есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам, наведенным из прошлых истин, как из самого подручного и надежного материала?
Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать неведомую детству и несоизмеримую с ним науку — разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как мастер выбирает пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.
Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир — одноногий Иван, звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был вцепиться. Чаще всего то были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому надежные; если они по шерстке гладят — заслужил, если против — тоже; не возникало и тени сомнения в их справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в торбинской школе появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская — тоненькая, изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа маленькую головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами, словно белые голуби, говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет — не знаю, но я на уроках Ирины Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и совершенным, как откровение.
— Не бойтесь сказать неправильно, — предупреждала она перед сочинениями. — Главное, чтобы было сказано от души и все, что вы думаете.
Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие сочинения про медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок, потому что влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее, наслушаться, и я оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса, где Ирина Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и восхищения: издалека она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью — удивилась, что я не ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что мне нужно, и велела немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из класса и, заметив меня, останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала давать мне книги Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные ее рукой! Я читал их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал ночью под одеялом при свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.
Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой велосипед. На нем-то бы я успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал велосипед в кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по пояс перебрел залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки опоздал. Ирина Леонидовна попросту выставила меня из класса — в школе шла борьба за дисциплину. Она ни о чем не спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за обыкновенного нарушителя. Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в сапогах, залез за печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.
Ничего не изменилось после этого случая — детская память коротка на обиды, я по-прежнему глядел на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький, непроходящий комочек горечи…
Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако через два года, осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в «чужую» школу, встретил случайно на улице своего, торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной улице, он показался мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич куда-то спешил; он спросил только — как дела? — и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за ним, забегая вперед, чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу, тащился следом, только на расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в переулок и канул на многие годы.
Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятся-то они всю жизнь, и все им легко прощается.
После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника обозного цеха Ивана Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги, галифе, суровый взгляд — наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке волевом и мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере, все положительные герои в тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не кланялись ему, как старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп, немедленно тушили самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за руку, называл Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и почему-то робел.
— Давай трудись, рабочий класс! — напутствовал Иван Трофимович. — Труд человека создал!
Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не обмануть его особого доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною доволен.
Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику цеха просить работы.
— Куда хочешь? — спросил он.
— В кузню.
Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в горячий цех, можно лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме. Однако пообещал что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место — в столярку или истопником в сушилку, где сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под промкомбинатовской горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня призовут для дела более подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы на руках, хлопнул по плечу:
— Ладно, Трофимыч, иди в кузню!
Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и освободилось «теплое» место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей, мужской работы появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не обойтись.
— Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! — пообещал он и добавил: — А если кто чужой возраст спросит, скажи — тебе восемнадцать.
И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной доверия; я поклялся себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой, прибавившим годы и уходящим на фронт — не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать кузнечное дело, еще не подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не только одному ремеслу…
Потом понадобилось еще много времени, чтобы уяснить одну нехитрую истину: нельзя цепляться за все протянутые тебе руки. Из всего их множества нужно было выбрать одну, самую верную и надежную, и потом уж не отпускать, как бы ни трепало тебя. Но даже и уяснив ее, я еще долго не мог проходить мимо поданных рук, и меня водили как бычка на веревочке, пока, вдоволь не нахлеставшись мордой об лавку, не набил себе крепкую шишку памяти.
4
В промкомбинатовской кузнице было три кузнеца, и наковальни их стояли по ранжиру. За первой, сразу напротив дверей, в «красном углу», работал дядя Петя Рудмин — самый длинный по росту и оттого какой-то нескладный, сутулый, тощий, носатый и кадыкастый; за ним — дядя Леня Вылегжанин, много ниже ростом, белый лицом и чаще всего молчаливый, задумчивый и вяловатый; у последней, в дальнем углу, наковальни стоял дядя Миша — маленький, вертлявый и черноватый мужичок с огромными, как маховики, руками, висящими ниже колен. И был еще молотобоец Боря, работавший сразу у двух кузнецов, краснощекий, толстый и меланхоличный парень, но необыкновенный здоровяк. Из всех мужиков я знал хорошо лишь дядю Леню: он был родом из деревни Митюшкино, где родились мои родители, в парнях гулял с моим отцом и с какого-то дальнего бока считался родственником. То ли кум, то ли сват, то ли с запечи ухват. С дядей Петей мы познакомились, когда я еще работал у Барнована. Уже тогда его молотобоец загуливал, и Рудмин работал в одиночку, отчего был какой-то тоскливый и сумрачный.
— Айда-ко, парень, побеседуем, — звал он, когда я заглядывал в кузню. Но беседы у нас никогда не получалось — он спрашивал что-нибудь, а потом, замолкнув, только сопел своим горбатым носом и швыркал, как селезень, толстой, полуразмокшей самокруткой в углу губ. Иногда он просил «вдарить» кувалдой — отрубить что-то, пробить дыру, загнуть; я с удовольствием поднимал молот и бил со всех сил.
— Окороти! Окороти! — прикрикивал он и будто веселел. — Убьешь ведь, лешак!
Зато третьего кузнеца, дядю Мишу, я и вовсе не знал, поскольку он постоянно копошился что-то в своем углу, ворчал на молотобойца Борю и в разговоры не вступал. Глянет только оттуда черными глазами, подвигает широченными бровями и снова к горну, будто баба к печи — только заслонка гремит.
Но сама обстановка в кузне была давно присмотрена и хорошо знакома: жестяные пирамиды вытяжных труб над горнами, черный потолок, краснокирпичные, в копоти, стены и белые, слепящие без привычки огни. А еще здесь были инструменты, много инструментов — тисы, разнокалиберные клещи, протяжки, зубила, обсадки, обойники, бородки на деревянных ручках, оправки — все было самоковным, вселяло ощущение вечности, крепости и какой-то жилистой ухватистости, как сами кузнецы. Возле самой двери стоял единственный механизм — громоздкий и старинный, выпуска 1891 года, сверлильный станок. Кузнецы утверждали, что он ни разу за всю жизнь не ломался, хотя масло свистело из него из всех дыр, а когда его включали, то в Зырянском райисполкоме и милиции, стоящих по соседству, звенели в окнах стекла.
И был еще в кузнице особенный дух — горячий дух раскаленного железа, пылающего в горне угля и кисловатый запах остывающей окалины.
Дядя Петя уже несколько дней тосковал без молотобойца, ковал в одиночку болты, гайки, курил, дремал, стоя возле горна, как лошадь, поэтому, едва я ступил через порог, он всучил мне кувалду и поставил к наковальне.
— Ну, давай, парень, работать!
И сразу как-то просветлел, зарозовел его огромный, будто оттянутый и закаленный в горне нос, а от черных глаз побежали веселые морщинки. Он скинул мятую, изжеванную шапчонку, обнажив на свет реденькие и шелковистые на вид волосенки, обернулся к дяде Лене и сказал:
— Во! Мать их так… Работничка прислали!
При этом все в его лице округлилось — глаза, рот и даже норки в носу. И было непонятно, то ли радуется он, то ли смеется. Дядя Леня тихо улыбнулся и ничего не ответил. Работа в первый день была простенькая — мы рубили железо: мой кузнец приставлял зубило, на всякий случай откидывался подальше в сторону, и я бил по раскованному обушку со всего маха. Заготовки отлетали со свистом под верстак и горн — дядя Петя только нахваливал:
— Во! Молоток!
— Так ее!
— Дай!
А когда заготовка на болт, величиной с палец, с визгом шрапнельного осколка пронеслась через всю кузню и сшибла стакан с подоконника, мой кузнец заорал — ложись! — и сиганул под горн.
— Смертоубийство будет, — пророчески пробухтел дядя Миша из своего угла. — Уйми ты своего архаровца.
— А чего? — улыбаясь половиной лица и округляя глаза, спросил дядя Петя. — Пускай машет! Давай! Только не промажь!
И лучше бы он не говорил! Я тут же промазал по зубилу и со всей силы ахнул кувалдой по голой наковальне. Какая-то неведомая сила подбросила кувалду вверх, вырвала из рук и метнула ее в окно.
— Ложись! — запоздало крикнул мой кузнец.
Когда отзвенели и обсыпались разбитые стекла, я зажмурился, ожидая крепкого мата и немедленного отстранения от должности, но кузнецы почему-то разом захохотали, загибаясь от смеха. Даже дядя Миша вылез из своего угла и засмеялся черным лицом.
Когда они все отхохотали — а громче всех ржал дядя Петя — и разошлись к своим горнам, мой кузнец вытер слезы копченой рукой и велел идти за кувалдой. Я принес с улицы свой инструмент.
— Не тушуйся, работничек, — сказал дядя Петя. — Пока по голяку-то не вдаришь, кувалды держать не научишься. Прошлый-то боец вон аж куда угодил! — он показал на мятую вытяжную трубу дяди Лениного горна. — Горн своротил и чуть Леонида вон не убил… Как он тебя, Лень?
Дядя Леня опять тихо и задумчиво улыбнулся, маракуя что-то у горна, и ничего не ответил. Зато Боря пожевал толстые губы и раскатисто проговорил:
— Да будя вам… И впрямь убьете.
— Ты на зубило гляди, — посоветовал дядя Петя. — Тогда не промажешь. Да черешок-то не жми, легонько держи.
Он приставил зубило, я примерился и вдарил…
Бил вроде, как просили, но опять смазал, да не просто смазал: на сей раз зубило выбило из руки кузнеца — и в тот же миг дядя Леня, схватившись за голову, рухнул возле наковальни.
— Убил! — закричал мой кузнец, широко разевая рот. — Растуды-т твою туды! Наповал! Так тебя разэтак, расперетак!
Дядя Леня, кряхтя, встал на ноги, посмотрел на всех осоловелыми глазами и отнял руки от головы: из разорванной мочки текла кровь.
— Живой! — облегченно вздохнул мой кузнец и закричал на меня: — Ты что, разбойник? Убивать нас пришел?.. Не-ет! Я так работать не буду!
Он бросил молоток и сел верхом на наковальню.
