7
В год, когда торбинский лесоучасток все-таки закрыли и поселок в одно лето разъехался по другим леспромхозам, отец во второй раз сошелся с тетей Шурой Некрасовой. Первый раз он женился на тете Шуре вскоре после смерти матери. Нас уже было пятеро да у тети Шуры двое — Толька и Люба — и, когда нас свели вместе, в доме стало тесно и шумно. Я еще не соображал, кто из нас кому приходится: кто сын, кто пасынок или падчерица. Впрочем, и разобраться было трудно в такой куче, да и времени разобраться не хватило: прожив зиму, тетя Шура забрала своих ребятишек и уехала назад, в Торбу. Баба Оля долго ворчала, что, мол, дети у нее распущенные, мамой не зовут и сама она только и может, что с мужиком спать. Отец отмалчивался, почти каждый вечер ездил на мотоцикле в поселок и, вернувшись поздно ночью, по обыкновению пьяный, кричал во сне и звал тетю Шуру…
Торбу разогнали. Куда ей было податься с двумя ребятишками на руках? На новом месте снова избу покупать, хозяйство заводить и снова мыкаться одной с работой, коровой, покосом, дровами. Тетя работала сучкорубом, с утра до вечера в лесу, дети сами себе еду варят, избу топят. Видно, и решилась она второй раз попытать счастья с моим отцом. Нас опять свели, погрузили вместе с вещами на машину и отправили в Зырянку, где был уже куплен дом. И кончилось на этом вольное алейское житье.
В Зырянке нашу ораву возглавила баба Оля, поскольку отец с тетей Шурой оставались еще на Алейке вместе с хозяйством. В первые дни на нас приходили поuлядеть как на диковину. По Зырянке рассказывали о мужественной старухе, у которой семеро на шее и она ничего, управляется. Все обуты-одеты и голодные не ходят. Помню, как баба Оля давала советы приходящим, а вернее, наставляла, как воспитывать сирот и поднимать их на ноги.
— Мать у них померла, — рассказывала баба Оля раз по пять на дню. — Люди советовали половину в детдом сдать, а мы пожалели, не сдали. Сам-то, отец ихний, бабу с двумя взял… Сами ишь теперь, панствуют там, на меня детей свалили… Со своими-то как-нибудь, а эти, — кивала на Тольку с Любой, — ох, непослушные!..
В Зырянке я стал хорошо разбираться, кто из нас внук, а кто правнук. Толька, мой одногодок, убегал в баню и там плакал, тихонько причитая: «Мамочка, приезжай скорей. А то я убью эту бабку, меня в тюрьму заберут, и ты совсем не увидишь меня…» Люба — тогда ей было девять лет — после школы садилась на сундук за печкой и сидела тихо, как мышка, только глаза стекленели…
И тут же, в Зырянке, кто-то из соседей надоумил бабку выхлопотать пенсию за мать. Мать всю жизнь считалась домохозяйкой, и только последние два года была оформлена рабочей на Зырянском пищекомбинате. Раньше соленые грибы, варенье и ягоду сдавали в сельпо, где работал отец, но потом скупать заготовки стал пищекомбинат, и мать впервые в жизни стала числиться работницей. За эти два года, считали соседи, матери полагается пенсия. Хоть три рубля — и то деньги. После таких советов бабка каждый день говорила, обращаясь ко всей ораве:
— Надо бы вот пенсию хлопотать. Хоть на мыло, и то — дай сюда.
Бабкину мысль о материнской пенсии подхлестнула почтальонка, женщина сердобольная и просвещенная. Оказывается, матери пенсия полагается не за два года, а за семь, потому как за каждого ребенка начисляется год стажа. Это уже пахло не тремя рублями.
С того самого момента я получил «урок», как старо-модно выражалась баба Оля, — хлопотать пенсию. Сразу же после школы я должен был ходить по начальникам, список которых составила всезнающая почтальонка, и собирать всякие справки, кланяться и просить. Видно, чтобы я не отлынивал, бабка меня здорово заинтересовала: если, сказала, выхлопочешь пенсию — до шестнадцати лет вся на тебя пойдет. А было мне тогда тринадцать неполных. Одноклассники мои ходили уже в пиджаках и ботинках, а я все еще носил школьную гимнастерку под ремнем, сапоги и фуфайку, сшитую бабкой на вырост примерно лет до двадцати. В Торбе бы все это сошло, но Зырянка в сравнении с Торбой считалась городом.
— Будет пенсия — скопим и закажем костюм, — обещала баба Оля, — будешь форсить ходить, сроду никто не подумает, что сирота.
Впрочем, особенно заинтересовывать меня не было нужды. Я и так бы пошел хлопотать, поскольку мой прежний урок казался беспросветным и тяжелым. Вместе с Толькой мы таскали воду, кололи дрова, убирали снег, чистили стайку, топили избу и баню, ходили продавать бруснику возле магазина и покупать обрат на маслобойне. Теперь все перекладывалось на Тольку и двойняшек Кольку с Тимкой. Новый урок — это же не ведра скоромыслом и не санки с назьмом. Пришел из школы, бросил портфель и подался по начальству. Даже школьную форму переодевать не надо.
И я отправился хлопотать. Первым в списке начальства значился «зав. райсобесом». Слово «райсобес» я еще слышал от деда Семена Тимофеевича и догадывался, что заведение это шибко доброе и заботливое. Не зря оно начиналось со слова «рай». Бабка обещала его тем, кто ее слушался, и грозила адом, если мы не подчинялись. Правда, меня смущало окончание — «бес». Как это, рай может быть в одном месте с бесом? Однако впереди того и другого стояло слово «зав», и я понял, что зав — это начальник и над раем и над бесом.
Я пришел в двухэтажный деревянный дом, где помещался райсобес, разыскал нужную дверь и очутился в большой комнате со столами и тетками. Все сидели, что-то писали, щелкали счетами и меня заметили не сразу. Я стоял, прислонившись к косяку, и выбирал среди теток зава. Все они походили друг на друга, и я боялся промахнуться и угодить на беса.
— Что тебе, мальчик? — вдруг спросила тетка в очках с мелкими кудряшками, как у тети Шуры.
