Книга: Материк. Не поле перейти
Назад: Часть первая
Дальше: 7

4

Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам — всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.
Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако, когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его — не толкнул, черт окаянный! — дед не стерпел.
— А ну — замолчь! — отрубил он и выматерился в Христа и богородицу. — Нашла по чем плакать — ягнята… Проспали — ну и хрен с ними!
Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:
— Что-то плохо, тятенька…
Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.
— Время, поди?
— Да рано еще… — простонала мать. — Медичка только через неделю назначила рожать.
— Они знают, врачи эти, — бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на улицу: — Старуха! Подь-ка сюды! Вальке плохо.
Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то развеселился, хромал по избе и щипал нас за бока.
— Чего насторожились-то, варнаки? — смеялся он. — Кого больше хотите? Брата иль сестренку?
— Брата, — сказал я.
— Сестренку! — сказала Алька.
— Э-э-э! — расхохотался дед. — Кто уж родится!
Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но дед остановил:
— Хватит тебе. Поберегись маленько.
— Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? — заволновалась бабка. — Как назло, и Трошки нету…
— Пожалуй, пойду, — согласилась мать, ощупывая живот. — А вдруг то первые схватки были?
Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь, багрово отражаясь в окне; дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом заполнен огнем — и стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и деревьям. В другой раз меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи, где колышется и скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и боязнь расставания была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась огромной шалью, я не выдержал и соскочил с печи.
— Мать, не ходи, мать… — затянул я, готовый разреветься. — Опять долго не придешь…
— Цыть! — прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: — Мы с тобой клепку строгать будем. А мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.
Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят, собака — щенят, рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это делается, но думал, что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое на вкус, а посадят его в печь, подержат — и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: «Хоть бы бог дождичка послал, а то хлеб не уродится». После дедовых обещаний я умолк и залез на верстак. Мать уже держалась за дверную скобку.
— А дойдешь ли, Валь? — неожиданно спросил дед. — Может, и мне с тобой пойти?
— Дойду! — отмахнулась мать. — Оставайтесь тут… Помаленьку пойду. Ой, и оделась-то я! — вдруг засмеялась она. — Где упаду, так и не встану.
В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых выросла сначала Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила, подшивала, обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и счастливо смеялась.
— Господи! А выросли-то как!
— Я еще больше выросла! — хвасталась Алька и тоже подбегала примерить распашонки.
— Ну, иди с богом! — сказала бабка и перекрестила мать. — Трошка приедет — сразу пошлю.
И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое стремительно взлетело к потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.
Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в избе все равно осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на небе. Я путался в ногах у деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После ухода матери он сел на верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая здоровой ногой. Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и, вернувшись, начал метаться по избе.
— Ты чего, старик? — спросила баба Оля. — Садись поешь.
— А иди ты! — выматерился дед. — Ешь… Надо было с ней пойти! Куда мы ее одну отпустили?
— Дак сказала — дойдет. Веселая была…
— А не дойдет?.. — встрепенулся дед. — Вот сиди теперь и думай, где она…
— Схваток-то не было, — успокаивала бабка. — Бог даст — помаленьку придет.
Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а скакал по избе, то и дело выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил тяжелый, хрипящий кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось слышно ее «ой-ой, господи!». Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени перед божничкой. Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и расходился по избе запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать караваи; не дожидаясь, когда они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы бегали по горнице, перекидывая хлеб с ладони на ладонь…
— Господи! Владыко небесный! — молилась баба Оля. — Спаси и сохрани рабу твою Валентину и ребеночка ее в утробе…
Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы наизусть не помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:
— Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам помогает…
— Уйди, — бросила баба Оля, — не суйся.
Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он вмешивался или окликал во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний, незастывший глазок окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед закричал:
— Идет!!
Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.
Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть потому, что ростом был вровень с ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови…
За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед…
Мы долго ходили с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который начинается в двух километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая, метров восемьсот — да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками тянется вверх густой молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная, жирная, с травою по пояс — все больше папоротник, осот да пырей, — с болотцами, мочажинками, ручейками. Вода в них темная, таежная, кажется — глубокая, но сунешь руку — едва ладонь скрывает. А дорога была и есть вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.
И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет весь лес, и земля, и трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в театре солисты. Одна поет — все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь — сколько лет еще жить? — и считать устанешь…
Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились. Тимофей ищет серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой рукой, смотрит под ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке. Мне кажется, что в такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай шагает серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже притомился от безделья и жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и отфыркиваясь. Вода теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже все стерильно…
Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше Николая на одну минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить, помечтать — хлебом не корми. Haгоpодит, случается — и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно время писал стихи: «.. где глухари поют, не слыша песни». Он всех жалеет, последней рубахи не снимет, но всегда поможет. Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она, когда-то властная и своенравная, теперь только и говорит — Тимка сказал, Тимка знает… Николай же — рубаха-парень. Если уж размахнется — то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и бедовая голова. После скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в Зырянке и, пьяно морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: «Да лучше б я замерз тогда, в осиннике…»
Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают одинаково, все мордой об лавку…
Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла полнеба, враз смолкло сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин «Запорожец».
— Счас врежет, — сказал Тимка, выглядывая на улицу, — обратно толкать придется…
Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина, и следом, будто эхо, ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где вплотную к дороге примыкает осиновый подросток.
— В прошлом годе за грибами ездили, — объясняет он. — Сосна упала — «жигуленка» всмятку… Хорошо, пустой был. — И смеется: — А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил комель и поднять хочет!
— Может, оторвемся, пока не раскисло? — лениво предлагает Колька.
Тимка смотрит на меня, но я молчу.
— Постоим, — говорит он. — После грозы еще поищем.
— Да бросьте вы, мужики! — морщится Колька. — Чего искать-то? Прошлогодний снег? Да и зачем искать?
Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу представить, как все это было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала у себя роды.
Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть в тайну рождения и бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на дороге не оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на нее пролилась кровь.
Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька родился молча. Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда закричала мать: она понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча, с обвитой вокруг шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы дать ему первый глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все вместе, втроем. Потом она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль, прижала сверток к груди, запахнула на груди пальто и побежала…
А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и смогла запомнить, кто первый и кто второй.
Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все это, стерпеть, выжить? Ответ знаю давно — сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но ответ слишком абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как золотая монета: не понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он движет медведицей, защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет Но у человека все соткано, сопряжено — инстинкт и разум.
Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых — родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе…
Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством — базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол…
И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.
… Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.
— А ну вас! — вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. — Я пойду искупнусь.
Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот…
Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:
— Детей, детей сначала, детей…
— Счас, Валь, счас, миленькая, — приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. — Дети ничего… Коль живых донесла — ничего…
Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: господи, спаси, господи…
Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» — запечье с лежанкой — и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.
— Видно, крови много потеряла, — бормотал дед, — оно всегда трясет, когда потеряешь…
— Это горячка, — не соглашалась баба Оля. — Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно…
— Пупки, пупки завяжите… — стонала мать. — Мама, тятенька, пупки…
Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.
— Оттягивай! — закричал он на бабку. — Оттягивай — вязать буду!
Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.
— Эх, туды-т твою!.. — матерился он удивленно. — Вот уж не думал — пупы резать!
Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.
— Голову мне держи, тятенька, — попросила она, — держи и лей. Сколь попадет…
— Эх, чем бы тебя согреть-то? — стонал дед. — Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!
— Погоди, тятенька, — сквозь зубы попросила мать. — Парнишек уберете — тогда… Купайте, молоко прибывает.
Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.
— Одурел ты, что ли? — охнула бабка. — Лучше вот дите подержи!
— Счас согрею! — радостно закричал дед. — Счас тепла нагоню!
Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.
— Печет? — спросил дед.
— Тепло… — проронила мать и мгновенно уснула.
Однако спать ей пришлось недолго Очищенные и выкупанные двойняшки — едва их вынули из лохани — заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко…
Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы и стал собирать хрустящие крошки от корок.
— Напополам, — предупредила шепотом Алька.
— Серенька, — тихо окликнула мать и поманила рукой.
Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, — однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку — самую вкусную, верхнюю — и подала мне.
Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл…

5

Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было — за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь — шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.
Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником — деревом худым, для сплава негодным — утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.
Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.
Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.
А ничего особенного там не было. Печь, кровать, стол и отгороженный в углу курятник, где Параня держала зимой все свое хозяйство. И был еще голубой, окованный узорным железом сундук с музыкальным замком, который играл так, что слышно на улице.