— И почему все мне попадает? — у кого-то спросил дядя Леня и слабо улыбнулся: — Ишь ты, ровно быка, махом ссадил…
— А ты ухи-то не подставляй! — огрызнулся дядя Петя. — Развесил и стоишь! Видал, какого ухаря прислали? Он вам живо все висячее-то поотрубает!
— Дядь Лень! Я нечаянно! — чуть не плача, заговорил я. — Я же не хотел! Дядь Петь?..
— За нечаянно бьют отчаянно, — отрубил мой кузнец. — Ты понарошке всех нас поубиваешь, искалечишь, лешак. Сила есть, ума не надо… Не, парень, мы кровушку проливать не хотим.
— В голове-то шуми-ит, — как-то радостно протянул дядя Леня.
— Как не шумит — шумит, конечно, — согласился мой кузнец. — Надо наркозу принять, мужики, а то Ленька помрет еще. Ну-ка, дуй в магазин, раз человека чуть не убил. Одна нога здесь — другая там!
Я скинул фартук, натянул фуфайку и бросился к двери.
— Деньги-то возьми! — вслед сказал пострадавший.
— У меня есть!
Когда я вернулся с «наркозом», мужики уже расположились на верстаке, разложили свои припасы, сполоснули стаканы и ждали. Только Боря сидел за сверлильным станком и ел сало с хлебом. Вино разлили в три стакана, после чего дядя Миша взял свой и подался к себе в угол. На его горне грелась кастрюля с борщом. Кузнецы выпили и взялись за еду.
— А ты пока только закусывай, — сказал мне дядя Петя. — Выпивать тебе рановато. Верно, Леонид?
Дядя Леня бережно потрогал раненое ухо и согласно кивнул. Я достал свою сумку с обедом, выложил его в общую кучу на верстак и стал закусывать. Дядя Миша ел в своем углу, поставив кастрюлю на колени под брезентовым фартуком, раздувая черные щеки, дул на горячий борщ и громко швыркал. В другом углу, за станком, обедал Боря, и весь его обед состоял из огромного шмата сала и куска хлеба величиной с ладонь. Потом я узнал, почему так не по-компанейски обедали в кузне: Борю не принимали за общий стол, поскольку он приносил только сало о хлебом, а дядя Миша сам не хотел, потому как таскал с собой судки с первым, вторым и третьим. Пока мы обедали, я узнал, что дядя Леня и дядя Миша когда-то были молотобойцами у Рудмина и от него, как от дерева-матки, вышли в кузнецы. Потому их горны стоят по ранжиру. Они всяк в свое время отстояли на моем месте, отмахали кувалдами, а теперь только молоточками постукивают, куда бить и с какой силой — показывают. Я же еще этого кузнечного языка не понимал…
— Эх, душа чего-то просит! — вздохнул дядя Петя и покрутил в руках пустую бутылку. — Прямо не могу, мужики, разрывается и просит…
— Может, еще пошлем? — дядя Леня кивнул на меня. — Слабоват наркоз-то, помру…
— Не-е, я же о чем тебе толкую? — поморщился мой кузнец — я на всякий случай потянулся за фуфайкой. — Гляди: бутылка-то какая? Ведь, стерва, стекляшка, двенадцать копеек стоит, а красивая! Их же мильенами дуют, а все равно красивая…
— Она красивая, когда полная, — деловито заметил дядя Миша и спрятал судки. — А когда пустая — то пустая.
— Иди ты… — отмахнулся мой кузнец. — Ты погляди: плечики у нее, горлышко и вся светится! Гляди! А тоненькая какая, господи, нажми — лопнет, но попробуй-ка нажми!
Я зашел со спины дяди Пети и посмотрел на бутылку сквозь свет. Показалось, и впрямь бутылка какая-то особенная: изящная, хрупкая на вид, с тонкой, плавной линией.
— Вот зараза! — восхищенно ругался дядя Петя. — Это подумать надо — мильенами! И не вручную ведь дуют — машинами! Машинами дуют, а?!
Боря неожиданно вывалился из-за станка и, схватив кувалду, встал к наковальне. Кузнецы тоже немедленно бросились к горнам, начали расшевеливать и раздувать затухающий огонь — только мой кузнец все еще стоял у окна и любовался на бутылку. Я оглянулся: на пороге стоял Иван Трофимович.
— Эх, седни чего-то настроение лирическое! — вздохнул дядя Петя и тоже обернулся.
— Говоришь, машинами дуют? — подозрительно спросил начальник цеха. — А ты, Рудмин, сколько уже машин выдул?
Мой кузнец выкатил глаза, округлил рот и, пряча бутылку, шмыгнул к горну.
— Опять пили? — спросил Иван Трофимович и заскрипел сапогами. — Рудмин? Тебя спрашиваю!
Дядя Петя ткнул рычаг поддува, выпустив облако золы из горна, и, почему-то встав на четвереньки, полез под него в пыльный, черный, замусоренный угол.
— Ты куда, Рудмин? — прикрикнул начальник цеха. — А ну, вылазь!
— Тут железка, — отозвался мой кузнец, поднимая пыль. — Железка, говорю, завалилась…
— Ясно! — отрубил Иван Трофимович. — Если у тебя лирическое настроение, значит, пили. А ну, покажи бутылку!
Кузнецы усиленно что-то выстукивали, копошились и гремели железом. Начальник цеха увидел разбитое окно, потом и кровь на ухе дяди Лени.
— Вы что, подрались?
— Железка отскочила, — тихо улыбнувшись, проронил дядя Леня, — рубили, и отскочила…
— Рудмин! Ты мне коллектив не разлагай! — сурово сказал Иван Трофимович, заглядывая под горн. — Выгоню к чертовой матери!
— Чего его разлагать? — пробубнил мой кузнец из-под горна. — Он же не баба, коллектив-то…
Начальник цеха подошел ко мне, заглянул в лицо, и я увидел себя в его железных очках.
— Михаил! Почему у тебя в бригаде опять пьянка? — не оборачиваясь к дяде Мише, спросил он. — Ты почему за коллективом не следишь?
— Мы не пили, — сказал дядя Миша. — Мы только на бутылку смотрели…
— Что на нее смотреть? Не пили… — проговорил Иван Трофимович, и мне показалось, что он не зря так близко стоит возле меня и незаметно потягивает носом — нюхает.
— А то, что она красивая, бутылка, — ответил дядя Миша.
Начальник цеха недоверчиво глянул на него, засунул руки в карманы галифе и так прошелся по бетонному полу.
— Вы мне, сволочи, парня не испортьте! — строго сказал он. — Ты, Трофимыч, с ними не пей. А через год я тебе новый горн поставлю — кузнецом будешь.
— Чего его портить-то? — прогудело из-под горна. — Он же не девка…
— А ты там помалкивай, алкоголик несчастный, — сердито бросил Иван Трофимович. — Ты у меня достукаешься, Рудмин. Я слов на ветер не бросаю.
Он подошел к порогу, еще раз оглядел кузню и хлопнул дверью.
— Вылазь, алкоголик несчастный, — с усмешкой проронил Боря. — Ушел…
Дядя Петя нехотя выбрался к наковальне, криво улыбнулся и глянул на дверь:
— Сурьезный мужик, а? Ох, сурьезный! Слыхал — горн поставит?
— Слыхал…
— А его, горн-то, заработать надо, — благодушно сказал мой кузнец. — Заработать или заслужить. Это как бог на душу положит. Верно, Леонид?
Дядя Леня, как всегда, робко улыбнулся и ничего не ответил.
До самого вечера мы работали почти молча, с короткими перекурами. После обеда работа началась настоящая, кузнечная: мы с дядей Петей принесли из столярки два колеса и начали их оковывать. Мы рубили полосовое железо, затем сваривали его в обода, натягивали их на деревянную основу, сверлили ступицы, забивали втулки, а дядя Петя все смурнел, все чаще швыркал носом, что-то терял и потом долго искал, беспорядочно роясь в инструментах и заготовках, часто повторяя одно и то же слово:
— Шабаш…
Он все тускнел, а я радовался, что на моих глазах из кое-как сцепленных спиц, втулок и сегментов получаются настоящие, крепчайшие колеса — за век не изъездить.
— Шабаш, Серега, — вздохнул мой кузнец и, швырнув молоток, залез с ногами на верстак. — Провались оно все…
Он пошваркал размокшей самокруткой, в сердцах сплюнул ее в угол и взялся крутить новую. Из разбитого окна дуло, и холодный, со снежком, ветер лохматил его реденькие волосы…
На следующий день мы за две ходки принесли из столярки телегу, поставили ее возле верстака, я раскочегарил горн, натаскал угля, вынес шлак и приготовился работать, однако мой кузнец снова забрался на верстак и сел, прислонившись спиной к холодной стене. Мужики уже забухали кувалдами, зазвенели молотками, Боря успел вспотеть и разделся до пояса — дядя Петя все сидел, потягивая самокрутку и щурясь от солнечного света. От безделья я разогрел пруток и стал плющить его молотком: мял, загибал, раскатывал, поглядывая на дядю Петю и двери. Чего доброго, придет опять начальник цеха и начнет ругаться, что мы сидим. Другие кузнецы же разохотились, размялись и заработали с азартом: Дядя Миша уже не поджидал, когда освободится Боря, сам хватал кувалду вместо молотка и бил одной рукой не хуже, чем двумя, — аж чурка с наковальней подпрыгивала. Причем никто из них ни слова моему кузнецу не сказал, будто и не видели, что он не работает, либо привыкли уже. Часа через полтора пришла жена дяди Пети; она работала в малярке — красила фанерные шкафы, и от нее всегда пахло ацетоном, скипидаром и олифой, а ее пестрая одежина стояла колом. Жена постояла молча возле мужа, поглядела, как работают мужики, и как-то жалостливо спросила:
— Петя, может, поесть хочешь?
Мой кузнец отрицательно мотнул головой и со вздохом проронил:
— Шабаш…
Она тихонько вышла из кузни, дядя Петя спустился с верстака, долго ходил возле телеги, сплевывая сквозь зубы, потом подошел ко мне:
— Ну, чего сковал?