Остальные даже голов не подняли.
— Я к заву пришел, — сказал я, — за пенсией.
— Миленький, так тебе же еще рано на пенсию! — засмеялась тетка в очках, и весь райсобес поглядел на меня с удивлением. — Ты еще не вырос.
— Я за материной пенсией… — пробормотал я и растерялся.
Однако все тетки перестали улыбаться, а одна, что сидела с краю, догадливо спросила:
— Ты Трошкин, что ли? Ну этого… как его…
— Трошкин, — подтвердил я. — Мы с Алейки приехали.
Теперь уже на меня глядели с интересом, казалось, сейчас все вскочат и станут ощупывать, вертеть в руках и заглядывать внутрь.
— Ох ты, миленький мой! — пропела тетка в очках. — Иди-ка сюда поближе… Ах ты, горе-то какое… Иди ко мне.
Я подошел к ее столу и снял шапку. Тетка немножко походила на учительницу Ирину Леонидовну Днепровскую, только была постарше и толще. Но голову также держала чуть набок и смотрела грустно. Я давно заметил: добрые люди всегда смотрят грустно.
— За пенсией, говоришь, пришел? — переспросила она. — Родненький ты мой… Мать-то у тебя работала ли?
— Два года, — сказал я, — да еще пятеро…
— Два года… — ворчливо перебила меня крайняя тетка. — Всю жизнь ломила, да за такую работу пенсию не полагается.
— При ребенке-то не надо, — мягко остановила ее тетка в очках.
— Что — не надо? Что не надо? Пускай знает! — огрызнулась та.
— Два года, значит, — проговорила тетка в очках.
— Ага, и еще пять лет за ребятишек, — сказал я. — Всего будет семь. Если по рублю на год положить, и то семь рублей.
— Совсем совести нету, — опять проворчала крайняя тетка, — детей присылают…
Я эту тетку уже ненавидел: видно сразу, из бесов тетка.
— Так тебе, миленький, в пищекомбинат надо идти, — посоветовала тетка в очках. — Иди к Канаеву. Я тебе напишу, что нужно взять у Канаева. Ты возьмешь и тогда ко мне придешь.
— У самих — тыщи на книжках да в чулках попрятано, — все ворчала крайняя тетка, — за копейками ходят, пацана мытарят…
— Хватит тебе сплетни собирать! — оборвала ее добрая тетка. — Книжки, чулки… Не наше дело. Если пенсия полагается — дадим…
Она написала длинный список того, что я должен взять у Канаева, и проводила до дверей. Едва я вышел из комнаты, за спиной раздался густой женский говор.
Канаева я помнил еще с Алейки. Он всегда приезжал с гостинцем — ящиком газировки, которую делали на пищекомбинате, и кругом-двумя сухой конской колбасы с чесноком. Часть колбасы и газировки тут же делилась между нами, остальное убиралось в ларь. Мы убегали за огороды, садились там в траву и пировали. Даже младшенький Пашка, задыхаясь от газа, выпивал бутылку целиком, после чего ревел от боли в животе. Он тогда еще не понимал, что газировку ни в коем случае нельзя пить залпом: обязательно начнет пучить. Мы представили, что у нас гулянка, пили воду маленькими глоточками, разговаривали и пели песни. «Гулянка» заканчивалась вместе с газировкой, мы по очереди тащили на горбу орущего Пашку, громко отрыгивая жгуче-сладкий водяной газ.
Из райсобеса я прямым ходом пошел на другой конец Зырянки — в пищекомбинат. Рабочий день там заканчивался, контора пустовала, однако директора Канаева я нашел. Тот долго не мог узнать меня, а когда узнал, да еще узнал, зачем я пришел, вдруг отчего-то запечалился.
— Справки за семь лет я дать не могу, — сказал он, — она всего два года у нас числилась… Ты приди завтра, я с начальством посоветуюсь.
Дома бабка самым подробным образом допросила меня — кто что спрашивал, говорил и как глядел, после чего убежденно заявила: никуда Канаев не денется и справку за семь лет даст. Если люди говорят, за детей стаж полагается, — значит, полагается.
С той поры я стал ходить в пищекомбинат как на работу. Сначала Канаев обещал дать справку за два года, мол, за остальные пять надо с райсобеса спрашивать. Но потом он словно забыл, зачем я хожу. Он весело здоровался со мной за руку, вспоминал, какие мы чумазые и босоногие бегали на Алейке, смеялся вместе с женщинами-бухгалтершами, а о справке ни слова. Я терпеливо ждал. В Конторе пищекомбината у меня было «свое» место — возле печки у двери. Тепло, уютно, сонливо. Если в конторе холодало, бухгалтерши просили меня принести дров и подтопить печку. Иногда мне давали все ту же колбасу с чесноком и бутылку газировки. Один раз какая-то женщина в черном халате взяла меня в цех, где делали воду, помочь перетаскать пустые ящики. Соскучившись по настоящей работе, я полдня шуровал эти ящики, пока меня не увидел сам Канаев. Он строго отчитал женщину, сунул мне в руки две бутылки воды и отправил домой.
Так прошел декабрь, потом январь. Отец с тетей Шурой уже возвратились с Алейки, пригнали скот и коня. Работы дома увеличилось, и к моему «уроку» вновь прибавились прежние обязанности. Где-то в середине января тетя Шура начала расходиться с отцом. Помню, когда они приехали с Алейки, Толька с Любой повисли на своей матери, плакали до истерики и даже спать легли вместе, втроем. Тети Шурины ребятишки сразу повеселели, Толька уже не бегал в баню плакать, а Люба стала играть в куклы и тихонечко петь, хотя глаза у нее по-прежнему стекленели. От радости Тольки и Любы мне всегда хотелось плакать, и я уходил в пищекомбинат. Но вечером контору закрывали, приходилось возвращаться домой, где я слышал одну и ту же просьбу тети Шуры.
— Отвези меня на вокзал, — просила она отца. — Я в Сталинск уеду, к брату.