Когда в Торбе случалась гулянка и подвыпившие ватаги ходили по поселку с музыкой и песнями, то возле Параниной избы обязательно запевали:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…

Не было у нее ни Ивана, и вообще никого. Откуда она появилась со своим музыкальным сундуком, толком никто не знал. Лет ей было под тридцать. То ли с ее слов, то ли по догадкам, рассказывали, будто в юности Параня была красавицей и ее чуть-чуть не украл какой-то заезжий фотограф. Будто обманом посадил в кошевку и повез. Мужики в деревне хватились, догнали верхами, отобрали Параню, а фотографа избили так, что тот чах, чах и скоро умер. Говорили, будто в войну Параня осталась сиротой и досталось ей хлебнуть горя. Кроме лебеды и крапивы да иногда пареной брюквы, ничего не видела. От этого привязалась к ней какая-то болезнь и за год чуть живьем не съела. Параня и так была не высока ростом, а тут еще ссутулилась, ноги стали кривые и руки-крюки: все пальцы врастопырку и едва шевелятся. После войны кое-как пришла в себя и начала толстеть. Одним словом, в Торбе она появилась этаким обрубышем на кривых ножках и, за что бы ни взялась, из-за своих неуклюжих рук ничего у нее не выходило. Однако намораживать дорогу через Четь особой сноровки не требовалось, и Параня каждый год появлялась у нас на Алейке от ледостава до ледохода. Утром мужики заведут ей мотопомпу, а она только следит, чтобы водозаборник не замерз, да пожарную кишку с места на место раза три в день перетащит.
На льду Чети ни вагончика, ни какого-нибудь закутка не было, поэтому Параня раз пять на день приходила к нам греться. Перевалится через порог, сядет у двери и шагу больше не ступит. Пимы у нее обледенелые, полушубок как жесть гремит, и руки в рукавицах так иззябнут, что пальцы и вовсе не сгибаются. Минут через десять она оттаивала, начинала шевелиться, затем заскорузлым движением стягивала шаль на затылок и осматривалась с таким видом, словно хотела сказать — господи, куда же я попала? Глаза ее тоже будто, оттаивали, становились печальными. Параня часто-часто мигала, и мне всегда казалось, что она сейчас расплачется.
Мать, если была дома, принимала ее ласково, все уговаривала раздеться, сесть поближе к печи, а то принималась кормить. Однако Параня каждый раз отказывалась, и не то чтобы стеснялась или была сыта. Я замечал, как она с аппетитом смотрит на тарелку супа, которую мать наливала для нее и ставила на пол, видел, как она тянет руки к печи, и все-таки Параня доставала из своей кирзовой сумки полузамерзший хлеб, сало или чесночную колбасу, бутылку с молоком или чаем, пристраивала все это на коленях и начинала есть.
— Дай я хоть молоко-то тебе погрею? — просила мать. — Или хлебушка свежего возьми, нынче только пекли…
От материной суеты и хлопот ожившие Паранины глаза вдруг начинала сердито посверкивать. Параня молчком съедала свой припас, совала пустую бутылку в сумку и, перевалившись через порог, хлопала дверью. Мать выливала нетронутый суп обратно в чугунок, вытирала лужу, натекшую с Параниных пимов, и, стоя у окошка, подолгу смотрела ей вслед.
— Раз человек не желает, ты ей больше не наливай, — ворчала баба Ольга. — Что наваливать-то, раз не желает? Может, брезгует. И чего брезговать? Мы в чистоте живем…
Потом нас, ребятишек, при появлении Парани стали загонять на печь с наказом сидеть тихо и не высовываться. Обычно мы толклись у кухонных дверей либо на кухне и таращились на Параню, как всегда таращились на любого чужого человека.
— Ребятишки, вон Параня идет! — говорила мать, и это была команда лезть на печку. Мы послушно забирались на печь и, если удавалось, целых полчаса сидели тихо, выглядывая в щелки между задергушек. Без нас Параня чуть смелела, иногда коротко и односложно разговаривала с матерью, но при этом все равно будто сердилась на нее. Однажды я услышал брошенную ею фразу:
— Не замерзла бы, так и не зашла б…
Мать при ней выглядела виноватой. Как-то раз, в момент веселого настроения, я ни с того ни с сего запел, сидя на печи:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?

Колька с Тимкой, тогда еще совсем маленькие, немедленно подхватили:
Ах, Паланюска, Паланя,
Ты за сто любис Иваня?

Параня вздрогнула, растерянно осмотрелась и вдруг, кое-как побросав недоеденный припас в сумку и не повязав шали, выскочила на улицу. Мать моя, Валентина, редко когда была в гневе. Сейчас и вспомнить не могу подобного случая. Но в тот раз она стащила меня с печи, нашлепала и загнала под кровать. Попало и двойняшкам. Параня в тот день к нам больше не пришла, хотя на улице был мороз и машина, возившая рабочих, долго не приходила. А мать до вечера ходила по избе рассерженная: в ее руках все гремело, стучало, иногда что-нибудь падало или рассыпалось. Несколько раз она заглядывала ко мне под кровать и спрашивала:
— Сидишь? Ну вот сиди, сиди, да подумай хорошенько.
Тогда я вовсе ни о чем не думал. Я считал себя наказанным несправедливо и пел про себя:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?

Дело в том, что у меня были свои счеты с Параней. Наша семья — дед с бабкой, отец с матерью были умелыми, работящими. За что ни возьмутся — все в руках горит. Дед столярничал, бондарничал, катал валенки, выделывал кожу, отец не хуже его и сапоги шить умел, и пимокатничать, и плотничать. Мать ткала полотенца, вышивала, вязала кружева. Работать в семье любили, причем толково, со вкусом и жадностью. Нас учили тому же, и если у меня или у Альки что-то получалось плохо, неумело, отец говорил:
— Ну и руки у тебя — как у Парани!
Или:
— У Парани и то лучше получается!
Иногда по вечерам, когда отец приходил с охоты и приносил добычу, на него нападало благодушие. Все сидели за каким-нибудь рукодельем, и отец начинал шутить. Надо сказать, делал он это умело: рассказывал анекдоты, смешные случаи либо разыгрывал нас или мать. Причем его розыгрыш всегда можно было принять за правду, и только в самом конце, перед тем как лечь спать, он вдруг переворачивал все с ног на голову, и тогда все понимали, что отец шутит, и всем было смешно. Так вот, с появлением Парани на Чети, отец заявил, что будет сватать ее за меня. Как только я вырасту, он высватает Параню, привезет на Алейку и поселит нас в старой избе. Корову он, конечно, тоже даст (ну, не корову, телку), но доить ее придется мне, поскольку Параня не сможет. Я же буду стричь овец, варить, стирать, прясть — одним словом, делать всю женскую работу. Как всегда, он говорил серьезно, и я отчаянно сопротивлялся.
— Не хочу Параню! — со слезами кричал я и чувствовал безысходность. — Я ее убью!
Это, видимо, забавляло отца, и он чуть ли не каждый вечер заводил разговор про сватовство. Похоже, матери он надоел, и она, когда я вот-вот готов был разреветься, замечала отцу: дескать, хватить тебе, Трофим, что ты к нему пристал.
— А что? И сосватаем! — смеялся отец. — Невеста-то — первый сорт!
Я помаленьку привыкал к мысли, что меня женят на Паране, что жить мне с ней всю жизнь в старой избе, доить корову, варить и стирать, и незаметно для себя стал поглядывать с печи на Параню как на свою невесту. Мне страшно не хотелось жениться на ней, но в какой-то момент — я даже и не заметил в какой — во мне будто струна лопнула. Я еще сопротивлялся, но уже был готов взять Параню. Отец же все подыгрывал.
— Серега, невеста идет! — говорил он, выглядывая в окошко. — Ну-ка, рубаху заправь и сопли вытри.
Я заправлялся, вытирал нос и прятался на печи.
Или когда к нам заезжали знакомые и разговор заходил обо мне («Какой большой вырос! Мужик уже!»), отец обязательно заявлял:
— Мы уж ему невесту присмотрели! Параню!
Взрослые смеялись, и это было обиднее всего. Между тем моя «невеста» продолжала ходить к нам греться, и порой я ловил на себе ее взгляды. Смотрела она как-то странно, словно хотела подозвать к себе, дать кусочек своего хлебца или чесночной колбасы и погладить по голове. Я думал, что она знает о будущем сватовстве, поэтому так и смотрит. И тогда мне казалось, что ее полумерзлый хлеб и пахучая колбаска очень вкусные, потому что Параня ела с удовольствием, подолгу разжевывая и облизывая свои короткие, негнущиеся пальцы. Однако на свою будущую «свекровку» она глядела по-прежнему сердито и разговаривала неохотно. Однажды мать, глядя на ее обледеневшие пимы, достала из кладовки старые калоши и предложила надеть их на валенки. Все-таки не так промокать будут.
— Обойдуся, — сказала Параня. — Не сахарная, не растаю.