— Во, — я показал кривую железяку. — Так, учусь…
— Получается, — пробурчал он и забросил мою железяку под горн. — Ладно, давай работать…
В этот день, да и на следующий, работали мы как-то лениво, медленно, дядя Петя шарахался по кузне, поддергивая брезентовые штаны на резинке, словно что-то искал и никак не мог найти. Я уже решил, что мне попался невыносимо ленивый кузнец да к тому же выпивоха, и начинал жалеть, что попал к дяде Пете. Кузнецы, будто подчеркивая свое трудолюбие, и эти дни работали с великим усердием, редко садились курить, чаще на ходу, все в их руках горело, звенело, и остовы телег на глазах принимали законченную форму. Однако «шабашное» настроение моего кузнеца вдруг резко прошло: я прибежал на работу, а дядя Петя уже был возле горна, словно никуда не уходил, и весело стучал молотком. Буквально в этот же день мы догнали и обогнали обоих кузнецов, так что нам осталось лишь сковать оси и поставить телегу на колеса. Работал дядя Петя играючи и не думая. Если Вылегжанин долго примеривался, решая, как разрубить, как загнуть или отковать какой-нибудь обозный причиндал, а дядя Миша иногда прибегал советоваться, то мой кузнец просто и почти не глядя рубил, загибал и отковывал; руки работали самостоятельно, и причем как-то небрежно. Зубило или пробойник, на мой взгляд, он держал криво, загибы для шляпок на болтах делал кургузые, но зато отверстия получались калиброванные, а шляпки — будто вышедшие из-под механического пресса: гладкие, ровные и… красивые. Пожалуй, в том-то и была суть работы моего кузнеца: работал он некрасиво, а изделия из-под его рук выходили отличные. Я ревниво поглядывал на телеги других кузнецов, и, даже на мои неопытный глаз, наша получалась лучше. Кажется, детали все одинаковые — стяжки, стремянки, оковка подушек, лисица — поворотный круг, но в наших не было ни единого заусенца и все выгнуто, отковано с плавными переходами, с ровным закруглением и, главное, без следов кувалды и молотка!
И в этот же день мы нарубили железа на оси, но ковать их не стали. Мой кузнец достал из кармана трешку, вручил мне и велел бежать в магазин. Времени было около четырех. Я, как положено подмастерью, слетал за вином, мужики выпили без закуски, покрякали и разошлись по местам. Однако дядя Петя не успокоился.
— Давай еще! Настроенье лирическое!
Я взял деньги и помчался. У меня тоже был лирический настрой: первая моя телега получалась очень уж хорошей, крепкой и всю дорогу стояла перед глазами. На обратном пути, еще издалека, я увидел закрытые промкомбинатовские ворота и, забежав со стороны милиции, полез в дыру. Едва я оказался на территории, как передо мной вырос Иван Трофимович.
— Стой! — приказал он. — В чем дело?
Я молчал, сжимая в глубоком кармане фуфайки бутылочное горлышко. Начальник цеха вынул мою руку, затем достал бутылку и неожиданно с силой ударил ее о бетонный пасынок столба. Отшвырнув запечатанное горлышко, он заложил руки за спину и скомандовал:
— За мной!
Я поплелся за ним в контору и краем глаза успел заметить, как открылась и закрылась дверь кузницы. В кабинете Иван Трофимович оставил меня у порога, сам подошел к столу и долго стоял ко мне спиной, изредка поднимаясь на носках и поскрипывая хромочами. Сцепленные назад руки его нервно сжимались и разжимались.
— Кому вино нес? — тихо спросил он.
Я растерялся и не знал, куда деть руки. В ушах застучала кровь.
— Ты меня предал, Трофимыч, — начальник цеха повернулся. — Ты меня обманул.
— Я не обманывал… — пролепетал я и враз потерял голос.
— Да… — протянул Иван Трофимович. — Хорошо ты начинаешь самостоятельную жизнь, нечего сказать, хорошо… Отец спросит, что ему говорить? Что ты за водкой бегаешь и пьешь с мужиками? Ну-ка, дыхни?
Я дыхнул в подставленное лицо и отвернулся. Иван Трофимович снял очки.
— Рудмин послал?
— Нет..
— Что нет?! — закричал он. — Ты второй раз бегаешь! Не-ет… Ладно, вот бумага: садись и пиши объяснительную. Кто посылал, сколько раз и кто пил… И попробуй мне наври!
— Не буду писать, — я спрятал руки за спину.
Иван Трофимович смерил меня взглядом, поджал губы и, неожиданно приобняв, подвел к столу.
— Ты пойми, Трофимыч, мне тебя жалко. Отец твой попивает, в кузне пьют — кем ты станешь? Тоже пьянчугой! Ярыжкой подзаборным!.. Тебе кажется, ты геройство проявляешь, Рудмина, этого алкаша, покрываешь… Знаешь, как это называется? Ложное чувство товарищества! Понял?
Лучше бы он орал на меня, грозился; тогда бы мне было легче. Я бы уперся и стоял на своем, не проронив слезы. Но когда меня начинали уговаривать, мне невыносимо хотелось плакать, потому что все жалобные беседы немедленно оборачивались моей жалостью. Мне становилось жалко и Ивана Трофимовича, и дядю Петю, и кузнецов, да и вообще всех. Я слушал его и боялся моргнуть, чтоб не выдавить слез.
— Как же я смогу тебе кузнечное дело доверить, если ты пить будешь и пьяницам потакать? Ты о себе-то подумай: ты молодой, жить тебе еще ой-ей сколько, а если с таких лет начнешь автобиографию портить?.. Я и так на свой страх и риск тебя в кузню поставил, думал, парню учиться надо, заработать, сирота все-таки… Ведь Рудмина я и без тебя поймаю и на чистую воду выведу. Дело-то не в нем — в тебе. Я хочу только твою честность проверить и мужество. Понял?
Иван Трофимович говорил, гладил меня по голове, жалел мою мать, отца и мою будущую жизнь, окончательно разжалобил, потекли слезы, но я уже знал, что ничего больше не скажу и не напишу.
— Ну? — он ждал и от нетерпения скрипел сапогами. У меня в глазах стоял дядя Петя, грустный, печальный и оттого еще больше нескладный.
— Кому нес вино? Ты не бойся, об этом никто не узнает.
— Себе, — выдавил я.
— Ладно, — быстро согласился он. — Садись и так пиши: вино нес себе, чтобы напиться на работе. А я твое объяснение передам в милицию, пускай к твоему делу приобщат. А там посмотрим: еще раз повторится — отправим в колонию, за колючую проволоку. Понял?
— Ну и пускай…
— Вот и пускай! — Он сердито сверкнул железными очками. — Раз тебе нет восемнадцати — в кузню больше не пойдешь! Не положено в горячий цех! На пилораму, лес катать!
В этот момент дверь отворилась, медленно, с долгим скрипом, и в проеме показалась голова дяди Пети. Смотрел он грустно, и чумазый его нос отчего-то клонился набок.
Иван Трофимович шагнул к двери и втянул кузнеца в кабинет:
— Сейчас я вам очную ставку проведу!
— Нечего проводить, — виновато сказал дядя Петя. — Ты, Иван Трофимович, парнишку-то не таскай… Я за вином посылал.
Начальник цеха резко сцепил руки за спиной, задевая меня «бутылками» галифе, прошелся вдоль стены.
— Беги отсюда, — шепнул мне кузнец. — Живей.
За дверью я прислонился к стене, чуя затылком холодное железо окованного окошечка кассы.
— Рудмин? Ты чему пацана учишь? Я тебя спрашиваю?!
Дядя Петя не отвечал.
— Водку жрать? На собак брехать?.. Ну, чему ты еще можешь научить?!
— Ты не ругайся, Иван Трофимыч, — жалостно попросил кузнец. — Чему-нибудь научу… Настроенье было лирическое, вот и послал, не ругайся уж…
— Все, чтобы я в кузне его больше не видел! — отрубил начальник цеха. — Пойдет баланы катать! А ты…
Стараясь не стучать сапогами, я тихо вышел из конторы и побрел в кузницу, за своей сумкой. Света в окнах уже не было и мужиков тоже не было; в полной темноте я стал шарить по верстаку, однако под руки попадали зубила, клещи, лерки, и странно: в выстывшей кузнице инструменты казались теплыми.
Отыскав сумку, я нащупал окованную нами телегу, потрогал ее металлические части, шляпки болтов, крепко сидящих в дереве, и неожиданно позавидовал: кому-то ведь повезет! Кому-то ведь достанется такая крепкая и ладная телега!
На следующий день я уже катал бревна, а вернее, валял дурака на пилораме. Под горой, недалеко от барновановской парилки, лежали пучки натрелеванного леса, который по бревнотаске поднимали на пилораму и распускали на тес и плахи. Я должен был выбирать баланы потолще, подкатывать и цеплять лебедочным тросом на «удавку». Выбрал, подкатил, зацепил — и гуляй целый час, пока бревно не пропустят через пилораму. Работа — не бей лежачего, но тоскливая, потому что все люди наверху, на горе, а ты один внизу, как неприкаянный. После второго же бревна я не выдержал, сел на него и приехал на пилораму, но тут же угодил на глаза Ивану Трофимовичу. Он приказал идти на место, а рамщику сделал выговор, что я катаюсь на бревнах. Сквозь пилорамную завозню я успел заметить дядю Петю с женой; они шли от конторы, и дядя Петя махал рукой, говоря жене что-то короткое и решительное, видимо — шабаш…
Тем временем рамщики начали менять полотна и шприцевать машину, работы вообще не стало, и я принес спрятанные полозья для аэросаней, взял топор и принялся тесать. Топор был большой, сучкорубный и неудобный для столярной работы, однако острый: лезвие со вкусом влипало в сухую, звенящую березу и гнало ровную щепу. Я так увлекся, что не услышал, как сзади кто-то подошел.
— Ты что делаешь? — спросили за спиной сердитым голосом, и я, вздрогнув, обернулся.
На бревнах стоял дядя Петя и криво улыбался.
— Что это ты мастеришь?