Баба Оля в такие минуты помалкивала и глядела на отца выжидательно. Отец свирепел, убегал в магазин за водкой, после чего все домашние сидели тихо, никто никуда не просился. Тетя Шура, обняв своих ребятишек, плакала и шептала: «Мы все равно уедем в Сталинск. Потерпите еще маленько…»
Однажды утром, когда отец был на работе, тетя Шура подогнала грузовик, погрузила свои сундуки, кровати и уехала. Перед тем как сесть в кабину, она подозвала меня, поцеловала и заплакала.
Баба Оля кричала с крыльца:
— Поезжай! Поезжай! Нечего чужих ребятишек лизать!
Отец после отъезда тети Шуры запил горькую и слова кричал по ночам, хрипел два заученных слова:
— Шура, милая Шура…
В тридцать третьем году раскулаченные и высланные родители тети Шуры добирались к новому месту своим ходом: скарб и детишек помладше везли на салазках.
А снега, говорят, были непролазные, по пояс. Шли в сутки по нескольку верст, на ночь останавливались табором среди тайги, если не было жилья, и с утром, будто головой в омут, уходили в снега нетореными дорогами. Там, куда пробирались бывшие кулаки, никто их не ждал. Там был еще голый берег Чети. В семье Некрасовых было семеро, младшенькой Шуре едва полтора года минуло. Кто шел полегче — ушел вперед, Некрасовы сильно отстали, ребятишки перемерзли, догнать уже не хватало сил. Сначала стали бросать скарб. Через несколько дней остался один узелок с продуктами, топор и пила. Бог весть на какой версте и в каком месте одуревший от снегов и холода родитель тихо сказал матери:
— Давай оставим Шуру.
— Оставим, — согласилась мать, — может, эти выживут.
Шуру оставили в санках, прямо на дороге…
Но полверсты не прошли — заорала мать, забилась на снегу, и ребятишки, те, что постарше, сбились в кучу, облепили мать — тоже орут. Родителя будто кипятком ошпарили, будто просветление нашло. Развернулся он и — откуда силы взялись — назад, тореным следом. Долетел одним махом, схватил Шуру на руки, откинул одеяло — жива, глазенки светятся. Так орала всю дорогу, а тут, в одиночестве, и не пискнула. Говорят, так и нес ее на руках до самого места. Но после этого словно очумел. Уж и избу поставил на берегу Чети, и хозяйство завел, — казалось бы, пора забыть, успокоиться. Чуть задремлет — и просыпается с криком. Вскочит и к полатям, где ребятишки спали. Пересчитает по головам, со старших шубу стянет, младшенькую укутает и сядет к двери караулить. Говорят, так до самой смерти и караулил…
Тетя Шура была последней отцовой любовью. Баба Оля решила, что отца чем-то напоили — «с вином сделали» — и присох он, приворожился к «непутевой» бабенке. Помню, как она нашла старуху, знающую отворотное средство, и, уединившись в кладовке, они долго колдовали над бутылкой водки.
— Как два берега не сходятся, — прошептала старуха, — так и вы не сойдетесь…
Затем бабка подсунула бутылку отцу, тот ее осадил без задней мысли, а ночью опять закричал — Шура, милая Шура…
Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек — родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих, ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру… Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом и, казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.
Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.
А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.
— Чей это сын? — спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. — Ты чей?
— Трошкин, — сказал я, — мы с Алейки приехали…
Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.
Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, что я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.
— Я материну пенсию хлопочу, — бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. — Два года стажу и еще пятеро ребятишек.
Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой… Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала-то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили… а он… Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.
С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.
— Если люди сказали — полагается пенсия, значит, дадут, — заявила она. — Хлопочи дальше.
Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.
Ночь выпала буранная, тракторную дорогу перемело так, что я утопал вместе с велосипедом. Сразу за паромом навстречу мне попался трактор со стогом сена. Я свернул на обочину, пропуская его, однако тракторист притормозил и, высунувшись из кабины, спросил, куда это меня несет в такую ночь.
— В Иловку! — соврал я.
— А закурить нету? — спросил тракторист.
— Нету, — опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.
Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка — ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но колеса прокручивались в снегу, как в песке. Помню только снег, ветер и помню, как пел песни. Все, которые знал. Под самой Иловкой — осталось-то всего на гору подняться, там уже избы — я сел отдохнуть. Глаза слипались, знобило вспотевшую спину, но этот озноб приятно холодил разгоряченное тело. «Отдохну маленько — и дальше, — думал я, — скоро утро. Можно постучаться к кому-нибудь и погреться…»
В то время я уже хорошо знал, что спать на снегу — и не только спать, а и садиться отдыхать даже — нельзя. Истории рассказывали разные, но всегда с одним концом: сел, уснул, не проснулся. Кого под кедром нашли, кого рядом с деревней, а кого уж совсем возле дома, под стеной. Я помнил об этом всю дорогу, помнил, когда садился на твердую, вылизанную ветром бровку и шептал — не спать, не спать!
И все-таки уснул, обхватив ружье, поставленное между коленей…
Снова метелило, только теперь луна больше не пряталась, и зеленоватая поземка бесконечно шуршала вокруг меня, словно огромное полотнище брезента. «Сейчас еще маленько посижу, — думал я, — и пойду…» Со стороны Иловки, на высоком материковом берегу, вдруг обозначился какой-то зеленоватый свет, будто кто-то шел и светил себе фонариком. Я поднял голову и пригляделся. С горы спускалась человеческая фигура, еще неясная, колеблющаяся. Ноги были скрыты поземкой, и казалось, человек не идет, а парит над землей. Я снова опустил голову: расстояние еще велико, и можно чуть-чуть подремать. В следующий раз я увидел человека уже поближе. Но теперь он шел в полный рост, причем шагал не по земле, а по поземке, и ноги совсем не тонули. Не помню, сколько раз я клевал носом, однако с каждым разом человек оказывался все ближе и ближе, словно вырастал на глазах. Видимо, это была женщина. Я разглядел клетчатую шерстяную шаль на голове. Точно такая шаль была у нас дома. Ею покрывали сундук и надевали только в сильные морозы или когда далеко ехать. С каждым разом открывать глаза становилось трудней, — наверное, от холода опухли веки. Я чуял, что женщина совсем рядом. Сейчас наткнется на меня, и пойдут расспросы: кто такой да куда иду. На этот случай я заготовил ответ еще до побега: мне исполнилось уже шестнадцать, а пробираюсь я на Алейку, к отцу. Он меня давно ждет и наверняка матерится, что я долго не прихожу. Одному в тайге сейчас тяжко. Скоро охота отойдет, капканы с путиков надо собирать и выносить. А там, глядишь, весна, рыбалка., Я едва разлепил веки, чтобы тут же и выложить это, не дожидаясь вопросов, но вмиг все забыл.