Когда отец начал свой розыгрыш-шутку, я старался обходить стороной дорогу через Четь, если случалось проходить мимо на лыжах (я вовсю охотился, и весь окрестный лес на Алейке был опутан моими петлями на зайцев). Издалека я замечал коротенькую фигурку Парани, отворачивался и, стараясь не глядеть в ее сторону, бежал мимо. Но чем дольше продолжался розыгрыш, тем сильнее меня тянуло к ледовой переправе. Хотелось где-нибудь спрятаться и незамеченном наблюдать за «невестой». Кроме нее на льду стояла и тарахтела мотопомпа — техника в наших местах редкая и оттого интересная. Я забирался в прибрежный тальник и, сдерживая дыхание, смотрел на Параню. Взяв пожарную кишку в охапку и прижимая ее к груди, Параня перетягивала ее вдоль дороги, обливая водой проезжую часть, потом отбрасывала клокочущий, обледеневший шланг в сторону и ждала, когда схватится ледок. А в ожидании она собирала на обочине дороги и берегах щепочки, сучки, хворостинки и кидала все это в замерзающую воду. Наверное, для того, чтобы крепче была дорога.
Со временем я перестал скрываться в кустах и уже выходил на открытое место, на глаза Паране. Особенно когда в мою петлю попадал какой-нибудь сумасшедший заяц и я шел с охоты с добычей Спуститься на реку я не решался. Кроме всего, там постоянно синела мокрая наледь. Наблюдая за Параней, я размышлял, что жизнь у нас с ней будет в общем-то неплохая. Я буду ходить на охоту, а она — намораживать дорогу через Четь. А корову я как-нибудь подою, куда же деваться? Так и проживем жизнь, если все решено и другой жизни не будет.
Однажды, подходя к переправе, я не услышал привычного треска мотопомпы. Параня неуклюже суетилась на льду, бегала то вдоль растянутой кишки, то возле помпы, скользила, падала и, с трудом поднявшись, снова бежала. Обмерзшая кишка не поддавалась ей, вырывалась из рук и со звоном падала на лед. Она заметила меня и вдруг замахала руками, закричала неразборчиво:
— А-а-о-у-у! Э-э-э!
Забыв обо всем, я съехал на реку и тут же влип в наледь.
Рот у Парани не закрывался, кожу настолько стянуло морозом, что ее не хватало на лице. Руки она держала опущенными и отведенными назад, словно собиралась разбежаться и взлететь.
— Помпа заглохла, — едва выговорила она, часто-часто моргая. — Кишка замерзает… А я воду вылить не могу…
Я бросил лыжи в наледи и побежал к кишке. Вдвоем мы едва оторвали ее и стали поднимать, чтобы выгнать оставшуюся воду. Внутри кишки что-то шуршало, со звоном отлетал намороженный сверху лед, но вода не вытекала, превратившись в шугу. Параня пыхтела возле моего уха, тужилась и стонала от бессилия.
— Ой, что наделала, ой, что наделала…
Намучившись с твердеющей на глазах кишкой, мы оба упали на ее конец от усталости, но я тут же вскочил. Параня же юзила на животе по льду, сучила руками и ногами и не могла подняться. Но тут я заметил, что, падая, мы выдавили из кишки густую снежную кашу. Тогда я встал ногами на шланг и, перебирая гусиным шагом, начал выгонять шугу на лед. Параня сообразила и, вскочив наконец, бросилась мне на помощь.
— Ой, молодец! Ой, молодец! — приговаривала она, буцкая пимами по кишке. А я цвел от гордости, и, может быть, это был единственный момент, когда я любил свою «невесту»…
Когда мы спасли кишку и скрутили ее в кургузый моток, чтобы потом отвезти его в Торбу и высушить, Параня вдруг неловко обняла меня, сшибив шапку, и поцеловала в глаз. Вернее, ткнулась мокрыми, холодными губами, и я как ошпаренный отлетел от нее, схватил лыжи и убежал Я ее уже ненавидел…
На следующий день на Параню свалилось новое горе: на переправе, проломив лед, утонул бульдозер. Тракторист успел выскочить, хотя и вымок по горло. Параня обмерла от страха и осталась сидеть на льду, тракторист же, матерясь в бога и христа, побежал греться и сушиться, но почему-то не к нам в избу, а в Торбу. Говорят, он, не заходя домой, ринулся в магазин, купил литр водки, тут же выпил ее и, запев какую-то блатную песню, вразвалку отправился к себе в барак для вербованных холостяков. Тракториста я немного знал. Помню его синие от наколок руки, где были изображены якоря, кольца и восходящее солнце с подписью «север». Помню, что чайник он называл «чифирбаком», а звали его — Иваном…
В Торбе у Парани была подружка — старуха Лампея — самая толстая во всем поселке Она ходила как утка, и зимой на тротуаре обогнать ее было невозможно. Помню, что мы, ребятня, разогнавшись, сигали у нее между ног, чтобы не обходить и не лезть в снег. Лампея отчаянно материлась и грозила нам кулаком величиной с наши головы.
Старуха Лампея для Торбы была незаменимой. Она считалась старой девой, и поэтому ее всегда приглашали обмывать покойников-мужчин, поскольку обычай требовал вершить это благое дело только непорочным девам-старухам. Мне тогда казалось, и пахло-то от Лампеи покойниками…
— Мы с тобой — божьи невесты, — говорила она Паране. — У нас свое житье…
Видно, не зря Лампея водилась с Параней. Другой «молодой» старой девы в Торбе не было, и старуха готовилась передать Паране свое благое и жуткое ремесло.
Однако Параня обманула надежды Лампеи, обманула всех и даже свою судьбу. На следующий же день после несчастья с бульдозером разнесся ошеломляющий слух: Параня вышла замуж. За вербованного тракториста Ивана.
Говорили и толковали об этом событии много и долго, хотя Паранино замужество длилось всего пятнадцать дней. Мою «невесту», можно сказать, увели из-под носа, и отец теперь шутил по этому поводу без конца.
— Да, Серега, — балагурил он. — Как это ты проморгал-то? Кишку на Чети вместе вытянули, а она — за другого выскочила? Ну, Серега, такую невесту тебе вовек не сыскать!
В замужестве Параня словно на крыльях летала. На ней появились пимы с галошами, новый полушалок и цветные рукавички, которые умели вязать жившие в Торбе литовцы. Забегая к нам погреться, она о чем-то подолгу шепталась с моей матерью, тоненько смеялась, и от прежней сердитости следа не осталось. Я подглядывал за ней с печи и, ощущая злобу, готовился к мщению. Получилось-то, Параня и в самом деле меня обманула. Взрослым я уже никогда не испытывал таких чувств. Я не хотел жениться на Паране, радовался, что на ней женился другой, и одновременно чувствовал себя обманутым. Вот только в чем именно — понять не мог.
Сначала я хотел убить Ивана, но потом передумал и решил сломать мотопомпу, чтобы у Парани перемерзли шланги. Выгадав момент, когда Параня будет у нас греться, я взял топор и пошел на переправу. Я думал трахнуть обухом по карбюратору, но, когда подошел к тарахтящей помпе, мне стало жаль ее. Что говорить, помпа была редкая в наших местах, красная и красивая. Я поглядел, как она здорово качает воду, и спрятался в тальниках, потому что по дороге катилась колобком Параня. И тогда я решил спеть ей песенку.
Ах, Паранюшка, Параня!

Я орал по-дурному, во всю глотку.
Ты за что любишь Ивана?!

Но Параня вдруг засмеялась и тоже запела:
Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява!

«Отомстил» за меня Паране сам вербованный тракторист Иван. Каждый день Параня варила ему по целой курице, причем не с лапшой или супом, как это обычно варилось, а одну, с бульоном. Однажды вечером, после школы, я заглянул в Паранино окошко и увидел, как Иван сидит за столом и дерет эту курицу на куски синими от татуировок руками. Дерет и ест, прихлебывая бульоном с луком. А Параня сидит перед ним, подпершись короткопалыми, несуразными ручонками, и смотрит на Ивана, как смотрела когда-то на меня… И полдеревни сразу глядят на Параню с ее мужем.
У Парани было всего пятнадцать куриц. На пятнадцатый день она сварила последнюю, скормила ее Ивану, и тот наутро переселился в барак для вербованных холостяков. А потом и вовсе исчез из Торбы, словно в полынью канул.
Как пережила Параня расставание, да и переживала ли вообще, никто не знал, потому что она вдруг ушла из поселка и пропадала где-то месяца полтора. Ее искали по всей округе, дядя Саша Русинов тряс за грудки тракториста Ивана, затем, подозревая убийство, тряс его участковый милиционер, однако Параня от этого не появлялась. На дороге через реку работала какая-то сухопарая, завернутая в шаль баба. А тем временем Лампея распустила слух, будто Параня от любви и горя наложила на себя руки.