— Аэросани…
— Ишь ты! — удивился он. — Что же, летать собираешься?
— Нет, они не летают, — объяснил я, — они только по земле ездят, по снегу…
— Поня-ятно, — засмеялся мой кузнец. — Ну, бери свои полозья, и айда!
— Мне сказали — бревна катать…
— Пойдем-пойдем. — Он взял еще не вытесанный полоз на плечо. — А кто же оси ковать будет? Осей-то мы не сковали еще…
Еще не веря ушам и глазам своим, я схватил второй полоз и поскакал по бревнам за дядей Петей…
И мы начали ковать оси. На первом же «конце» я сначала задохнулся от усердия, а потом выдохся: отяжелели руки, заболело в груди, перед глазами поплыли красные пятна. Я едва шлепал кувалдой по раскаленному, мягко отдающему железу и думал, что настоящая кузнечная работа только сейчас и началась, а я, выходит, слаб и негож для нее, и лучше уж лес катать, чем стоять у наковальни и позориться перед мужиками, и, главное, перед Борей, который поспевал сразу за двумя кузнецами и лишь потел да пыхтел.
Когда ось бурела, остынув, — а я ждал этого момента как избавления, — дядя Петя совал ее в горн и, пошваркивая самокруткой, говорил:
— Ничего, Серега, пойдет. А не пойдет, так поедет.
Я ничего почти не слышал, кроме боли в руках и гулкого стука крови в голове.
Знать бы мне тогда, что стоило моему кузнецу самому вернуться к этой наковальне и вернуть меня. Пожалуй бы, и силы утроились, а если нет, то я бы сдох с кувалдой в руках и не пикнул.
Я не знал, что еще вчера вечером Иван Трофимович заготовил приказ на увольнение дяди Пети за пьянку, аморальное поведение и оскорбление руководителя при исполнении служебных обязанностей. Оказывается, мой кузнец, выпроводив меня из кабинета, сначала уговаривал начальника цеха не ругаться, поскольку ругани терпеть не мог, но, отчаявшись, послал его куда-то подальше и сказал фразу; невыносимо обидную для Ивана Трофимовича: «А ты на меня сапогами не скрипи! Я этого скрипу вот так наслушался!» Хлопнул дверью и ушел. А наутро все кузнецы пошли просить начальника цеха не выгонять Рудмина с работы, однако Иван Трофимович был неумолим.
— При чем здесь сапоги мои? — спрашивал он. — Я же не специально ими скриплю, они сами скрипят!
Тогда вся кузня пошла к директору. Директор вызвал дядю Петю, велел на планерке, принародно, покаяться и попросить прощения у начальника обозного цеха. Дядя Петя покаялся, попросил прощения, а еще попросил, чтобы вернули в кузню меня, поскольку я из-за него пострадал и теперь катаю бревна. Иван же Трофимович никак не хотел прощать дяде Пете, однако директор принародно сам попросил прощения за него у начальника цеха, и дело уладили.
Но ни я и никто из кузнецов тогда еще не знали главной причины, почему не уволили дядю Петю и вернули меня в молотобойцы. Мне-то казалось, что ковка осей — самая настоящая кузнечная работа, однако настоящая-то была впереди. Буквально за день до всех этих событий промкомбинат получил соблазнительный заказ от Томской госконюшни — сделать рессорный фаэтон для директора ипподрома, дрожки с кузовом для главного зоотехника и четверо легких санок-кошевок для катания детей в городском саду. Промкомбинат много лет подряд мастерил телеги, дроги, дровни и розвальни — все тяжелое, для проселков и крестьянской работы, и лишь по заказам председателей колхозов — брички либо сани-кошевки. Городские заказчики пожелали, чтобы фаэтон, пролетка и санки были непременно нарядные, с узором и легонькие, чтобы ехать — и душа радовалась. Наверняка бы промкомбинат отказался от такого заказа, да дела его были плачевные, фанерную мебель брали плохо — появилась уже лакированная из древесно-стружечной плиты под дуб и орех, обозный цех тоже нищал год от года, а тут заказ из области! На изделиях-то штамп будет, «фирма» — Зырянский райпромкомбинат! Кто прочитает, скажет — ого! Не перевелись еще мастера на Руси! Давай-ка и мы что-нибудь эдакое закажем!..
Так или не так размышляло наше начальство — неизвестно, но то, что, кроме дяди Пети, делать такой заказ было некому, знали все, кроме меня. В день нашего с дядей Петей возвращения в кузню Иван Трофимович заглядывал несколько раз, ничего не говорил и на нас не смотрел, однако на следующий он пришел с утра, веселый, похохатывающий, без своих железных очков и сапог: на его ногах заячьми лапками белели новые, мягкие бурки. Но нас с дядей Петей он по-прежнему не замечал, обращаясь к Вылегжанину, дяде Мише и Боре.
— Ну что, мужики, трудимся? — спросил он, сбивая снежок с бурок и поскрипывая кожаным пальто. — Морозец-то какой нынче!
— Трудимся, — за всех ответил Боря.
Остальные мужики промолчали, занимаясь своим делом и не поднимая глаз; только дядя Миша что-то пробурчал и выглянул из своего угла. Иван Трофимович попросил, чтобы уняли гудящие горны, перестали стучать, и рассказал про городской заказ. Кузнецы закурили, кто-то подбоченился, кто-то почесал затылок, а дядя Миша оттянул задвижку поддувала и взялся за молоток.
— Давай, Вылегжанин, берись, — сказал Иван Трофимович. — Доделывай телегу и берись. Столяра уже сегодня начали санки, к Новому году надо выдать. А уж потом фаэтон с пролеткой.
Дядя Леня включил поддув, старательно выгреб из горна спекшийся, но мягкий, как тесто, шлак, улыбнулся кротко:
— Не возьмусь, Иван Трофимыч.
— Почему?
— А я не умею, никогда не делал.
— Не боги же горшки обжигают! Давай попробуем! — засмеялся Боря. — Слепим что-нибудь, придумаем!
— Ты лепи, если слепишь, а я не буду, — снова улыбнулся дядя Леня. — Телеги вон, розвальни — это мое дело, а всякие узоры да финтиклюшки… Я их не видал-то сроду!
Дядя Петя тоже расшевелил огонь в горне, выхватил оттуда слепяще белую ось, бросил на наковальню, со всех сил ударил молотком — мол, давай! Я размахнулся и ахнул кувалдой в указанное место. Эх, этот первый удар по раскаленному железу! Сразу брызги огня по всей кузне, свистящий разлет красной окалины и сверкающий взрыв! Дяди Петин молоток уже опустился второй раз — сюда! На! Давай! — на! Давай! — на!..
— Двойную оплату обещали, за сложность, — громко сказал Иван Трофимович, заслоняясь рукавицей от искр. — Аккордные наряды составим!
Дядя Леня отрицательно помотал головой и тоже стукнул по заготовке, предлагая Боре начать работу. Боря взметнул кувалду.
— Давай я возьмусь? — предложил дядя Миша, появляясь из своего угла и вытирая пот огромной пятерней. Он еще что-то добавил, но я не расслышал из-за гула и грохота. Иван Трофимович бубняще ему заговорил, и говорил долго — дядя Миша слушал, поглядывая черно и мутно, и руки его, расслабляясь, опускались ниже колен. Я никогда больше не встречал людей с такими сильными руками; это был единственный человек, который по спору на моих глазах разогнул подкову…
А дядя Петя с какой-то злостью и азартом бил и бил молотком по горячей оси, предлагая мне бешеный темп. После вчерашней ковки у меня болело и ныло все тело, и сквозь эту боль, как сквозь слезы, я молотил кувалдой по упругому железу, чуя, что выдыхаюсь, и стервенея от этого. И пот наш, смешиваясь, изредка капал на раскаленную ось, со свистом превращаясь в пар. Я уже молился, чтобы остыла наконец эта проклятая ось, но она почему-то никак не остывала, наоборот — казалось, еще пуще раскаляется от дяди Петиного молотка и моей кувалды.
Иван Трофимович так и ушел тогда ни с чем. Но едва за ним захлопнулась дверь, мой кузнец легонько ударил по голяку — по голой наковальне: сигнал к тому, чтобы я отставил молот. И другие кузнецы тоже зазвенели молотками, отправив заготовки в горны. С минуту в кузне была тишина, только с сытым шипом гудел огонь да кровь стучала в ушах.
Дядя Петя по-орлиному взгромоздился на наковальню и замер с догорающим у самых губ окурком… Он чему-то тихо посмеивался, щурился и глядел в одну точку.
— Берись, Петро, ты, — сказал дядя Леня. — Чего молчишь?
— А-а, — отмахнулся мой кузнец и вздохнул: — Позавчерась бы взялся, лирическое настроенье было, а нынче — иди они все…
Он послал всех недалеко, но определенно и вытянул длинные ноги под гремящим, как жесть, фартуком.
— Нынче мне на все запрет. Я теперь пойду к Барновану, в секту запишусь.
— Ты не ломайся, — тихо засмеялся дядя Леня. — Берись… А кому еще? Ты же делал…
— Чего я делал? — набычился мой кузнец. — Ничего я не делал… Иди они все со своими дрожками-санками. Шабаш!
Он приступил к горну, перевернул греющуюся ось и вдруг закричал, потрясая угловатой, костлявой рукой:
— Дрожки, дрожки! Какие дрожки, когда я сам дрожу — чуть не выгнули!
Вместо «выгнать» он всегда говорил «выгнуть»: причина бог весть какого диалекта-говора, но мне еще тогда это его словечко показалось очень точным и образным, вернее, второй смысл слова. После истории с увольнением дядя Петя недели две ходил будто и в самом деле выгнутый — прямой как палка, ходульный, неуклюжий, будто переболевший каким-то заболеванием костей и теперь привыкающий к своему новому состоянию. Однако этот столбняк скоро прошел, а именно тогда, когда у нас в кузне появился сам директор. Он посадил дядю Петю рядом с собой на верстак и стал что-то говорить ему тихо, почти на ухо. Мой кузнец молчал, смурнел, шмыгал носом, сшибая капли пота, и все как-то гнулся, гнулся, пока не сложился пополам, как складник, и, глядя на свои кирзачи, заболтал ногами. С верстака он соскочил уже подвижным, ссутуленным, каким был всегда, и, не накинув фуфайки, в одной пропотевшей рубахе, пошел на мороз следом за директором.