Передо мной стояла моя мать и заглядывала мне в лицо.
— Ты живой еще, Серенька? — спросила она тихо усталым голосом.
— Живой… — признался я.
— Тогда вставай и иди, — сказала мать. — Руки-то уж поморозил… Ну, вставай, просыпайся и вставай.
Я послушно встал на ноги и с трудом отодрал руки от ружья. По три пальца на каждой руке закостенели и не чувствовались.
— Мать, а ты разве не умерла? — спросил я.
— Я живая! — как-то радостно произнесла она, хотя и глядела грустно. — Ты, Серенька, рукавички сними, а пальцы во рту погрей. Они отойдут.
Я сдернул рукавицы и запихал негнущиеся пальцы в рот. Они были твердые и холодные, как сосульки.
— Ничего, потерпи, сынок, — подбодрила мать. — Я бы тебе шаль дала, но она больно уж холодная. На ветру-то ровно ситечко…
Пальцы во рту оттаяли, но все равно не слушались.
— А теперь иди за мной, — сказала мать. — Бери велик и иди. Да только не отставай. Я быстро пойду.
Она повернулась и пошла, не касаясь дороги. Поземка улеглась, и ветер лишь чуть шевелил концы шали, завязанной на спине матери. Я схватил велосипед и побежал следом. Дорожная выемка напрочь была забита снегом, я тонул, вяз, падал и никак не поспевал. Иногда мать останавливалась, махала мне рукой и шагала дальше. Я боялся отстать и потерять ее из виду. Я еще елозил в сугробах внизу, а она уже поднималась в гору. Мне стало жарко, заломило обмороженные пальцы, но высокий материковый берег, на котором стояла Иловка, приближался медленно и зыбился перед глазами как во сне.
— Мать!! — крикнул я. — Погоди меня! Я не могу!
Она остановилась на гребне горы и позвала меня рукой.
Я еще видел ее, когда бежал в гору, видел, когда выбрался на голый, продутый ветрами берег. Она стояла ко мне лицом, но лица уже было не разглядеть…
Потом она исчезла, и передо мной возникла изба с огнем в окошке. Я бросил велосипед и взбежал на крыльцо.
В избе топилась железная печка и лохматый мужик в майке чистил картошку…
8
Алейка — место таежное. С реки заметен лишь высокий яр среди низких пойменных берегов да небольшая горбатая поляна с избушкой. А кругом — сосняки, чернолесье, глубокие лога и болота. Через Алейку нет ни трасс, ни хороших, наезженных проселков и зимников. До ближайшего села чуть ли не тридцать верст. Однако народу здесь всегда полно. Проехать по Чети трудно: на устье с ранней весны и до глубокой осени стоит запань с молевым лесом, по разбитому и заброшенному проселку еще трудней. Если только на лошади или на мощном вездеходе.
Но валит и валит сюда народ, словно медом намазана крохотная поляна. Едут и идут охотники, рыбаки, туристы. Кострищами, таганками и палаточными кольями земля усеяна. Пробираются люди из Томска, Красноярского края и Кемеровской области. Раньше за год столько народу было не увидеть, как сейчас на день. Хорошо бы, от дичи тайга трещала, но нет же, пусто кругом! Порхают лесные голуби, редко-редко свистнет рябок, пролезет болотом выживающий из ума сохатый. Медвежьего следа днем с огнем не увидишь, глухарь — такая же диковина здесь, как и в городе. Рыба в Чети так себе, иногда клюет дурная, молевым сплавом недогубленная. А карась в озерах, пожалуй, все лето в иле лежит, мохом оброс: подняться невозможно. Один сети вытащил — другой воткнул. Частенько налетает сюда рыбнадзор или охотинспектор. Браконьерских сетей увозят десятками, ружей — от бердан до вертикалок — охапками.
А нет же! Едут, идут, пробираются — и все тут. Кругом брошенных сел и поселков — пруд пруди. Некогда оживленный уголок заглох в одночасье, и везде одинаково стало пусто, брошено, разорено. Однако нигде нет столько стоянок, как на алейском бугре.
Первая стоянка была еще в каменном веке. Когда отец с дедом срубили новую избу и начали копать подпол, вырыли два каменных топора: один с отверстием, большой, из серого кварцита, другой — поменьше — из красного сливного песчаника. А углей и черепков — не меньше, чем сейчас кострищ и бутылок. Говоря археологическим языком, под домом оказался один культурный слой на другом, все эпохи как на ладони. Еще в детстве я слышал легенду, что на этом месте в глубокую старину жили какие-то племена с темным цветом кожи и, когда пришли белые люди, народу этих племен показалось, что наступил конец света, и они убили сами себя, подрубив стойки в землянках. Тут же, на материковом берегу, и сейчас еще видна крупная стоянка эвенкийского племени, по преданию вымершего от сибирской язвы. В гражданскую войну на Алейке был партизанский лагерь: кое-где еще заметны ямы от землянок и окопов. Говорят, тех партизан застали врасплох, выгнали в бор и порубили шашками.
Сегодняшнее время оставляет свой культурный слой…
Вот так и оказался узкий материковый мыс, с виду глухой угол, перекрестком для всех времен и многих народов. А мне всегда чудилось, что жизнь на Алейке была медленная, негромкая, совершенно безлюдная, чудилось, что родился и жил здесь только я один. И только этим — тоской по малой родине — я объяснял свою вечную тягу к пустынному, глухому местечку. (Здесь даже нет святых для меня могил: мать и деда похоронили на торбинском кладбище) Каждый раз, приходя сюда, я не узнаю своей Алейки. Все гуще дурнотравье на огородах, все толще дерн, выше и мощнее сосны и ниже избушка, врастающая в землю. Река подмывает материковый берег, суша уходит в воду. Давно свалился огромный куст черемухи, под которым так любила сидеть моя мать и который во время цветения пах на всю Алейку. Ушла в небытие тропинка вдоль берега, ушло заветное место под тополем, где всегда клевали окуни. Это правда: ничто не исчезает бесследно. На той стороне Чети намыло большущий белый песок, с тыла уже зарастающий тальниками. Но это теперь «чужой» песок, и нет на нем стремительного росчерка материных следов. А потом, просто обидно, когда вода и время разрушают материк, превращают в прах, чтобы затем отложить его плоской, заиленной косой. Попробуй отыщи в ней хоть один культурный слой!