— Да повесилась она, повесилась! — уверенно заявляла старуха на магазинном крыльце. — Ушла, родимая, в лес и на горькой осинушке…
Я стал бояться ходить в лес. Из-за каждого поворота, из-за каждого дерева я ожидал увидеть висящую на осиновом суку Параню. И случалось, что видел, принимая за висельницу шмат отодравшейся коры, раскачивающийся под ветром, либо черное пятно уродливо свитых веток. Мороз стягивал кожу на голове, в глазах все двоилось, и я стоял, как Параня, растопырив руки, пока наконец не смаргивал слезы и темнеющий предмет впереди не становился тем, чем был на самом деле.
Параня объявилась неожиданно. Просто однажды вместо сухопарой бабы к нам в избу вкатилась моя бывшая «невеста» и как ни в чем не бывало уселась на табурет возле порога. Мать так разволновалась, что забыла спровадить нас на печь. Мы выстроились по ранжиру в дверном проеме и уставились на Параню. А та поглядела на нас и вдруг хитровато мне подмигнула. Я тут же взлетел на печь и услышал раскатистый, с хрипотцой, смех Парани.
— Крепонький парнишка у тебя! — отчего-то смеялась она. — Только голова-то ишь — будто чугун. Рожала — намаялась, поди?
Мать тоже засмеялась. Она любила, когда ее ребятишек хвалили, но почему-то краснела при этом. Здесь же она еще больше засмущалась и, расстегивая на Паране кожушок, виновато объяснила:
— Он у меня, Паночка, не по людски шел-то… Ножками рожался…
— Ой! — округляя глаза, проронила Параня и что-то сбивчиво зашептала.
Мать от ее шепота погрустнела:
— Страшного-то и нет ничего… Примета не больно добрая. Говорят, уйдет из дому — не воротится. Всю жизнь ему ноги бить…
В приметы я не верил, разве что в предчувствии удачи через левое плечо плевал да по дереву стучал: удача-то — редкость, а поэтому ради нее, как шаман, камлать начнешь, только бы не спугнуть. Однако, независимо от убеждений, материна примета сбылась. Домой я и в самом деле не вернулся. Как ушел в шестнадцать лет, так с концом. Правда, и дома-то, куда можно было вернуться, уже не было: закрылась Торба, пропала Алейка… Я жил в разных городах, пробовал возвращаться в деревню, но снова уезжал в город, хотя заранее знал: потянет назад. С шестнадцати лет так и метался туда-сюда, пока однажды не понял, что к городу я не прирос и навряд ли когда прирасту, но и в деревне нет мне житья, оторвался я от деревни. Так и стою до сих пор на меже, а на ней, как известно, не то что не сеют — даже не пашут… Однажды пошел на компромисс: собрал еще трех таких же, как сам, «бездомных» и вдохновил купить избу в заброшенной вятской деревне Чарочка, в двадцати километрах от Алейки. Дом мы купили. И было все в нем как в родном доме — русская печь, полати, горенка с окнами на восток. И речка, та же самая Четь, в сорока шагах, и материковый берег со свернутыми набок соснами. Целое лето мы строили планы и с остервенением ремонтировали наш загородный дом. Перекрыли крышу, наладили полы, окна, оббили старую, хозяйскую штукатурку и… уехали, не сговариваясь. Ходим теперь, смотрим друг на друга, изредка спрашиваем: ты не был там? А ты? А ты?.. Никто из нас там больше не был. Дом стоит неприкаянный, и мы, хозяева его, живем неприкаянные: и хочется, и колется…
Сбылась материна примета. Натопался я в геологических экспедициях, набегался за преступниками в милиции, находился в журналистских командировках — везде будто помаленьку, а ноги-то все равно гудят. Так ведь нет же, года два назад угодил в археографическую экспедицию, связался так крепко, что по ночам снятся толстые рукописные книги. Будто в каком-то заброшенном старообрядческом скиту я открываю сундук, а там — всего одна книга, но я заранее и точно знаю, что она сулит открытие века: может быть, оригинал или подлинный список «Слова о полку Игореве», может быть, другое, еще более древнее произведение, доселе археографам неизвестное. Я плюю через левое плечо, стучу по дереву и начинаю листать рукопись. Вижу синеватый от времени и загрубевший пергамент, вижу расцвеченные буквицы, хитросплетение заглавий и четкие строки уставного письма, вижу отдельно каждую буковку, но ничего! ни слова прочитать не могу! Буквы-то еще складываются в слова, однако всегда получается белиберда и бессмыслица. Не читается заветная рукопись, — видно, чтец никудышный…
Однажды в командировке, не связанной с археографией, услыхал про старушку, которая в одиночку жила в скиту, а вернее, в бывшей старообрядческой деревне. По рассказам, она знала все тайные заимки в окрестной тайге, тоже давно брошенные. В лихие годы кержаки разных толков бегали от властей и часто брали великий грех на душу: закапывали книги, только чтобы не отдать их в руки «анчихристам». Во мне оказался дух авантюриста-кладоискателя. Не раздумывая, я пошел к этой старухе за шестьдесят километров в тайгу. Три дня хлебал киселя по марям и урманам, и права была мать: ноги побил так, что старушка, видавшая на веку мозоли, только ахнула. Встретила она хорошо, даже ласково — видно, истосковалась по людям. Накормила, напоила, мозоли мои чем-то намазала. Только вот ни за что не хотела верить, что я приволокся в такую даль, чтобы спросить о тайных скитах, и приняла меня за беглого уголовника. (Впрочем, я ее так и не переубедил.)
— Как же так? — недоумевала набожная добровольная затворница. — Неужто нынче у людей к нашим книгам такой интерес?
Я тащился к ней с надеждой открытия. Я твердил себе, что выполняю благородную миссию перед наукой и одновременно перед старообрядцами — людьми, почти триста лет терпевшими гонения. Я должен был спасти эти книги и тем самым потрафить кержацкому самолюбию, мол, смотрите, ваши святые писания вовсе не бред сивой кобылы, как это считалось раньше, а наследие национальной культуры. Около часа я распинался перед старухой, играл с ней в «поддавки», хитроумно льстил, а ее словно и не заботила судьба книг — истоков ее веры и устава жизни. Как потом оказалось, ее мучило другое.
Лет двадцать назад у старухи разлетелись по свету три дочери и сынок-поскребышек. Сначала еще писали письма, а потом и писать перестали. Ладно, рассуждала старуха, дети, может, стеснялись материной веры, вдруг у них на работе какие неполадки из-за этого будут, но ведь должна же родная кровь поманить? Они не знают, жива ли мать, а мать — живы ли дети. Какому тут богу молиться, какие книги читать, чтоб узнать истину? Как только какой человек забредет в скит — охотник ли, геолог или такой же непонятный, как я, — старуха всех просила поискать детей, совала им в руки мятые-перемятые конверты со старыми адресами, показывала какие-то рубашки, нательные крестики, заскорузлые, стоптанные бродни малого размера. Люди обещали найти и находили, передавали поклоны, просьбу наведаться к матери, однако так никто из детей не пришел.
Своим темным, заскорузлым, как детский бродень, умом она никак не могла понять, что интерес к книгам может погнать человека за столько верст, а зов крови, тяга к матери — нет. И в этом непонимании был высший гуманный смысл. Она не корила детей, не утешала себя — дескать, богу угодно так, испытание господнее, — ее дряхлеющий ум хранил единственную, спасающую душу религию — детей. Она ждала их, как явления Христа.
Как и все заходящие в скит, я получил мольбу-наказ отыскать блудных детей. Старуха завязала в узелок припас мне на дорогу, разорвала на портянки какую-то юбку, и, когда я стал заматывать ими подживите ноги, она вдруг сказала:
— Э-э, парень, да ты, видать, ногами вперед родился. Оттого и ходишь-бьешь свои ноженьки… Тебе чудится к книгам интерес? Нет… Сам, поди, из дома ушел…
Старуха перекрестила мой путь, и я пошел натаптывать новые мозоли. Материна примета сбылась.
Сына ее я отыскал спустя месяцев девять. А еще раньше узнал от других старообрядцев, что к старухе в скит прибились еще две и даже привели с собой корову. Говорят, у новых пустынниц тоже есть дети, но уже взрослые, семейные — отрезанные ломти.
Сын вовсе никуда не пропадал и жил в соседней области. Найти его оказалось несложно, а вот поговорить удалось не сразу. Три дня он где-то отсутствовал, и его секретарша ничего вразумительного сказать не могла. На четвертый он появился как буря, пронесся по приемной, вздымая ветром листки на столе, и скрылся в кабинете, втянув за собой человек девять посетителей. Я попросил секретаря доложить, что пришел по личному вопросу, однако та замахала руками: по личным вопросам приема сегодня не будет. И вообще, его переводят на новое место, только вчера утвердили, поэтому он до предела занят, нужно срочно уезжать. Пришлось врать, что я из газеты. Он клюнул и пообещал принять. Однако уже вышли все посетители, а я еще около часа сидел возле стола секретарши. Она меня не впускала, ссылаясь, что он говорит по телефону, и к концу моего сидения вдруг прониклась ко мне доверием и сообщила по секрету, что у него давняя тактика — выдерживать газетчиков в приемной, потому что они его уже задолбали. Секретарша меняла хозяина и, выдавая производственные тайны, чувствовала облегчение.