Назад он пришел не с пустыми руками — прикатил из столярки первые, легкие санки на высоких копыльях, с разъехавшимися, будто коровьи ноги на льду, полозьями.
— Ну, Серега! — с порога закричал он, криво улыбаясь, словно сейчас только что-то украл либо провернул хитрое дело. — Лети в магазин! Только задами, понял? Задами, и чтоб тебя ни одна душа не видела!
Он вкатил санки в кузню, протягивая руки, ринулся к пышущему жаром горну и, зябко подрагивая, чакая зубами, стал греться: мороз в конце ноября заворачивал под сорок. Он тянулся к огню всем телом, но голова его сама собой выворачивалась, а взгляд бегал по белым от изморози санкам, и казалось, в его слезящихся от холода глазах уже пляшет какой-то замысловатый узор…
Лет пять назад, на охоте, я подвернул себе ногу. До больницы и до рентгена было далеко, а местный фельдшер, хорошенько намяв мне сустав, сказал, что ничего страшного нет, все на месте, однако свел к старику костоправу, когда-то известному в округе, да и там оставил на три дня. Полуслепой однорукий старик давно уже не врачевал, и не потому, что кругом открылись больницы и по первым вызовам к тяжелобольным прилетали вертолеты санрейсов. На фронте он потерял руку и одной не мог управиться с переломами и вывихами. По старой памяти к нему люди все еще приходили, просили помощи, консультации; он, чем мог, помогал, давал травы, советовал, успокаивал и жаловался приходящим сам. Костоправ пощупал мою ногу, сказал, что сустав на месте, а опухоль скоро пройдет, и начал говорить, что у него и поясница болит, и ноги ломит, и последнюю руку частенько судорогами сводит и что живет он теперь тем, что вспоминает свою жизнь и будто заново ее переживает.
— Я ведь, можно сказать, смерть свою обманул! — будто по секрету, ликуя, говорил он. — Одну жизнь тяжелую прожил, а вторую теперь легонькую живу, приятную для души. Вспоминаю и живу…
И вот этот старик рассказал мне, как его отец учил костоправскому ремеслу. Брал он материн шерстяной самовязный чулок, заталкивал туда горшок и разбивал его об угол русской печи. Сыну требовалось собрать, составить из черепков горшок, не вынимая их из чулка. На ощупь определить, какой осколок к какому подходит, разобрать их, сложить, как было, и при этом удерживать каждый черепок, чтобы собранный горшок не рассыпался, прежде чем отец взглянет на него и убедится в правильности. Но рук-то всего две! И пальцев — десять, тогда как осколков в чулке в два раза больше!
Поначалу, рассказывал старик костоправ, ему это дело жутко не понравилось, однако потом он так увлекся, что всюду таскал с собой чулок с черепками, даже на игрища брал: парни с девками пляшут, а он сидит на бревнышках и мается с горшком. Иначе же как научишься людей лечить, переломы собирать и сращивать?
И теперь, едва я начинаю вспоминать чью-нибудь жизнь — чужую жизнь, не свою, сразу же вспоминаю старика костоправа и этот его чулок с разбитым горшком. «Чужая» жизнь, как бы ее человек ни прожил, не разбита и всегда остается целой, — может быть, неправильной формы, не слишком верной линии, а то и вовсе кривой-горбатой, но целой. Однако жизнь даже самого близкого человека все-таки чужая жизнь, и всегда кажется, что состоит из каких-то черепков, осколков, деталей, которые ты когда-то узнал, пощупал руками, поглядел, и, хоть убейся, с налета никогда не увидишь ее, жизни, целого сосуда. К тому же известные детали и черепки всегда словно скрыты пеленой, как обломки того горшка в чулке. И нужен невероятный труд памяти, чтобы сквозь пелену времени из отдельных осколков «собрать» воедино чужую жизнь. А тут еще мешают и путаются под руками осколки своей жизни, отдельные черепки жизней других людей, и очень просто потеряться в этом хаосе, отчаявшись, плюнуть и заняться собой: благо, что все свои обломки под рукой, и вчерашние, и сегодняшние.
Но что-то все тянет и тянет к «битым» горшкам других людей, обуревает какая-то страсть выворачивать слежавшиеся комья памяти, с археологической дотошностью выискивать там «черепки», чтобы собрать из них сосуд чужой жизни. И чем аляповатей этот сосуд, чем хуже был гончарный круг, да и сам гончар, тем больше изнурительной работы, но зато сколько радости, когда перед тобой, словно воскресший, встанет живой человек! И уже совсем не чужой, будто не его ты собрал, а себя и в себя же вселил: пока жив будешь ты — и он жив!
Не потерять бы только руку!
Долго, трудно и часто вспоминается обозный цех, Иван Трофимович и дядя Петя, Барнован, дядя Леня, дядя Миша с Борей и много других людей, собранных в один промкомбинатовский «чулок». И вдруг словно током прошибает мысль, что они никуда не исчезли, что они — вот, снова живут рядом, разве только в другом облике и в другом месте: те же мысли, те же голоса, те же слова, да и страсти те же! Неужели все повторяется с такой же точностью, словно письмо под копирку? Тоскливо жить на белом свете, если так… Но вслушаешься в слова, вглядишься в лица, окунешься в страсти и проблемы — грамма тоски не останется: все в новинку, все свежо и ничего не похоже. Просто, видимо, мы все с одного гончарного круга, из-под рук одного гончара, и нет среди нас одинаковых, и ничего не повторяется, кроме самой жизни, потому что человек — это всегда ручная работа.
Он, мой кузнец, всю жизнь прожил взлохмаченным, каким-то нескладным и вечно виноватым. В самое, пожалуй, счастливое время, в самый его «козырный» час, когда кончилась война и другие фронтовики, возвращаясь, гуляли, плясали, позванивая наградами, он и тут как следует не смог показать себя. Вместо того чтобы явиться в свою деревню героем, эдаким бравым солдатом-победителем, он пришел босой и без ремня, с единственной медалью на застиранной гимнастерке. На пароме у него украли сапоги, а ремень еще до этого выпросили мальчишки на станции. Другой бы фронтовик посчитал за позор являться к своим сельчанам в таком виде, раздобыл бы сапоги за любые деньги или уж, на худой случай, ночью бы в деревню прокрался, чтобы никто не видел. Этот же от парома бегом прибежал, через всю деревню галопом промчался и ко своему двору, к жене:
— Вот и я пришел, встречай.
Жена выглянула — стоит какой-то оборванец босой и корчит страшную рожу. Хотела уж турнуть — не узнала вначале: от контузии лицо искривилось, нос стянуло набок, и он еще долго после войны не умел улыбаться. Потом, правда, научился, но только улыбался половиной лица, будто всегда творил какие-то непотребные дела.
Дома у солдата обычно гуляли: отплясывали, пили да пели до утра. Радости-то сколько — живым пришел! К моему кузнецу тоже народ собрался, и начали рассказывать, сколько мужиков в деревне поубивало, сколько калеками пришло, а как в войну-то бабы одни маялись! Как ревели, когда похоронки получали. Тут мой кузнец как заплачет, да в голос. Всю гулянку проплакал — утешить не могли, а потом до утра по деревне ходил и плакал, заливался слезами. Жена за ним всю ночь бегала, уговаривала:
— Петя, ну хватит, хватит реветь-то. Народ вон смотрит, и медальку-то свою уж всю слезами вымочил.
И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо…
Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной медалью проходил года три, а потом стало так: что ни год — вызывают моего кузнеца в военкомат и вручают то медаль, то орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не сразу весь — частями, по рублику. А ложка-то к обеду дорога…
Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь пустяковый и смешной эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще говорил он мало, за исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, — шабаш. Даже когда я просил его рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда железо «дошло» в горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот, «отпускаем», чтобы мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче. Мой кузнец почему-то иногда даже сердился на мои расспросы.
— Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да покажи… Жеваное глотать-то и дурак сможет.
Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое состояние он называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те самые, на которых хотели катать детей в городском саду.
А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я раза три-четыре брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах и в гайках, шлифовал их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать, подать, принести. Он же от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля, расковывал прутья, выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку, снова расковывал, разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только тогда получался узор. И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой бы кузнец показался чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу, разве что с усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы ахать и восхищаться, оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое — то самое, что так любят дети.
Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления облучка, пыхтел, щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал, наставлял, однако не тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики часто хвалили дяди Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как многие, и шутливо спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на время хороши, а потом еще злее становятся, если по шерстке гладить — под каблук угодишь. Дядя Петя посмеивался половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и сосредоточенным.
— Учись, Серега, — балагурил он. — Чтобы баба всегда теплая была, ее подогревать надо, каждый день, а то и чаще. А коль остынет, — он постучал холодной железякой по наковальне, — звон один без толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва отогрел. Всю войну то на лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то когда, вот уж грел так грел!
Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки продолжал:
— А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты же ведь один экий вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А она — в роте сколь человек? Сто! А она мне — давай за роту, Петь!
Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая, бурчал:
— Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.
— Баба — она, конечно, железо, — продолжал мой кузнец. — Да ведь железо нагреть, оно мягкое делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.
В железе дядя Петя разбирался…
Когда мы оковали первые санки — черные от копоти и захватанные мазутными руками, мой кузнец самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей жене в малярку — красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром, а на работу мы приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в них молодого жеребчика — выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я толком не смог рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел садиться в кошеву.
— Только ты недолго, Петь, — боязливо попросил конюх. — Да шибко не гони его…
— Ладно! — весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. — Н-но, милый!
Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на морозе. Мы выехали за ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.
— Н-но! — орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть ли не срываясь в галоп. — Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!