Здесь все родное и незнакомое одновременно, как после долгой разлуки вдруг постаревшая мать. Но чем больше морщин на ее лице, чем больше седин — тем она дороже и ближе.
Первая попытка возврата к прошлому, мой первый побег на Алейку завершился неудачно. Хозяин крайней избы в Иловке ни о чем меня не спросил, накормил вареным салом с картошкой, поглядел на обмороженные, синие пальцы и, напялив телогрейку, густо воняющую свинарником, ушел на работу. Оставшись один, я сел к печке и заплакал от боли: на руках медленно вспухали толстокожие волдыри. Я держал руки перед собой, покачивал их, как укачивают ребенка, и ловил слезы ладонями.
— Что, сынок, больно? — неожиданно услышал я и замер.
На печи кто-то ворохнулся, старчески охнул. Я быстро вскочил и стал одеваться.
— Погоди-ко, родимый, счас вот слезу, — прошелестел голос, и с печи свесились две тоненьких, в синих буграх вен, ноги. Кряхтя и охая, старуха спустилась на пол и ушла в сенцы. Загремели бутылки, что-то грохнулось так, что задрожали стекла, визгливо мяукнул кот, и старуха внесла в избу маленький пыльный горшок.
— Дай-ко рученьки, — сказала она, — не бойся, дай…
Я протянул ей руки. Старуха пошептала что-то, затем поддела на крючковатый палец вонючей, пахнущей прогорклым салом мази из горшочка и густо намазала мне руки. Я поглядел ей в лицо и вздрогнул. На мгновение мне показалось, что я где-то видел эту старуху, хотя твердо знал, что вижу ее впервые. Узкое, с проваленными по-старчески щеками лицо, реденькие седые волосы, полустертое серебряное колечко на пальце…
— На дорожку-то возьми, дорожка дальняя, — приговаривала она, выскребая мазь на бумажку, — глядишь, сгодится…
Я сунул пакетик в карман и выскочил на улицу…
Метель улеглась. Серые дымы подпирали рассветное небо, снег уже подмерз и скрипел. Я вышел за село и покатил в сторону Чердат. Боль утихла, лишь чуть мозжило пальцы, щекотно отдаваясь под мышками. К обеду я миновал Чердаты и свернул с тракта на санный проселок. До Алейки оставалось тридцать километров. Если хорошо нажать, размышлял я, то вечером уже буду дома. Затоплю печь в избе, зажгу лампу и начну жить. Ружье и сети есть, обласок в болоте спрятан — не пропаду. А весной тайно съезжу в Зырянку, заберу с собой Тимку с Колькой, Пашку и Альку, если она захочет, и станем мы жить — четверо братьев и сестра — как в сказке. Мы будем на охоту ходить, Алька есть варить и рубахи шить. Я так размечтался, что не услышал, как меня догнали конные сани. Лошадь фыркнула над самым ухом, я отпрянул, давая дорогу: в санях сидела баба в тулупе. Она проехала вперед, но остановилась и подождала меня.
— Это куды ж гы идешь? — спросила баба, и я узнал тётю Полю с Прохоровки.
— На Алейку, к отцу, — заявил я.
— Так нет на Алейке отца-то, — подозрительно сказала тетя Поля.
Я понял, что влип, начал врать. Тетя Поля, не дослушав меня, погрузила мой велосипед на сани, усадила меня и понужнула коня.
До самой Прохоровки она расспрашивала меня про зырянскую жизнь, я снова врал безбожно и радовался: от Прохоровки оставалось всего двенадцать километров. Доехали мы бодро, я помог распрячь коня и зашел в избу. Было часа три. Я решил погреться немного и отправляться дальше. Однако дядя Яша, тети Полин муж, — одноглазый, веселый человек — по-мужицки предложил переночевать, а утром идти дальше. Дескать, что ты на ночь глядя попрешься. Там изба не топлена, выстыла. Пока согреется — околеть можно. Я согласился, однако поздно вечером, когда я уже засыпал на печи, вдруг услышал шепот.
— Парнишка, видно, из дому сбежал, — говорила тетя Поля, — поди, Трошка ищет… Ты поезжай в Чердаты, скажи Куликову…
Куликов был участковым уполномоченным. Я понял, что замышляется коварство, и, дождавшись, когда дядя Яша уедет, а тетя Поля заснет, тихо слез с печи, оделся — и поминай как звали.
Снова была ночная дорога. Оглушительно скрипел снег, яркая луна плясала в частоколе заснеженного леса. Я злорадствовал, представляя, как тетя Поля хватится утром — а меня нет. Пускай попрыгают вместе с Куликовым! Мне казалось, что на Алейке я уже в безопасности, что сюда и участковый не дотянется…
Под утро, когда луна покраснела и завалилась за кромку леса, я вышел на Алейку. К избе — ни следочка. Дорога, наезженная тракторными санями, заворачивала в Торбу, откуда возили дома. Я затопил печь, сел не раздеваясь перед чувалом и облегченно перевел дух: вот я и дома…
В избе все было по-прежнему. Пахло хлебом, солнечные пятна лежали на полу, сплошь покрытом домоткаными дорожками, чуть колыхались занавески на окнах. Даже часы с боем, купленные матерью в городе, висели на старом месте — под божничкой, и маятник, посверкивая на солнце, умиротворенно отстукивал время.
— Вот и Серенька пришел! — с порога воскликнула мать и впустила облако морозного пара. — А я-то все жду, жду…
Я бросился к ней, обнял за шею, прижался к холодной щеке…
— Погоди, я хоть жакетку сниму! — смеялась мать. — А то с морозу пришла, иззябла совсем… А ты голодный, поди, сынок?