Я застал его за сборами. По кабинету метался крепкий, не по годам седой мужчина в кожаном пиджаке и ярком галстуке, ворошил какие-то папки, гремел сейфовой дверью и между делом коротким движением поднимал и бросал трубку почти беспрерывно звонившего телефона.
— Вы по поводу насосной станции? — встретил он вопросом. — Все! Насосную я передал по наследству. Меня уже здесь нет. Вопрос не ко мне. Я уехал.
Мне показалось, что его действительно уже нет здесь, и вместо хозяина кабинета мечется его тень. Он больше не видел и не слышал меня, вдруг расхотелось говорить, хотя я заранее подготовился к этой встрече и рассчитывал дать ему урок почитания родителей. Передо мной же оказался замотанный делами человек. Я ждал увидеть этакого сноба, попавшего из грязи да в князи.
— Вы случайно не ногами родились? — спросил я.
Он вскинул голову и непонимающе уставился на меня.
— Все люди головой рождаются, — пояснил я. — А некоторые неправильно, ногами.
— Я как все, — бросил он уверенно и снова принялся за дело. — К чему такой вопрос?
— Мать ваша кланяться велела, — я открыл дверь. — Сказала, если путь будет, так чтобы попроведали…
Я уже спустился вниз, когда услыхал дробный стук каблуков на мраморной лестнице и неуверенный голбс секретарши. Здание было высокое, гулкое, и разобрать, кого она зовет, было нельзя.
Не знаю, выпал ли сыну путь сходить к старухе матери, или его все-таки задолбали дела. После многих встреч с людьми, живущими, как и я, на меже, вдруг поколебалась вера в материну примету. Среди рожденных по всем правилам природы что-то много странников, бьющих ноги по чужбинам, много «невозвращенцев» и Иванов, родства не помнящих. А может быть, природа время от времени меняет свои правила, придумывает новые шифры, приметы, и не потому ли я никак не могу прочитать найденную мной заветную книгу?
С того дня Параня к нам зачастила. Выйдет на переправу, глянет, как работает мотопомпа, и снова в избу. А то так разговорятся с матерью, что она и про дорогу забудет, либо ей не хочется одеваться и бежать на мороз. Тогда мать посылала меня, и обрадованная Параня знай нахваливала, какой я большой и послушный. Мать за разговором по хозяйству управится, в избе приберется и сядет за рукоделье — вязать или вышивать. Параня сначала присматривалась, примеривалась и тоже пяльцы попросила. Но боже мой, как ее-то руками браться за такую работу? Иголка в пальцах едва держится, а уж попасть ею куда нужно, вышить простой крестик, который Алька лет в шесть научилась, — труд невероятный. Однако Параня день за днем терпеливо кряхтела над пяльцами. Поглядит открыв рот, как мать ловко управляется с иглой, пошепчет что-то и давай путать нитки. Если мать кружева плетет — и она за крючок. С вязанием у нее совсем ничего не выходило, но Параня все равно радовалась и подсмеивалась над собой: экая неловкая! Не руки — грабли. Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу.
Казалось, она вовсе не переживает, что Иван бросил ее. И вообще никогда не поминала даже своего временного мужа. Только вот чайник звала «чифирбаком»…
Весной переправа на Чети закрылась, помпу увезли, но Параня нет-нет и появлялась у нас на Алейке. Придет, пошушукается с матерью, чаю попьет, на речку, где была дорога, посмотрит и назад в Торбу. Замужество Парани понемногу забылось, подгулявшие бабы, как и прежде, запевали под ее окнами «Ах, Паранюшка, Параня…», и только бабка Лампея все еще ворчала:
— Скормила ироду курей, дура. Самой таперь и яечка нету…
Параня же по-прежнему не горевала и не жалела порушенное хозяйство. Наоборот, ходила в кино, гуляла на складчинах и вместе с другими женщинами пела песню про себя. Летом она работала на нижнем складе, катала бревна. Складской крючок — не кружевной, поэтому она с ним управлялась чуть ли не наравне с другими бабами. Но однажды — дело было в сентябре — занемогла что-то и на попутном тракторе уехала в поселок.
На следующий день Торба узнала новость. Параня родила девочку на четыре килограмма весом, крепенькую и вполне здоровую. Свершилось чудо: живота у Парани никто не видел, в декретный отпуск она не уходила, не страдала от токсикоза и хоть бы пятнышко на лице проступило! Не родила, а будто с куста сняла девку.
Накануне этого события, отправляя меня в школу, мать сунула в ранец тряпичный узелок и наказала занести его Паране. Дорогой я заглянул в него и увидел пеленки и распашонки, из которых уже вырос Пашка-поскребыш. Мне бы еще тогда догадаться, зачем Паране эти вещи, — все-таки трех братьев вынянчил, — но я и подумать не мог, что Параня, эта «мокрая курица», как ее называла баба Оля, этот чурбак на кривых ножках, может родить. Рожать детей, по моему тогдашнему разумению, могли только такие красивые женщины, как моя мать.
В то время мать чувствовала себя плохо. Базедовая болезнь брала ее за горло и душила. У матери выкатывались глаза…
Девчонка у Парани родилась крикливая. Чуть что не по ней — пеленка ли мокрая, пустышка ли выпала, — такого ревака задаст — и на улице слыхать. Параня мечется по избе, за одно схватится, за другое. Надо подмыть ребеночка, перепеленать, а руки-то! — руки не слушаются, да и боязно ей этакими граблями за его тельце браться. Расстелет она на столе одеяльце, пеленку, подгузник, как ее научили, расставит руки и подступает к кроватке, будто птичку собирается ловить. Девчонку надо разворачивать скорее да пеленать нести, а она едва дотронется до заходящейся от крика дочери, как ее саму колотить начинает. Наконец раздергает она мокрые пеленки, вытащит из них ребенка и несколько минут примеривается, как бы взять его: так руки подсунет, этак, и, когда все-таки подцепит шевелящееся тельце и понесет к столу, либо головенка свешивается, либо позвоночник крючком. А как станет пеленать, так смотреть больно. Пока она ножки ему заворачивает — ребенок ручки вытащил, начнет ручки пеленать — а уже ножки торчат. Не стерпит Параня и тоже в слезы, пеленает и плачет. Закутает, закомкает дочку в одеяльце и скорее к груди. Тут детеныш затихнет — благо, что молоком Параня заливалась, — мать же еще пуще в слезы, чуть не в голос орет. Ладно бы такие муки раз-два в сутки, а то ведь, считай, каждый час. Медичка говорит, ты по режиму корми, тогда легче будет, но какой тут режим, если ребенок от рева синеет? Через месяц после больницы Паранина дочка пупочную грыжу себе накричала. По совету женщин, частенько забегающих на крик, привязала она к пупку пятачок, да, видно, грыжка-то все равно болит, и заходится ребенок от крика. Уж будто сыт, грудь не берет — и все плачет и плачет. Схватит его Параня на руки, прижмет к себе, и тетешкает, и бегает по избе, как с пожарной кишкой по льду.
Как-то однажды зашла к ней бабка Лампея, поглядела на Паранины муки с пеленанием и говорит:
— Э-э, девка, робенок-от рук твоих пужается, оттого и кричит.
— Да что ж я сделаю-то?! — отчаялась Параня. — Раз бог руки такие дал?
И тут старая дева Лампея, эта полуведьма, обмывающая покойников, по-утиному подошла к столу, отстранила Параню и ловко так, в несколько движений, спеленала девчонку. Та вмиг реветь перестала, лежит только и глазенками лупает.
— Ишь глазки-то какие ясные, — похвалила Лампея. — Не робенок — чистый ангелочек. Ну что, орлица, хорошо тебе стало? — засюсюкала она. — Легонько на душе-то твоей?.. У-у, руки б непутевые твоей мамке отрубить! Родить-то дурак сможет, вынянчить, на ноги поставить надо.
— Поставлю, — сказала Параня. — Коли родила — вынянчу.
Бабка Лампея окинула взглядом Паранину избенку — пеленки, тряпицы вокруг печи висят, таз с мараными подгузниками стоит, пол не метен, плита еще не топлена, — сцепила руки на животе, вздохнула:
— Мой тебе совет, девка: сдай-ка робенка в дом малюток. И его мучить не будешь, и сама мучиться.
Параню словно обухом по голове ударили. Ноги подломились, глаза выкатились, и губы побелели. Однако в следующую секунду она кошкой бросилась на старуху, вцепилась в волосы и повисла мешком.
— Не отда-ам! Убейте — не отда-ам! Пошла отсюдо-ва, ведьма проклятая! Чтоб ноги твоей не было!!