— Пьяные, что ли?.. — услышал я улетающий говор прохожих. — С утра-то пораньше, господи…
Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода и поехали обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик разохотился, разбежался и рысил теперь красиво, «играл»: ноги вздымал высоко, копытом бил крепко, а маленькую, нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая длинную шею. Санки скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было подумать, что они несутся по воздуху.
— Эх, не гармонь бы, так колокольчик! — стонал дядя Петя. — И чего я раньше не подумал?
По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:
— Садись, братва!
Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.
— Господи! — пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. — Будто на масленке катают, господи!
И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.
Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.
— Вы чего ж, цыгане или потешные какия? — допытывалась старуха, обнимая свой куль. — Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?
— Цыгане! — захохотал дядя Петя и запел:
Ты — цыган, я цыган,
Оба мы цыгане!
Я ворую лошадей,
Ты воруешь сани!
Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:
Я стояла у ворот,
Мил спросил — который год?
— Совершенные лета,
И никем не занята!
— Тебе куда, бабуся? — спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и погнали к промкомбинату.
— Дак в другую сторону ж я шла! — откликнулась старуха.
— Тогда чего села?
— Дак катают же!
Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.
— Погоди, довезем! — крикнул ей дядя Петя. Старуха, вскинув куль на горб, согнулась пополам и, широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили на территорию промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от дяди Пети тоже, я выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.
— Шабаш! — сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в красно-белый цвет санки были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: «Коля Солодянкин дурак». Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:
— Рудмин, что это значит?
— Что? — не понял мой кузнец, пуча глаза. — Испытанье проводили, как полагается.
— Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! — возмутился начальник цеха. — Гляди!
— Дак ребятня же, — криво улыбнулся мой кузнец. — Как насели…
— Кто разрешил запрягать выездного? — строго спросил Иван Трофимович. — Кто позволил трогать продукцию?
Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:
— А пошел т-ты!..
Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул на своего коня, потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку — заново красить. И тут я случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил желание защититься рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и ненависть, словно накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и расползалась темно-багровым пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы, свинцом налился угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится на дядю Петю, порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему представлению, так можно было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино герои-партизаны в гестаповских застенках смотрели на фашистов не так; в их ненависти было что-то благородное, чистое и высокое. В ту минуту лицо его было тем страшнее, что я не понимал еще причины такой ненависти. Будь дядя Петя кем угодно — лодырем, пьяницей или даже убийцей, все равно бы у человека не нашлось в душе столько черноты и тяжелого гнева, чтобы так посерело и окаменело его лицо.
Пожалуй, никто, кроме меня, этого не заметил: мой кузнец распрягал жеребчика, а директор осматривал санки, и по его взгляду было понятно, что наша работа ему нравится. Санки казались легкими, воздушными, какими-то игрушечными; они были окованы и украшены одновременно — от каждой крепежной детали вдруг ответвлялся крученый завиток и собой крепил еще что-нибудь, так что здесь ничего не было лишнего.
— Ну что, неплохие санки, — сказал директор. — Давай, Петро, и остальные делай по такому же образцу. Как ты считаешь, Иван Трофимыч?
Иван Трофимович круто, по-военному, развернулся и зашагал в контору.
Потом, когда мы делали другие санки и фаэтон с пролеткой, начальник цеха часто приходил в кузню, глядел, как идет работа, поторапливал, разговаривал, иногда смеялся, словно забыв все обиды, не ругался, даже если дядя Петя оказывался слегка выпившим, однако в его глазах за железными очками всегда оставалась тяжелая, ртутная серость, словно незаживающая язва. Частенько он подходил ко мне, хлопал по плечу, говорил свое любимое о растущем рабочем классе, снова поминал, что поставит горн с наковальней, и мне уже казалось, что Иван Трофимович всегда такой и был: строгий, суровый, но справедливый, а тот его ненавистный взгляд лишь почудился и лицо его серело и каменело не от гнева — от мороза. Тем более когда перед Новым годом приехал заказчик — главный зоотехник госконюшни, привез нам две конские выделанные кожи для фаэтона и ковровую дорожку, погрузил наши санки в грузовик и выставил на всю кузнечную братию литр водки, Иван Трофимович и слова не сказал. Пить он отказался, погрозил мне пальцем и ушел. Мужики вместе с заказчиком выпили, послушали его похвалы и встали к горнам; никто в промкомбинате это за пьянку в рабочее время не посчитал.
После Нового года мы взялись за фаэтон и делали уже его не спеша, к лету. Долго ходили по территории, по гаражам и свалкам, подбирали железо на рессоры, медь, чистую красную медь на заклепки, искали по организациям хорошую сталь на оси, мараковали вместе со столярами, как сделать крепкие и легкие колеса, и мусолили мазутными руками единственную фотографию фаэтона, присланную заказчиком: такого экипажа никто в Зырянке видеть не видывал, не то чтобы его делать. Начали мы его с колес, словно дом с фундамента, и так, венец за венцом, строили, мудрили, выдумывали, случалось, переделывали; вся стена над верстаком была завешана бумагой с нашими рисунками. Работали мы теперь допоздна, иногда уходили из кузни ночью и несколько раз оставались ночевать на верстаке. Дяди Петина жена, будто мужикам-пахарям, приносила из дома чугунок борща, пельмени, молока или квасу. Мы ели черными от копоти руками, впопыхах, на скорую руку, перекуривали и снова ковали, клепали и мараковали. Точнее, мараковал один дядя Петя, а я в это время строил аэросани. Все уже было почти готово: санки я сделал в столярке наподобие тех, что мы смастерили для ипподрома, оковал их, правда без узоров, поставил пускач на высоких кронштейнах, придумал руль и взялся за главное — пропеллер. Аэросани стояли тут же, в кузне, и Иван Трофимович, узнав, что это за конструкция, только рассмеялся, привычно похлопал меня и довольно сказал:
— Давай, Трофимыч! Я гляжу — у вас тут целое конструкторское бюро!
Я почему-то всегда боялся, что он запретит мне их строить и, чего доброго, станет ругать за «испорченные» полозья. А он лишь предупредил, чтобы я обязательно сделал ограждение к винту: не дай бог, оторвется и зашибет кого-нибудь. Иногда мой кузнец, понаблюдав за мной, бросал работу и начинал помогать. Мы с ним вместе придумали крепление двигателя, а затем и пропеллер — деревянный, из комля березы, и с окованной ступицей.
— Ну, так тебя разэтак! — весело ругался дядя Петя. — А ведь поедут санки-то! Пропеллер закрутится — точно, поедут! Считай, самолет!
Нельзя было понять, то ли он смеется надо мной и аэросанями, как над детской забавой, то ли и впрямь истинно верит, что они поедут. Кузнецы тоже посмеивались, однако помогали: дядя Леня перебрал и отладил пускач, дядя Миша принес из дома старый, но еще хороший цилиндр от мотоцикла, чтобы было воздушное охлаждение, и так получились аэросани.
Когда мы их выкатили из кузни и запустили мотор, из всех цехов, из пилорамы и даже конторы вывалил народ: сначала глянуть, что за треск такой, а потом уж не могли уйти, прикованные белым кругом свистящего пропеллера. Иван Трофимович оказался тут же и только просил отойти подальше, чтобы я никого не задавил. Даже в полузамерзших окнах милиции и райисполкома показались расплывчатые любопытные лица. Ликуя и задыхаясь от восторга, я сел в санки и дал газу. Снежная пыль взметнулась из-под винта и напрочь скрыла и запорошила всех зрителей; аэросани шевельнулись, заходили из стороны в сторону, будто запряженные уросливой лошадью, и поехали! Люди что-то кричали, махали руками, но, оглохнув от треска пускача, я уже ничего не слышал и почти не видел. А санки между тем, словно преодолев силу тяжести, начали разгоняться, понеслись, и, на миг растерявшись, я закричал — тпру! — забыв о руле и ручке газа. Хорошо, территория промкомбината была широкой, и я успел прийти в себя и понять наконец, что в моих санках запряжена не лошадь, а двенадцатисильный мотор: целая дюжина коней! Чисто механически я повернул на укатанную дорогу, которая шла под гору, к реке, и тут аэросани покатились с такой скоростью, что замерло дыхание. Когда мелькнул мимо горбыльный забор, мне почудилось, что я взлетел и теперь лечу, не касаясь полозьями снега. Но это ощущение разом исчезло, потому что дорога уходила резко в сторону и я, не вписавшись в ее поворот, на всей скорости перескочил бровку и зарюхался в глубокий, целинный снег. Аэросани взрыли траншею, по-бульдозерному натолкали впереди себя гору снега и остановились. А снежная метель, поднятая воздушной струей, закрыла высокий берег и весь промкомбинат вместе с домами и людьми. Я догадался сбросить газ, выскочил из саней и попробовал вытащить их на дорогу, но легкие, почти летающие санки вдруг стали неповоротливыми и тяжелыми. Рядом очутился дядя Петя — без шапки, в снегу с ног до головы; отплевываясь, он весело матерился и тянул сани к дороге. Вдвоем мы едва выперли их из снега, мой кузнец плюхнулся на сиденье и крикнул:
— Н-но, милый!
И задрал ноги, вытряхивая снег из пимов. Я поддал газу, и сани поехали.
— Кр-р-расота!! — ревел мой кузнец. — В бога душу! Это же надо — ездют!
Конечно, если бы аэросани разогнались, мы бы въехали на промкомбинатовскую гору, но разгона не было, и сани встали где-то на середине. Винт крутился во всю силу, снежный буран метался за спиной белой тучей, однако полозья стояли, будто примороженные. Дядя Петя соскочил на землю и потянул сани в гору, а с горы в это время бежали на помощь дядя Леня с Борей. Мотор стал глохнуть: воздухозаборник залепило снегом, и скоро пропеллер, помотавшись вхолостую, остановился. Вчетвером, мы едва втянули сани в гору и остановились у кузницы.
— Что, накатались? — хохотали мужики из столярки. — Ишь ты, аж пар валит!
И долго еще потом подшучивали над нами, хотя усовершенствованные аэросани и спокойно поднимались в гору, и без аварий съезжали с горы, и я не один раз катал мужиков по территории и по дороге вдоль Чулыма: видевший в окно испытание саней инспектор ГАИ строго-настрого запретил выезжать на улицы.