Она скинула плюшевую жакетку и достала с полки литровую банку ряженки. Я сел за стол, накрытый праздничной, вышивной скатертью, и стал ловить рукой солнечный зайчик. Мать положила каравай горячего хлеба, подвинула ко мне ряженку и села напротив.
— Ну, ешь, сынок, — сказала она радостно, — ешь да рассказывай, как живете… Как там двойняшки мои, как Павленька?
Я отщипнул верхнюю корку, обжигая пальцы, сунул ее в рот и запил холодной ряженкой. Я хотел спросить, куда она делась тогда, с иловского материка, почему не подождала меня, но рот был забит, и я торопился прожевать. Однако спросить не успел, потому что в избе неожиданно оказался участковый Куликов в тулупе и закричал:
— А ну, вставай, беглец!
Он держал в руках мое ружье и патронташ, откуда один по одному вываливались патроны и со стуком падали на пол.
— Не давайся ему, сынок! — крикнула мать. — Он тебя увезти хочет! Не давайся!
И пропала куда-то… А вместе с ней и стол с праздничной скатертью, и ряженка, и горячий каравай хлеба…
— Вставай, вставай! — поторопил Куликов. — Ишь куда утек! Бегай за ним… Весь район переполошил!
— Не пойду! — крикнул я, и эхо гулко отозвалось в пустой избе. — Я с тобой не пойду!
Куликов, не выпуская ружья, сграбастал меня одной рукой за шиворот и поволок на улицу. Я отбивался. Я бил его кулаками, пинал, старался укусить за руку, но Куликов лишь похохатывал и тащил меня к кошевке.
— Эх ты, бойкий какой, а? Не пацан, а разбойник настоящий!
Я изловчился — вернее, участковый нагнулся, усаживая меня в кошевку, — сорвал милицейскую шапку и вцепился обеими руками в волосы. Не чуя боли в пальцах, я тянул его голову на себя, рвал и трепал в разные стороны. Куликов силился отцепить мои руки, мычал, стонал, однако хохотал еще громче.
— Во дает! Во вцепился! Как клещ!..
Когда он наконец высвободился, бросив меня в кошевку, и нагнулся за шапкой, я прыгнул в снег и побежал в болото. Куликов в два прыжка догнал меня, оторвал от земли и понес назад.
— Будешь дрыгаться — свяжу! — пригрозил он. — Ты сейчас арестованный, понял!
Он посадил меня в передок, схватил вожжи и понужнул коня. Я сделал еще одну попытку выскочить, но Куликов прижал коленями мои ноги и сказал грозно:
— Сидеть!
Волдыри на пальцах полопались, и по моим рукам сочилась теплая водичка…
— Чтоб ты сдох, — сказал я тихо, глядя в глаза Куликову. — Чтоб ты сдох!
Он вдруг побледнел, выронил вожжи и мгновение смотрел на меня открыв рот. В глазах промелькнул испуг, словно не он меня, а я его прижимал в кошевке и увозил из родного дома.
— Ты что, парень? — глухо спросил он. — Ты что такое мелешь?
Я стискивал зубы так, что болел затылок и в глазах мельтешили искорки…
До сих пор я чувствую свою вину, до сих пор меня не покидает ощущение, что я накликал тогда беду.
Спустя два месяца участковый Куликов умер. У него открылась язва желудка. Он ничего не ел, блевал кровью и, говорят, страшно мучился…
Умер человек, по сути спасший меня от смерти. Я так и заснул перед печью, в которой горели дранички, надерганные из плетня. Сухое, погнившее дранье сгорело, как порох. В избе как был мороз, так и остался…
Помню, как он дорогой завернул меня в тулуп, а сам остался в шинелишке, поверх которой была прицеплена кобура с пистолетом. Уже сломленный и покорный, я не сопротивлялся, позволял ему щупать мои ноги (не замерзли ли?), позволил забинтовать сочащиеся сукровицей руки и изредка поглядывал на кобуру. Куликов ловил этот взгляд, неожиданно подмигивал мне и кхекал.
— Эх, дал бы я тебе посмотреть, да ты шустрый больно. Утекешь еще с моим пистолетом.
В Чердатах мы заехали домой к нему, поужинали вареным салом с картошкой, накормили лошадь и в ночь отправились в Зырянку. Помню, как дорогой он поил меня теплым молоком из бутылки, которую держал у себя за пазухой…
Спустя много лет, волею судьбы произведенный в инспектора уголовного розыска, я рылся в старых делах по розыску без вести пропавших лиц в Зырянском районе. В руки попала тоненькая папка с витиеватой, косой надписью: «В архив!» В деле оказалось всего два листочка. Первый — заявление отца о моем исчезновении. Второй — рапорт участкового уполномоченного Куликова: «.. довожу до вашего сведения, что имярек, ушедший из дому в ночь на 15 февраля с. г., найден мною на заимке Алейка и доставлен по месту жительства — в с. Зырянское. Особых повреждений нет. Обморожены кисти рук… Подросток передан родителям».
Передав меня под сень отчего крова, Куликов уехал. Я сидел за печкой, глядел зверенышем и молчал. Меня долго уговаривали одуматься и пойти в школу, уговаривали все, даже Алька… Приходила классная руководительница, с ужасом рассматривала мои руки, строжилась на отца и обещала мне школьный рай. Приходил сосед, одноногий дядя Боря, втихую давал мне курнуть самокрутку и тоже чему-то учил.
— Хочу на Алейку, — упрямо повторял я, — и все равно убегу.