То пальцы не гнулись, а тут так схватила вековуху, что выдрала две горсти седых волос и расцарапала ей щеки. Вернее, драла-то не Параня — сама Лампея, пытаясь оторвать от себя взбесившуюся женщину. Когда старуха высвободилась и торопливо отступила к выходу, Параня с разбега пихнула ее в толстый живот, отчего вековуха открыла спиной дверь и грузно рухнула за порог.
— И волосья свои забирай! — крикнула Параня, швыряя волосы за порог. — Чтоб духу твоего не было!
За ее спиной закатывался от плача ребенок.
— А зря, девка, зря, — как ни в чем не бывало сказала старуха, переваливаясь на живот, чтобы встать. — Угробишь детенка — всю жисть казнить себя будешь. И мои слова не раз вспомянешь.
Закрывшись на крючок, Параня кинулась к дочери, схватила в охапку, стиснула и заревела на пару с ней. Старуха могла и не колоть глаза про руки ее, Параня сама давно заметила: как только прикоснется к дочери — та, сухая ли, сытая, — в рев. Но до чего же обидно-то, господи! Все дети тянутся к материнским рукам, и нет им места лучше, чем руки, а у нее ребенок боится… Чужие руки ему милей.
Накаркала бабка Лампея, накликала беду старая ведьма. Однажды утром Параня понесла дочку на стол пеленать и уронила на пол. Правда, все благополучно обошлось, на полу в этом месте скомканные половики оказались, да и падать ребенку низко было. Ребенок и не пикнул от этого, зато Параня ошалела от ужаса и давай свои руки бить. В другой раз надо мокрые пеленки поменять, а она подступилась к дочке, расставила руки и взять боится.
Когда Параня роняла ребенка, будто и не видел никто. Однако в Торбе уже стали судачить об этом. Где там спрячешься от народа, если полдеревни сразу видят, что в Параниной избе делается? Медичка прибежала, будто для профилактики, ручки, ножки, головку ребенку осмотрела, прощупала. Ты, говорит, Прасковья, как-нибудь поосторожнее, лишний раз не таскай ее; пока сама на ноги не встанет, пускай больше лежит. А что кричит — не беда, голосистей будет, да и легкие развиваются. Вообще-то ребенок у Парани рос чистым и здоровым, К двум месяцам пополнел хорошо, ручки будто ниточками перетянуты, и нигде ни пролежней, ни опрелостей. Вот только грыжка мучила.
Едва медичка ушла — депутат сельсовета пришел, молчаливый и какой-то печальный мужик по прозвищу Три Ивана. Как только Торба организовалась, его избрали в депутаты и оставили в этой должности, пока последний житель поселка не уехал. Сельсовет был в селе Яранском, поэтому Три Ивана оказался единственным представителем Советской власти в Торбе. Случалось расходиться кому в поселке, его звали делить нажитой скарб; возникала соседская междоусобица — опять шли к нему. Там учителям дрова не привезли, там вербованные разодрались, там кто-то недоволен разделом покосов — везде Три Ивана.
— Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? — спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. — Тяжко, поди, одной?
«Отбирать пришел!» — подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.
— Да помаленьку, — выдохнула она. — Медичка говорит, ребенок хороший…
Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.
— Этот-то… — он кивнул на курятник, — не объявлялся?
— Нет…
— Объявится — я его подкастрирую, — пообещал депутат. — Ты. Прасковья, не против?
— Не против, — согласилась Параня, только чтобы угодить.
— Может, в Черный Яр тебя с дитем перевезти? — вдруг сказал Три Ивана. — Я там в больнице договорился… Ты санитарочкой устроишься, при больнице жить будете, а?
Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:
— Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!
Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.
— Да я как лучше… Я совет дал… Что ты, Прасковья, что ты?
Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.
— Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать… Может, ловчее пальчики-то стали…
— Да уж пробовала, — безнадежно вздохнула Параня. — Вышивать бралась, вязать…
— Еще пробуй, — посоветовал Три Ивана. — Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики…
С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом — везде глину мнет. Ест — мнет, ночью проснется — мнет, грудью детеныша кормит — и то мнет. Подсохнет глина в руках — она поплюет на нее и снова мять.
Помню, когда мать хоронили — а мороз был, с ветром, — Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит…
Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд…
Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними — легкий.
… В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.
И вдруг на улице запели:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…

Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее — кривые ноги, руки-крюки, сутулая, — такую здесь никто не знал.
Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка-подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках — ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было чисто и даже как-то излишне чопорно для деревенского дома. Белые покрывала на постелях с вязаным узором по кромкам, такие же наволочки на подушках, расшитые думочки, занавески на окнах… И было в этом что-то очень знакомое!
«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
— Вы подождите, — сказала Паранина дочь. — Мамка скоро должна… А я чифирбак поставлю, чай будем пить…
«Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут… Но сколько для этого надо глины перемять?

6

В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.
— Никак на чесалку собрался? — смеясь спрашивал он.
— Да вот… — отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. — Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет… Сам бы я ни в жисть…
— Ну-ну, — многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. — Ишь, разлохматился-то как… Надо, надо почесать…
Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец — конфеты, пряник, баранки, — от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.
— Почесал? — хитровато спрашивал и смеялся отец.
— Да иди ты, Трошка… — отмахивались мужики. — Тебе только зубы поскалить…
— Что-то долго чесался! — не отставал отец. — Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?
Мужики криво улыбались, некоторые сердились.
— Вот погоди! — хохотал родитель. — Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!
В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него — и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака — развеселый, пьяненький, полублаженный… Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.
— К быку повела? — спрашивал.
— К быку… — отмахивалась бабенка, нахлестывая упирающуюся скотину.
— А что сама-то маешься? Мужика б заставила. Сам-то мог или нет?
— Сам-то мог, — поругивалась хозяйка. — Да попробуй заставь нынче мужика!
Отец довольно хохотал и шел в избу.
Лукояново было от нас не так уж далеко, считали, двадцать километров, но в то время мне казалось это чуть ли не краем света: в девять лет я, кроме Торбы, нигде еще не бывал, и мир, казалось, кончается там, где небо смыкается с лесом. Еще осенью мать пообещала взять меня с собой на чесалку, и я ждал этого события как праздника, поторапливал родителей, с мужицкой рачительностью рассуждая, что шерсть попреет, пока они соберутся ее чесать.
И вот наконец они собрались. Вернее, собралась мать, поскольку на чесалку ездила только она и отца к этому делу не допускали. Рано утром под выходной отец запряг Карюху, меня завернули в собачью доху, посадили в головки саней на мешки с шерстью, мать взяла вожжи, и мы поехали. Когда-то Карюха была резвой лошадью, на ней ездил сам председатель сельпо, но однажды во время урагана на нее упало дерево и повредило крестец. Кобыла долго болела, ее хотели уже отправить на мясокомбинат, однако пожалели и отдали отцу. Отец выходил Карюху, поставил на ноги, а через год она ожеребилась. Лошадь была настолько старательной, что будто забывала об увечье. Если ее не сдерживать, то она могла бежать до тех пор, пока не подкашивались задние ноги. Кто не знал о Карюхиной болезни, удивленно таращил глаза, когда она вдруг садилась по-собачьи среди дороги и, отдуваясь, тихонько постанывала. Если ездить с умом, то кобыле цены не было. Давай ей почаще передышку — хоть на край света уедешь.
Утро было дремотное, скрипели на морозе полозья, прыгали в небе звезды, а темнота подступала так близко к дороге, что ее можно было пощупать руками. Я слизывал мягкий куржак с воротника дохи и клевал носом.
— Не спи, Серенька! — весело окликала мать. — Давай лучше споем!
Она запевала, а я все равно дремал, и что за сладость была в этих коротких снах! Я слышал материн голос и видел лихую тройку, которая мчится не по Волге-матушке, а по нашей Чети, видел уныло напевающего, но развеселого ямщика и чувствовал даже, как комья снега из-под копыт мягко бьют мне в спину. Скачка была радостной, потому что и во сне я помнил, что еду в Лукояново и впереди еще так много дороги. К тому же вот-вот рассветет, и тогда можно будет посмотреть новые места.
— Ну что, Серенька? Не замерз? — спросила мать в перерыве между песнями.
Я хотел сказать, что не замерз, но побоялся отогнать дрему. Доха грела запахом кислого теста и хлеба, словно русская печь.
— На Усачево заедем, погреемся, — сказала мать. — Там Созиха печь уже натопила!
И сон мой вмиг пропал, оборотившись в страх, от мурашек по спине не спасала и доха.
— Я не замерз! Ни капельки! Давай не будем заезжать?