Каждый, раз, съезжая с промкомбинатовской горы, я чувствовал, что вот-вот взлечу и не хватает самой малости, какой-то маленькой детали, чтобы сани оторвались-таки от земли и поехали по воздуху. Где-то немного ниже забора возникала подъемная сила, и аэросани становились легкими, почти невесомыми. Тут-то и возникла шальная мысль: поставить на сани крылья и хвост. Мысль эта показалась настолько реальной — все же под руками, делай и ставь, — что и сомнений не было: взлечу! Ведь поехали же аэросани!
Тайно от всех, даже от дяди Пети, я стал делать крылья.
Между тем к марту мы уже заканчивали заказ госконюшни. Дрожки для главного зоотехника стояли готовые, покрытые рубероидом, и мы возились только с фаэтоном. По сути, и он был собран: блестел медными заклепками кожаный убирающийся верх, приятно качались рессоры и торчало зенитным стволом легкое дышло, но дяде Пете вдруг разонравились колеса. Мы их сняли, с великими трудностями разобрали и начали делать снова.
И здесь я заметил, что чем ближе к концу шла настоящая кузнечная работа, тем сильнее смурнел дядя Петя. Провозившись с деталью полдня, он зашвыривал ее под горн, садился на верстак и закрывал глаза.
— Шабаш, — говорил он. — Шабаш, мужики, откузнечили! Ежели с города такие заказы пошли — шабаш! Фаэтоны да дрожки заказывают — плохая примета.
— Почему же плохая? — спорили мужики. — Наоборот, интерес у людей появляется! Глядишь, всей кузницей станем кареты клепать!
— Не, мужики, крышка, — грустно тянул он. — Лошади не для выезда стали, и кареты эти для виду. Все для показу, для забавы, а это каюк нашему ремеслу. Телеги-то с санями много ли берут? Потому что лошадей выводят. А как совсем выведут — обозный-то и закроют. И станем мы безработные. Во как!
Однажды после работы, когда мы остались вдвоем и обивали нутро фаэтона ковровой дорожкой, мой кузнец с размаху ударил молотком по ногтю, что с ним случалось редко, выматерился и, зажав руку, залез головой под сиденье, пережидать боль. Я принес бинт, однако дядя Петя отмахнулся и, посасывая палец, спросил:
— Ты, Серега, учиться думаешь, нет?
— Я учусь, — сказал я. — Разве это не учеба?
— Нет, Серега, бросай-ка ты промкомбинат, иди учись. Кузница — ремесло хреновое, ненадежное, пропадешь.
— На мой век хватит!
— И на твой не хватит. Раз кареты заказывают — пропало дело. Когда конь для забавы — пропало… Потом их в зоопарк поставят, сквозь решетку смотреть будут… Иди, Серега, учись! На инженера иди, ты железки любишь.
— Я лучше в геологи, — сказал я. — Интереснее.
— В геологи тоже хорошо, — одобрил дядя Петя. — Железо будешь искать. А железа, сам видел, никогда не хватает.
Он помял мягкое, на пористой резине, сиденье, обтянутое ковровой дорожкой, пощупал кожу верха, погладил отшлифованные обводья: не фаэтон получался — загляденье, игрушка. Запрячь в него пару рысаков — как перышко понесут они карету…
Спустя много лет я убедился в том, что слова моего кузнеца оказались пророческими. Впрочем, предугадать и тогда было просто, и он, крестьянин, размышлял по-крестьянски: если легковой автомобиль становился обыкновенным явлением даже в захудалых деревушках, то заказ расписного фаэтона в такие времена — забава или, хуже того, жажда оригинальности. Не знаю, долго ли ездил директор ипподрома на фаэтоне, да и ездил ли: скоро ипподром закрыли, лошадей раздали по колхозам, а там их заменили тракторами и сдали на колбасу. Дошло до того, что вдруг оказалось — скот пасти не на чем!
Несколько лет назад я участвовал в конном агитпоходе по области. Верхами мы прошли больше тысячи километров по сибирским равнинам, проехали добрую сотню деревень, и везде нас встречали как какую-то диковину, ребятишки и взрослые — наравне. Деревня уже успела отвыкнуть от всадника, как отвыкла от плуга и сохи. Пятнадцатилетние мальчишки не умели ездить верхами; они прекрасно помнили формулу — трамвай обходи спереди, а автобус сзади, но и понятия не имели, с какой стороны обходить лошадь и корову.
Везде мы видели полуразоренные, забитые навозом под стропила конюшни, вросшие в землю почти новые телеги и сани (не нашего ли промкомбината?) и печальных, худых, как велосипед, лошадей, странствующих по зимним дорогам и полям в поисках корма.
И ни в одной деревне мы не нашли кузнеца-коваля, способного обработать копыто и подковать лошадь. Вспоминая промкомбинат добрым словом и божью матерь, пришлось ковать самому, зажав конское копыто между ног, по-кавалерийски: ковальные станки давно сгнили, попадали столбы…
И не послушайся я тогда дядю Петю, и впрямь бы пропал со своим ремеслом кузнеца-обозника.
Но вот совсем недавно узнал новость: в области катастрофически не хватает телег, саней, тележных колес и упряжи! Конское поголовье начали увеличивать, а запрягать не во что, да и нечем. В колхозах вместо дефицитных автозапчастей по великому блату достают простые розвальни-дровни, а нынешний директор госконюшни рыщет серым волком по городам и весям, чтобы заказать простую ломовую телегу!
Оказывается, только в Зырянском промкомбинате остались на всю область один мастер-столяр и один кузнец, знающие, что такое обозное дело. А чуть больше полувека назад в гербе Томской губернии поднимался на дыбки извозный конь.
Много чего нового научились делать в старом сибирском городе: от сложных счетно-вычислительных машин до пропилена и порошковой металлургии. Не отставал за эти годы и промкомбинат (теперь его переименовали). Здесь выпускают коромысла, детские стульчики и тяжелые, монолитные шкафы из древесно-стружечных плит, которые опять же никто не покупает: в моду давно вошли «стенки» финского производства и прочая полированная мебель с фирменным знаком. Впрочем, не берут и когда-то ходовой товар — коромысла, поскольку кругом появились водопроводы, и теперь, говорят, их отправляют за рубеж в качестве сувениров и продают в магазинах «Березка» за валюту и боны.
Мало, очень мало, но все-таки выпускают еще телеги и сани. Росток древнего, как мир, ремесла еще сохранился, еще теплится его жизнь, будто у травы, выросшей под кирпичом, бледной, слабосильной, но ищущей выхода на солнце. Давно нет в столярке старых мастеров, а в кузне — кузнецов, однако, если там осталось всего по одному, есть надежда, что от них, как от дерева-матки, вырастут другие и, глядишь, удивят если не мир, так ребятню залихватскими саночками, легкими пролетками и степенно-гордыми фаэтонами.
… А свой мы тогда с дядей Петей «вылизывали» до последних мелочей: даже сами красить взялись, ползали на коленках, мазали суриком, затем водостойкой краской, а пропитанные смолой колеса выкрасили белилами.
— Шабаш! — сказал наконец мой кузнец. — Завтра придем пораньше, запряжем пару самых борзых коней и вот уж прокатимся! Век нас помнить будут!
Мы накрыли фаэтон брезентом, как накрывают памятники перед открытием, и разошлись по домам.
Наутро, прибежав на работу, я увидел возле кузни чужой грузовик. Мой кузнец сидел на куче новых саней и грустно шваркал самокруткой, а возле фаэтона просаживался какой-то незнакомый мужчина в кожаном длиннополом пальто и хромовых сапогах. Иван Трофимович стянув брезент, что-то ему рассказывал и улыбался, хлопая ладонью по бокам и кожаному верху экипажа; мужчина согласно кивал, выпячивая губы, лазил рукой под низ и что-то там щупал. Затем он подозвал шофера, и тот, выбросив из кузова связку мотоциклетных колес на резиновом ходу, взял ключ и стал отвинчивать наши колеса.
— Что они делают? — тихо спросил я дядю Петю.
Мой кузнец выцедил из самокрутки остатки дыма наполовину со слюной, размазал ее о сани и начал вертеть новую. А шофер заменил все колеса, связал наши проволокой, намереваясь бросить в кузов, но по знаку незнакомца оттащил их за кузню и бросил в сухой, прошлогодний чертополох.
Дядя Петя лишь крякнул и ничего не сказал.
После «переобувания» наш фаэтон сделался ниже ростом, как-то съежился, будто собака в ненастье, и, даже стоя в кузове, все как-то кособочился, тянулся к земле. Когда его вывозили с территории, мне показалось, что он смотрит на нас тоскливым, грустным человеческим взглядом и, словно руку, протягивает нам дрожащее дышло…
— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Прокатились!
И поплелся куда-то, на ходу поддергивая штаны на резинке.
А я еще долго сидел на санях, потом на брошенных в сухие лопухи колесах и возле своего «самолета», к тому времени почти достроенного. Было такое чувство, словно сейчас свершилось что-то важное, значительное, что я потом еще не раз вспомню. Думалось о дяде Пете, о том, как мы делали нашу карету, как заново придумывали то, что, наверное, было давным-давно придумано и забыто; и это была не просто наша работа, а кусочек, может быть, самой лучшей жизни, в котором я впервые прикоснулся к какому-то таинству, похожему на таинство рождения.