Отчаявшиеся баба Оля с отцом вдруг вспомнили про материну родню, про бабушку Анну, которую мы все звали бабкой Валихой, и про дядю Семена Алексеевича. Они приехали на следующий день, не раздеваясь сели ко мне по обе стороны, помолчали немного и вдруг заплакали…
Дядя Семен плакал тихо, по-мужски. Только слезы катились и застревали в глубокой складке у рта. Баба Валиха причитала с сухими глазами. Выплакала она слезы за свою жизнь, поседела напрочь и уже начинала слепнуть. Ее муж и мой дед Алексей Григорьевич Русинов, пропал бесследно в тридцать третьем году, когда баба Аня ходила беременной моей матерью, а два моих дяди — Семен и Александр — бегали бесштанной командой. Ушел утром и — с концом. Потом доносились слухи, будто Алексей Григорьевич работает на Лене начальником прииска. Много позже, после войны, всю родню облетела весть, что он сейчас живет в Кемерове и работает директором крупного завода. Однако поиски не увенчались успехом, и канул мой дед навсегда. Алексей Григорьевич был человеком образованным, еще до революции закончил гимназию и, говорят, тайно страдал от беспросветной деревенской жизни. Баба Аня, взятая замуж из сирот, намытарилась «в людях» еще девчонкой, затем скарлатина двух дочерей забрала, потом осталась с тремя детьми на руках — в голодный год, в войну лебеду ели, пареная брюква что конфета была — но выжила! Подняла ребятишек и после войны, потеряв все надежды на возвращение Алексея Григорьевича, вышла замуж за Ивана Валова, своего деревенского вятского мужика, вдовца с тремя сыновьями. Однако и с ним недолго пожилось. Через несколько лет Иван Валов умер, оставив ей сыновей своих да имя — баба Валиха…
И это пережила. Но судьба-оборотень ударила под самую ложечку: единственная выжившая дочь Валентина — свет в окошке, молиться бы на нее — нарожала пятерых внуков и ушла следом за сестрами своими, за отцом и отчимом…
— Что ж ты от людей-то бежишь? — наплакавшись, тихо говорил дядя Семен Алексеевич. — Нельзя одному жить, Серенька… И мать твоя всю жизнь из глуши к людям рвалась, да видишь… Если плохо тебе здесь, пойдем ко мне жить.
Руки у бабы Валихи мягкие, как материны, непокорные, жесткие волосы под ними травой стелются…
— К своим пойдешь, не к чужим. Заместо сына…
Я ожил и внутренне уже согласился — пойду! Пойду! Но тут увидел, как, спрятавшись за шторы, глядят на меня братья — Тимка с Колькой. Из другого угла — Алька с Пашкой… И отец, обхватив руками голову, тоже смотрит, губы кусает… А баба Оля, не зная, о чем речь идет, вдруг отозвалась из кухни:
— Да хватит вам нянчиться! Сдать его в детдом, чтоб знал, как из дому бегать!
И тут вскипел отец. Видно, заело его, хватило за душу.
— Ты помалкивай там! Ты Шуру из дома выжила, теперь и сыновей моих?..
— Сама уехала твоя Шурка! — огрызнулась бабка. — Сиди уж там, налил шары…
Отец скрипнул зубами, смолчал.
— Что ему плохого сделали? Обижали, что ли? — продолжала бабка про меня. — Я и пенсию материну ему отдавала, только хлопочи…
Братья мои смотрели и будто спрашивали — ты куда? Ты куда от нас уходишь?.. И я уже знал, что никуда не смогу уйти от них. Даже к бабушке Валихе и дяде Семену…
Отец до сих пор ревнует меня к материной родне. Я стараюсь не говорить, что еду к бабушке, но если он узнает об этом — хмурится, досадует: мол, заглянул на день и скорее туда торопишься. Дома бы пожил. Разве плохие разговоры мы говорим с тобой по ночам? Разве плохо нам с тобой сидеть вдвоем, вспоминать и гонять чаи с куревом до одури?
Нет, все очень хорошо, но меня тянет туда. Я люблю бабушкин взгляд, немного подслеповатый, по-детски беззащитный, люблю, как она охает, всплескивает руками и суетится-суетится, не зная, куда посадить и чем угостить. А то вдруг присядет, уронит лицо в ладони и всплакнет бесслезно по нам по всем, по дочери своей…
А потом просит, просит и молится — ты бы хоть приезжал почаще! Я ведь и забыла, какой ты есть…
Я люблю ее вятский говорок: закроешь глаза — чудится, мать меня просит, только постаревшая…
Однажды, собрав свое семейство, я приехал гостить на неделю. И только тут выяснилось, что сын мой Алексей — вылитый дед Алексей Григорьевич, а дочь Валентина — как две капли воды мать моя, Валентина… Природа любит повторять себя. Как корень озимой ржи, глубокой осенью потеряв зеленые побеги, остается в земле живым, чтобы потом, весной, выметать из почек новые ростки, точно такие же, лишь больше числом.
Пусть повторяется природа, только бы не повторилась судьба! Только б новые ростки взметнулись выше осенних, расцвели, заколосились и дали зерно!
Второй мой побег на Алейку тоже оказался неудачным, но уже по совершенно другим причинам.
Я бежал осенью на том же велосипеде, кроме провианта прихватив еще сборник стихов Есенина и зачитанный вдрызг роман «Повитель».
Осень выдалась сумбурной, противоречивой. В сентябре упал большой снег, но стаял, и в начале октября произошло чудо — второй раз зацвели кукушкины слезки. Я наткнулся на них в двух километрах от Алейки, когда сел на обочину дороги отдохнуть перед последним рывком…
Два низкорослых, бледно-синих цветка выбивались из засохшей нынешней листвы, из старого, отцветшего весной гнезда. Я лег на живот, осторожно подполз к пугливым былинкам и понюхал. Пахло так, как ничто не может пахнуть осенью. Запах кукушкиных слезок перебивал стойкий грибной дух, смешанный с запахом багульника, чудилось, будто не цветы так пахнут, а уже колкий по-осеннему, прозрачный воздух. Потом я курил махорку, отходил в сторону, лазил в болото за клюквой и не мог избавиться от этого запаха. Но едва я сорвал кукушкины слезки, как все пропало, все встало на свои места. Воняло гнилыми грибами, одуряюще — багульником, а где-то на севере, за лесом, уже куржавела снежная туча…
Всю ночь я просидел возле костра, в двух километрах от моей Палестины, но, так и не дойдя до нее, вернулся назад.