— Все равно заедем, Карюха пускай отдохнет, — не согласилась мать и, откинув воротник моей дохи, заглянула в лицо: — Ты не бойся, Серенька, в Усачеве одна Созиха осталась…
Лицо ее стало грустным, опустились уголки глаз, будто она вот-вот заплачет. В Усачеве стоял один дом, и жил в нем Иван Созин, бывший партизан, бородатый, кряжистый мужик, со своей женой. Я его видел только раза два, когда он приезжал на обласке в Алейку. Домой он к нам никогда не заходил, поговорит с отцом на речке, не вылезая из лодки, и уплывет. Так вот этот Иван Созин нынче летом, напившись до белой горячки, зарезал своего сына, который пришел на побывку из армии. Созиха вечером ушла искать корову, а Созин скараулил сына у горничных дверей и несколько раз ударил ножом. Созиха вернулась — чуть с ума не сошла. Иван же сбежал и, пока его не поймали, несколько ночей приходил к избе и заглядывал в окна.
— Ты не бойся, сынок, — сказала мать. — Созиху обязательно попроведывать надо. Грех мимо проезжать.
— Я и не боюсь, — сказал я. — Чего бояться-то?
Когда мы подъезжали к Усачеву, совсем рассветало.
Среди голубоватых снегов чернела изба с блеклым огоньком в замерзшем окошке, и конная дорога, словно напугавшись, отпрядывала в сторону, огибая жилье по опушке березняка. Мать свернула с колеи в снег, и Карюха пошла шагом. Навстречу нам, утопая по уши, выскочила собачонка и, тявкнув несколько раз, бросилась назад ко двору.
Мать отпустила чересседельник, кинула охапку сена Карюхе, и мы пошли в избу. Едва мы ступили в стылые сени, кровь хлестко застучала у меня в ушах и вмиг сделалось жарко. Я старался не смотреть в темные углы и жался к матери. Мать с трудом отворила примерзшую, обитую старым лоскутным одеялом дверь и вошла первой.
В избе было светло, но Созиха сидела при лампе, за пустым столом у окна, и перебирала руками край серой клеенки. Замотанная шалью голова казалась вровень с худыми, обвислыми плечами. Одета Созиха была во что-то цветастое, застиранное и длинное, так что виднелись лишь ступни костлявых, в шишках сухих мозолей, ног.
— Здравствуй-ка, — тихо сказала мать, и Созиха медленно оглянулась на голос. — Узнаешь — нет?
— Ой, Валя… — проронила Созиха и улыбнулась: — А я смотрю в окно — гадаю: кого бог несет?.. Раздевайтесь, грейтесь… Это сыночек у тебя?
Я спрятался за мать, освободился от дохи. В избе пахло стылым, чем-то кислым и керосином.
— На чесалку вот едем, — сказала мать, присаживаясь к холодной печи. — Глядим — свет у тебя в окошке… Лампу-то, поди, забыла потушить?
— Не-е, не забыла, — все еще улыбалась Созиха. — Мне теперь без света никак нельзя. Так и сижу с огнем день и ночь, не тушу. Мишенька пойдет — заметит, не заблудится. Ему ж вот-вот из армии прийти… Нынче дни-то вон какие темные стали, без фонаря и коровы не подоить.
Мне показалось, что она дремлет и говорит в дремоте — медленно, тихо, чтобы не отогнать сон, и улыбается от его сладости. Я старался не смотреть на проем горничной двери — рассказывали, там и убил Созин сына, — однако глаза невольно притягивались к темному прямоугольнику, и холод стягивал кожу на затылке.
— Я-то теперь так и сижу, — продолжала Созиха. — Куда мне ходить? Снег кругом, темно. Корову подою, дров принесу и сижу. Окошки замерзают, ничего не видать… Глазок протаю — смотрю. Кто едет, кто идет… А ко мне все не подворачивают. Только во-он та береза, — она вытянула руку, показывая в окно. — Придет, постоит у меня под окошком и назад уйдет…
Я нашел материну горячую руку, зажмурился, чтобы не глядеть в горницу, и стал вспоминать что-нибудь веселое. Вспомнил, что еду в Лукояново на чесалку и что впереди еще дороги! — до самого вечера ехать. И я буду снова дремать, но так, чтобы все чуять и слышать. Потом вспомнил, что скоро Новый год, елка и каникулы. Однако едва я открыл глаза, как сразу увидел исцарапанные синие косяки горничной двери…
— Господи, что же я? — спохватилась Созиха. — Чай надо поставить. И я с вами попью… А может, молочка? Утрешнее есть. Молочко-то я морожу, припасаю. А то Мишенька придет — корова доиться бросит…
— Ой, спасибо, — замахала руками мать. — Мы тронемся. Путь-то далекий. В Митюшкине попьем, у Багаевых… Может, тебе привезти что из Лукоянова? Керосин-то есть у тебя?
— Есть-есть, у меня все есть, ничего не надо, — запротестовала Созиха. — Я тут недолго буду. Мишеньку дождусь, и поедем куда-нибудь. Может, в город поедем. Жизнь в городе, сказывают, сла-адкая… Ну вот, и чаю не попили. Вы уж обратно поедете — заезжайте. У меня огонь в окошке всегда горит.
Мы с матерью оделись, взяли тулупы и пошли на улицу. Созиха как была босая, так и выскочила на снег. Пока мать взнуздывала Карюху, подтягивала чересседельник, а потом разворачивала сани, я не мог оторвать глаз от синих, узловатых ступней старухи. Они притягивали взгляд, как дверной проем горницы в этой страшной избе.
— Иди, простынешь! — уговаривала ее мать. — На таком-то морозе… Иди в избу.
Она так и не ушла. Она крикнула нам вслед, но что — я не разобрал. Снова пронзительно заскрипели сани, да к тому же заиндевевшие, как наша Карюха, березы вдруг колыхнулись, сорвались с места и гурьбой побежали за нами. Как хорошо, радовался я, что впереди еще столько дороги!
Весной Созиха ушла из Усачева. Говорят, она взяла котомку, фонарь и отправилась в сторону Лукоянова. Старуху, бредущую по весенней грязи с горящим фонарем в руке, видели во многих деревнях, на дорогах и в полях. Кого-то она спрашивала, как найти часть, где служит ее Мишенька; у одного тракториста взяла бутылку солярки вместо керосина и всем жаловалась, что дни становятся совсем темные и ходить по земле тяжело. Так вот, чтобы не заблудиться, она все время ходит по солнышку. Куда солнце — туда и она. Встречавшая ее торбинская медичка рассказывала потом, что Созиха почти ослепла…
Пожалуй, года два после этого о ней ничего не было слышно. Считали, что Созиха утонула где-нибудь или замерзла. Однажды поздним осенним вечером мы с отцом возвращались с рыбалки и вдруг далеко впереди, в темных сырых лугах, увидели маленький, трепещущий на ветру огонек. Кругом не было ни души, только шелестел дождь и стерня под ногами. Отец остановился и, будто прицеливаясь, долго всматривался в даль.
— Кто там? — шепотом спросил я.
— А похоже, Созиха бродит, — то ли пошутил, то ли всерьез сказал отец. — Айда поглядим.
Мы пошли на огонек, однако он начал двигаться куда-то в сторону, к глухим, скрипучим осинникам, затем поднялся над его темными вершинами, поплясал по макушкам и стремительно взлетел в небо. Впрочем, мы могли и ошибиться, потому что среди разрывов в тучах светились звезды. Долго с тех пор я боялся одиноких ночных огоньков, боялся и одновременно чувствовал непреодолимое желание пойти за ними и посмотреть, кто там светит.
И вот спустя два года Созиха отыскалась. То ли проторговавшийся, то ли проворовавшийся черноярский продавец прикинулся дурачком и угодил в психобольницу. Но, побыв там неделю, он понял, что легче выплатить недостачу, чем играть ненормального. Счастливый от сделанного им открытия, продавец долго потом рассказывал всем, что он видел в психушке, как там проверяют, здоров человек или нет, и какие бывают дураки.
— А одна старуха там лежит из наших краев, — округляя глаза, говорил он. — На вид и разговор вроде здоровая, только вот день и ночь свечку на окне жжет. Будто керосинку ей держать запретили, еще пожар устроит, а свечки врачи покупают и дают. Будто она сына ждет…
Отдохнуть возле Созихиного двора Карюха не успела как следует, и поэтому, когда она вывезла нас на дорогу, у нее ходили бока и подламывались задние ноги. Снег был нетоптанный, глубокий, сани тонули в нем вместе с разводьями, и теперь к одинокому дому на берегу курьи была проторена целая дорога. Мать остановила коня передохнуть, а меня заставила бегать по санной колее, чтобы не замерз. Набитая уже конная дорога была твердая, снег посвистывал под пимами, и я бегал от места, где мы выехали, и до нашего свертка, но не мог согреться. На восходе мороз усиливался, потянул ветерок.
— А ты по нашему следу, — советовала мать. — Ну-ка, вмиг согреешься!