Был я на знаменитом ВАЗе, смотрел, как собирают «Жигули» на главном конвейере, удивлялся, иногда восхищался и почему-то вспоминал свой обозный цех. Впору бы написать роман: вот оно, прошлое, настоящее и будущее России, на моих глазах, а мне чуть больше тридцати! Как же быстро меняется время! Пожалуй, здесь, на ВАЗе, я как-то особенно ощутил его скорость, глядя, как мастера собирают машины. Но чем больше смотрел на великолепную работу сборщиков, тем сильнее ощущал грусть и какую-то необъяснимую печаль. Когда мы вышли из цеха, я поделился с товарищем — он засмеялся: «Э, братец, да тебя ностальгия замучила!» Тогда я начал рассказывать про обозный цех, про полозья, столярку, кузню, про нашу карету-фаэтон и мой самолет, однако говорил бестолково, — как всегда в таких случаях, напало косноязычие. Товарищ снова помянул мою склонность к тоске по прошлому, крестьянское детство и был прав: грешен, тянет к идеализации ушедшего, проверенного жизнью времени, есть недоверие к новому, пока сам руками не пощупаю. Товарищ говорил верно, сказывалось крестьянское воспитание, и конечно же лучше ездить в «Жигулях», чем в санях, лучше иметь стране один главный конвейер, чем тысячу обозных цехов, и, разумеется, за техникой и прогрессом будущее. Давно бы надо распроститься с манерой глядеть вперед глазами прошлого времени, глазами памяти, глазами артельщика-кустаря сквозь щель горбыльного промкомбинатовского забора. Я верю, когда говорят, что надо подняться над временем и глядеть на него чуть сверху, иначе ничего не увидишь, завязнешь в сегодняшнем, а то и вчерашнем дне.
Но вот после экскурсии по главному конвейеру я вспоминал молодых ребят, пожилых мастеров, с которыми лазил по пустым еще кузовам машин, вспоминал их глаза, говор, руки с электроотвертками, мельтешили перед моими глазами блестящие краской и никелем безукоризненные детали, вспоминал рассказы начальника цеха о точном движении конвейера, четком графике, регламенте; вспоминал, и тянуло к земле, и становилось грустно. И дело было не в ностальгии, не в тоске по милому обозному цеху. Ребятам на ВАЗе дано многое, если не все: конвейер, отличный инструмент, беспрерывный поток готовых деталей — только знай работай!
Но тогда мне показалось, что им, вазовцам, не дано то, что имели и чем полномочно располагали мой кузнец дядя Петя, старик Барнован и мастера из столярки, — право выбора, а значит, право на творчество в его изначальном смысле. Мои обозники были художниками; кустарями, но художниками.
Еще до ВАЗа я слышал выражение, родителем которого был технический прогресс, — поиск творчества. Выражение родилось тогда, когда творчество начало исчезать из повседневной работы и человек, который потому и человек, что ощущает постоянное желание творить, ощутил по нему великую жажду. Искали творчество и на ВАЗе, говорили о нем много и часто путали великий стимул жизни с экономией металла, времени, денег или с выполнением какой-либо операции. Как и везде, здесь пытались найти словесное оформление тому, что никогда не нуждалось и не нуждается в таком оформлении. Гиблое дело рассказывать о творческой работе; на нее достаточно один раз взглянуть.
Тут же, на ВАЗе, мы познакомились со сборщиком главного конвейера, парнем лет двадцати восьми с электроотверткой в руках, занятым настолько, что, знакомясь, он высунул руку из недр кузова, и мы пожали ее, не видя лица. Мне это тогда показалось символическим: люди служили конвейеру, как слуга господину. Потом он все-таки высунулся на белый свет, не выпуская инструмента, приготовился отвечать на вопросы, видимо заранее зная, о чем его спросят.
— Мое творчество, — сказал он, — крутить шурупы.
Каждый шуруп имел резьбу и гайку с резьбой соответствующего шага. И тут хоть разбейся, творчества не найдешь! Невеселые мысли на главном конвейере усугублялись еще и разговорами со сборщиками, вернее, их языком, унифицированным, узкоспециальным и хрустящим, как песок на зубах. Я слушал «газетные» выражения и тирады молодых и старых мастеров и вспоминал великолепный, образный и настоящий русский язык моих обозников и тогда, на ВАЗе, вывел формулу, а вернее, перевернул известную — дело рождало слово. Нетворческая работа, где человек с машинным равнодушием «крутит шурупы», обедняет и выщелачивает не только язык, но и способность к мышлению: все-таки думаем и мыслим мы словами! И только глухонемые, не знающие от рождения понятие «слово», думают образами (кстати, у них великолепное воображение, которому может позавидовать любой художник). И тогда же, на ВАЗе, закралась еще одна мысль, что вместе с древними ремеслами мы теряем великое богатство — язык. Без телег и саней еще можно обойтись, но как обойтись без языка, которым испокон веков гордился наш народ?
Ходил я по ВАЗу, смотрел на однообразные машины, собранные на одну колодку, на безликие корпуса, на жилые дома без «архитектурных излишеств», на стреловидные улицы без признаков оригинальности и особых примет и снова вспоминал наш с дядей Петей фаэтон, в котором тоже не было архитектурных излишеств, но он был красив, поскольку каждая его деталь обязательно имела два назначения: она что-то скрепляла и одновременно являлась узором, украшением.
Ходил, смотрел, думал, и, казалось, поднялся я над землей, окинул все одним взглядом и никакого творчества не узрел.
— Еще неизвестно, как эта безликость скажется на наших потомках! — доказывал я товарищу, веря во всесильные гены. — Еще неизвестно, будут ли они рады нашим скачкам, какой драмой для них обернется главный конвейер! На каком языке они будут говорить, как думать станут?
— Ты пессимист и консерватор! — не стесняясь, резал товарищ. — Ну иди назад, к сохе, садись в свои сани и катись в Русь уходящую! Надевай картуз, косоворотку и погоняй своего мерина!
— А ты, авангардист, скоро перед роботом на колени встанешь! — не сдавался я. — Он тебя без хомута запряжет и погонять будет!
— Не-ет, мало на Руси было Петров Великих! Их надо растить одного в сто лет, а то и чаще. И таких вот, как ты, насильно рядить в лосины, стричь бороды и заставлять учить латынь! Палкой!
— Спасибо, я на русском поговорю! Мне в санях-то и русский впору. А вот ты будешь говорить на эсперанто или вообще на нуль-языке!
— А ты!..
— А тебя!..
Неизвестно, чем бы этот спор кончился — скорее всего, ничем, слишком крайние были позиции, — если бы не приехал за нами тот самый парень-сборщик, творчески вкручивающий шурупы: мы с ним еще на конвейере успели поспорить по этому поводу, и он, как-то странно усмехнувшись, пообещал сделать мне сюрприз.
Первое, что я заметил, — его красивую машину. Это был обыкновенный «жигуленок» третьего выпуска с его родного завода, но на улице он показался необыкновенно красивым и изящным. Быть такого не может, чтобы в результате нетворческого труда рождались красивые вещи! Красоту может родить только творчество, как мать дитя!
То был первый парадокс.
Я примерно угадывал обещанный сюрприз: ну, думал, повезет нас парень куда-нибудь на реку, даст удочки, сварим уху, посидим у костра, поспим в палатке — к машине был прицеплен какой-то дорожный прицеп, укрытый брезентом, по которому парень-сборщик похлопал рукой: сам делал! На что еще хватит фантазии у человека, с машинным упорством крутящего шурупы?
Однако сюрприз стал вторым парадоксом. Мы действительно приехали на Волгу, на широкий, чистый луг и «распрягли» машину. Наш сборщик стянул брезент с прицепа, достал ящик с инструментами, и — о чудо! — через двадцать минут перед нами стоял маленький, изящный самолет!
— Сам делал! — похвастался он. — В своем гараже, по ночам и в выходные.
Он сел в кабину, запустил мотор и через тридцать метров пробега уже был в воздухе. Заложив над лугом круг, он посадил самолет, вылез на землю и уже не мог закрыть рот от улыбки.
— Это уже третий! — рассказывал он. — Я их насобачился клепать, беда, только подходящего матерьялу не достанешь. Те у меня этажерки были, тряслись в воздухе, как лихорадочные, и я с ними трясся, аж зубы чакали. Мужики говорят, развалится, и гробанешься — костей не соберешь. А я ниче, летал, пока этот не склепал. Зато этот мягонько ходит, не трепыхнется, но я все равно трясусь.
Передо мной был абсолютно другой человек; пропал куда-то трескуче-хрустящий сухой его язык, исчезло машинное спокойствие и сосредоточенность в глазах и движениях, словно, развернув пеленки, я увидел наконец живого ребенка.
— А чего трясешься-то?
— Как не трястись: поймают, что летал, отберут. Прав-то у меня нет. Самолет — вот он, а прав нет. Сунулся я в аэроклуб, а там сказали, возраст вышел, до двадцати пяти только принимают. А где еще свидетельство взять?.. Так втихаря и полетываю.
Он вдруг спохватился, глаза засверкали.
— Слышь, мужики, помогите мне в аэроклуб устроиться, а? Потолкуйте там насчет меня? Вы же писатели, вам поверят и, может, сделают скидку, примут? Только про самолет — ни гугу! Отнимут и в ангар запрут, уже было…
Потом мы ходили в аэроклуб, просили за него, и нам вроде бы обещали помочь, вернее, тому парню-сборщику. Я потому не называю его имени, что он стал старше еще на два года, но так и летает, так и трясется, но летает без всяких прав и свидетельств, как незаконнорожденный, однако живой, красивый и творческий парень с Великого конвейера. Мне очень хотелось тогда попросить у него самолет и наконец исполнить мечту детских лет — самому взлететь в воздух: управление несложное, учебы-то — пять минут, но то были не мои крылья…
Не хочу сказать, что все парни с конвейера настроили себе «этажерок» и в свободное время парят над землей, как птицы. Но они там есть, люди на крепких полозьях, и, пока они есть, верю, что творчество не угаснет и будет родить красоту, как дело рождает слово… Позакрывались кустарные артели, не стало ни полозьев, ни дуг, ни телег с санями, исчез, казалось бы, обозный лексикон и богатые краски языка, но не исчезли те русские мужики, привычные с детства и бережно сохраняющие богатство, золотой запас народной души. Его, русского мужика, хоть в космический корабль посади, он все равно скажет — поехали! — будто в санках на прогулку. Видно, потому на Западе и ломают головы, стараясь понять русскую душу, в которой есть неподвластные уму извечный дух творчества и неистребимая тяга к красоте. И есть тоска по ней, те самые оглобли, в которых, единожды впрягшись, идет русский человек до самой смерти, без кнута и кучера. Да все в гору, в гору…