С этого момента я считаю себя взрослым и самостоятельным человеком. Именно в ту ночь кончилось мое детство…
На обратном пути, за Иловкой, почти на том самом месте, где я спал на снегу в первом побеге, навстречу мне попались Тимка с Колькой. Они вдвоем катили нагруженный провиантом велосипед, из-за спин торчали ружья, приклады которых едва не волочились по земле. Мы остановились всего на секунду.
— Куда вы? — спросил я, хотя уже знал куда.
— На Алейку! — хором сказали близняшки.
Мы разошлись, но я еще долго оглядывался назад. Мешок на багажнике их велосипеда сполз набок, отчего передок норовил встать на дыбы. Они вдвоем поддерживали его и упрямо лезли на материковый берег…
Дома меня выдрали последний раз в жизни. Драли остервенело, но уже совершенно напрасно. Вернее, драли пацана, мальчишку, не подозревая, что перед ними взрослый человек.
— Ты дорогу показал, — приговаривали, — они за тобой побежали!
Младшенький Пашка выглядывал из-за двери, готовый в любую секунду спрятаться. Может быть, он уже тогда замышлял о своих побегах, и не столь отдаленных… Ему, помнившему мать как во сне, достанется кусок жизни крепко посоленной и ржавой, как бросовая селедка. Не было еще в нем плодородной почвы, и мать не успела бросить зерна. Зато потом на твердую землю ветрами принесет семена сорняков. И они прорастут и дадут свой плод, потому что сорнякам все равно, какая почва. Пустырь ли нетронутый либо возделанная, но незасеянная земля: лишь было бы где прорасти…
После этого я бегал еще много раз и бегаю до сих пор. И всегда, по традиции, с великими трудностями, хотя уже нет погони за спиной и нет раздирающих душу противоречий. То застрянет и сломается машина, то пьяный паромщик посадит паром на мель. Или вдруг густо повалит шуга, встанет затор, резко прибудет лесу в запани, сквозь который и за сутки не пробиться. Несколько раз уходил пешком: кажется, надежнее, уж точно дойду. Однако происходило невероятное — я блуждал. Блуждал на дорогах, знакомых с детства. Глаза закрою и вижу каждый поворот, а тут словно леший водит… Однажды, осилив все напасти, подходил к Прохоровке, где теперь гонят пихтовое масло. Размечтался, как приду, сниму сапоги и опущу гудящие ноги в Четь. Как буду смотреть на стрижей, простреливающих теплый вечерний воздух над рекой, а потом сумерничать возле избушки, слушать нескончаемый треск козодоев и скрип коростелей. Но тут гляжу, у дороги на пеньке сидит лесник дядя Яша и щурит свой единственный глаз на солнышко.
— Здорово!
— Здорово! Ты на Алейку?
— На Алейку!
— Давай назад, — говорит дядя Яша и рубит рукой, словно опускает шлагбаум.
— Что такое?..
— По рации передали: телеграмма тебе в Зырянке. Из ребятишек кто-то заболел…
Алейка — место заколдованное. Без мучений к себе не подпустит. Как в сказке: чтобы дойти до тридевятого царства, надо пройти мир мертвых, сделать много добра и сразиться с драконом. Не зря в иной год здесь бывает такое обилие змей — ступить некуда. Особенно весной, в половодье, когда они сползаются на материк со всей округи. В детстве мы их колошматили десятками: кто-то сказал, что за убитую змею отпускается сорок грехов. Если бы и впрямь отпускались грехи, мне можно было бы грешить безбоязненно всю оставшуюся жизнь…
А уж коли распахнутся ворота тихой обители, потеряют силу колдовские чары — я возвращаюсь домой, на материк, чтобы наслушаться тишины и птиц, чтобы на миг вернуться в прошлое и почувствовать настоящее.
Главное — не забыть сюда дорогу.
Отболело детство. Отвалилось, как отваливаются коросты с ребячьих ссадин.
Но нет-нет да и заболят те ссадины, как раны к непогоде. Казалось бы, довольно, пора и зарасти царапинам: давно встал на ноги, у самого уж сын просит «музыку» и дочь нюхает цветы. Есть дом на шестом этаже с видом на реку и заречную даль, есть друзья, есть враги. Вот мне уже перевалило за двадцать девять, пережил возраст матери. Пережил — и словно перешагнул какую-то грань, преодолел рубеж, за которым больнее память и острее сознание. Вот уже разменял четвертый десяток. Время побежало быстрее, из недели словно день один вынули, а из года — месяц. И возникает почти детский удивленный страх, когда, вытянув сани на гору, садишься в них и, оттолкнувшись, начинаешь скользить вниз. Сначала медленно, снег еще только скрипит под полозьями, но вот скорее, скорее. Мелькают дома, деревья, люди, которые пока лишь карабкаются в гору, проносятся мимо чьи-то лица, руки, сани, потом все сливается в пеструю полосу, свистит ветер в ушах, свистит под тобою снег и захватывает дыхание в груди. Только бы не было впереди санного раската, только бы не вылететь на самой круче!
Чем дальше, тем острее вопрос: а что я успел сделать? Что дал своим детям? Есть ли под их ногами суша, которую называют материком? И смогут ли мои дети спастись на нем от огня и потопа, смогут ли, зацепившись одним тоненьким корешком, прирасти, набрать живительной силы, чтобы потом дать крепкий росток?
Недавно мой сын Алексей спросил:
— Нуль — это значит ничего нет?
— Да, — занятый своим, ответил я. — Нуль — это значит пусто.
— А почему тогда если нуль подставить к единице, то будет десять? — развел он руками.
Всемогущий нуль… Теперь, когда мои сани поехали вниз, нули можно подставить по крайней мере к единице. Иначе пойдут дроби, дроби, дроби… Кто знает, какой следующий ждать вопрос? И что спросит пока еще говорящая на тарабарском языке дочь моя, Валентина?
Чувствую и каждый день подгоняю себя — пора сеять. Пора сеять в души детей своих Доброе и Вечное. Поднимаю руку и боюсь. А вдруг еще не готова почва, вдруг не отсыпан, не намыт тот материк, на котором зерно прорастет и даст всходы. Пересеивать будет поздно, засохнет земля, или грянет зазимок…
И снова иду на материно поле учиться чувствовать плодородную почву и Время. Учиться сеять.