Я оглянулся на Созихин дом, и мне стало еще холоднее. Наш след проходил прямо у его ворот. И тогда мать взяла меня за руку и побежала по свежетореной дороге. Самокатки вязли в сыпучем, как соль, снегу, сердце подкатывало к горлу, стучало в висках. Сделав один круг, мать подтолкнула меня на второй. Я понесся еще быстрее и уже возле созихинской избы почувствовал тепло в теле и пот на лбу. Пробегая мимо ворот, я зажмурился, чтобы не видеть Созиху, потому что она снова выбежала во двор и что-то кричала мне. Выскочив на твердую дорогу, я шлепнулся в сани, и мы поехали.
А через день, когда мы возвращались домой с чесаной шерстью, дороги вдоль опушки березняков уже не было. Ее успело присыпать снегом, сровнять заподлицо с полем. И все теперь ездили не минуя Созихиной избы, по проторенной матерью дороге, которая укаталась и промерзла так, словно всегда здесь и проходила.
А дорога и в самом деле во все времена шла мимо жилых дворов брошенных деревень. Но этой зимой торивший ее то ли побоялся одинокой сумасшедшей старухи, то ли слишком спешил, что взял да и спрямил дорогу. Другие за ним ехали прямицей, да еще, поди, нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Созиху, как проскакивают темные разбойные леса или кладбища. Умри она в своей избе, — может быть, кто и заехал узнать, в чем дело, но тут же огонек в окошке светится, дым из трубы идет: значит, жива. И тянет мимо наезженная дорога, и мимо провозит конь, чуя твердь под копытами. А что одинокая избенка среди полей? Мелькнула — и нет ее, пропала за снегами, лесом и расстоянием. Если и появится у кого мысль заехать попроведывать Созиху, то запоздало. Возвращаться же назад — плохая примета в дороге. Как все-таки много зависит от того, кто первый бьет путь.
Ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. Это теперь, когда я пережил по возрасту мать и вдруг обнаружил, что не знаю, что значит творить добро (в этом нынче все большие теоретики, но никудышные практики), я все чаще стал думать о матери и об этом незначительном в ее жизни эпизоде — проторенной к Созихе дороге. Помню, у нас в школе завели толстую тетрадь и назвали ее «Книгой добрых дел». Но едва туда записали наши добрые дела, как они тут же перестали быть добрыми, превратившись в заслуги. И теперь иногда я ловлю себя на том, что завел какой-то устный поминальник, который при случае можно выхватить из кармана и что-нибудь процитировать оттуда. И как бывает стыдно, когда мы, собравшись в кучу, размахиваем этими поминальниками как дубьем. Глядишь — и убили кого-то…
А нам бы молчком торить-дороги к людям, да и к себе тоже. Не успеешь оглянуться, как по ним поедут другие — такова уж человеческая натура.
Тогда же я думал, что впереди еще долгий путь, невиданные места и интересные приключения. Ну какое же путешествие, тем более первое в жизни, без приключений?
К обеду Карюха притрухала в Митюшкино, мать сразу преобразилась, посветлела лицом: эта вятская деревня была родиной моих родителей. Митюшкино походило на нашу Алейку. Такой же материковый берег выходил к реке, только что чуть пониже, поположе, и такие же огромные сосны обрамляли его по увалам.
— Вон там мы играли, — показывала мать, привстав на коленях. — А вон там — купались!.. А вон там хороводы водили! Господи, хорошо-то как! Так бы и жила тут всю жизнь.
Она счастливо улыбалась, шаль на ее голове съехала, расстегнулся полушубок; казалось, ей вдруг стало жарко на морозе и сейчас она выскочит из саней и побежит, не касаясь снега. А мне здесь все было чуждо и незнакомо. Темнел вдали хмуроватый бор, безжизненные, нетронутые снега лежали во все стороны, и только на берегу курилась дымком высокая изба Багаевых.
— Вот здесь наш дом стоял, — рассказывала мать, указывая на сиротливые столбы среди рябых сугробов. — Тут я и родилась…
Почуяв жилье, Карюха наддала, те столбы, склонив снежные шапки, проплыли мимо и скоро остались позади. Мать проводила их взглядом и потерла рукой глаза.
— Снег блестит — глазам больно… У тебя, сынок, глаза не режет?
Глаза у меня не резало, потому что я глядел вперед, от солнца, и мне не терпелось скорее попасть к Багаевым.
В то время старики Митя и Акулина жили одни. Их младший сын Николай, женившись, ушел в примаки. Когда еще существовало Митюшкино, семья эта слыла чудаковатой, хотя сами Багаевы считали себя этакими сметливыми хитрецами. Разница между мнениями была так велика, как может быть только у русских людей. Пойдет Акулина к соседке одолжить самопряху — всей деревне это известно, однако спроси Митю, куда ушла жена, — в жизнь не узнаешь.
— По одному делу, — скажет. — К одному человеку.
Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как герой, все на передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько немцев положил — счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом. Акулина же грамоты не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе, слушает, переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди уж было расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка обнаружилась. Нет бы ему сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу. «Ты, Окулина, не бойся, — приписал для жены Митя. — Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже, сапоги для командиров шью. А кругом-от все генералы, со мной по ручке здороваются…»
— От врет, от врет! — на всю контору возмутилась Акулина. — Он чирков-от дома не шивал!
Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, — впрочем, как и все вятские, оказавшись в Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и прочно там поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их трубы ночью вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю, превратился в свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым. Впрочем, отцу можно было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и как-то вечером, уже в сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Оглянулся — и выронил из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела на отца. Бывалый охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма, решил, то должна исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и направился в избушку. Свинья молча пошла следом. Отец побежал — свинья тоже. Всю ночь он просидел запершись в избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать углы. Наутро отец запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда взялась свинья, если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой. Хозяин ее так и не объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.
Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило погасить лампу, как в избе начинался стук, возня, шуршанье, скрипели половицы под чьими-то шагами и падали табуретки. По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла в стайку и находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них начинали орать петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет («Идем-от с Окулиной с покоса — батюшки! — свет в окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой… А подошли когда — никого и нет…»). Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.
— Лешаки-то совсем, одолели, — жаловался Митя стойким вятским говорком. — В баньке у нас поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались… Колька-то был бы — пугнул лешаков-от…
В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине гулял озноб. И черный кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта…
— Огонь-от по всей ноченьке не тушим, — вздыхала Акулина. — Ляжем со стариком в постелю и лежим, и лежим… Кокой проезжий мимо едет — мы уж к окошкам: не Колька ли?.. Бывало, до полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.
Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал страшную сказку. Такими старики Багаевы и остались в памяти — чудаковатыми и сказочными.
Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не ставить палатку, мы остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В первый же вечер я рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись спать. Ночью я проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам, этак едко похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком детских страхов. Мои товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы, прислушивались. Через несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая света и немея от жути, собрались и ушли на реку ставить палатку.
А спустя год кто-то из городских рыбаков спалил багаевскую избу, спалил наверняка от страха, и вместе с ее стенами сгорела сказка.
Только спасшаяся от огня нечисть, оставшаяся бесприютной черная сила озлилась и пошла в люди. Как же иначе объяснить беспамятство и жестокость, нет-нет да и вспыхивающие среди моих земляков? Кто-то недавно позарился на строевой сосняк, неприкасаемым островом стоящий на старом кладбище. В один день его выпилили начисто и вывезли на тракторах, сровняв с землей кресты и холмики могил своих предков.
Чесалка помещалась в крестовом, с пятью окнами на улицу, доме, стоящем на задах у деревни. Улица эта в Лукоянове появилась в двадцатых годах, еще при единоличных хозяйствах, и строили ее проворные, быстро богатеющие мужики. Дома на ней ставились с размахом, на большие семьи и хороший достаток. Но скоро в Лукоянове организовали колхоз, новую улицу раскулачили, хозяев выслали, а в избах под железными и тесовыми крышами открыли школу, клуб, сельсовет, детские ясли и контору. Только чесалка осталась там, где была, поскольку другого помещения не нашлось. Ее хозяин Кузьма Филимонов, черниговский переселенец столыпинских времен, раскулаченный и высланный с семьей на лесоразработки, надолго пропал из деревни. Пока работала чесалка, в Лукояново всю зиму тянулся народ из окрестных деревень и колхоз получал немалую прибыль. Однако перед войной машина вконец износилась, ремонтировать оказалось некому, и филимоновский дом забили досками.
В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку — часть валов с нее растащили, часть изломали, — но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят, на лесоповалах и сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен, тяжелыми руками. Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них, кроме узла с тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и стал уговаривать председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел — дескать, в дом-то вселяйтесь, коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму — куда его ставить, разве в сторожа только? — и согласился: пускай ковыряется, и то дело.
Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали от машины, потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в году сорок восьмом чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную шерсть и пошел на жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.
А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и в деревне видная. Но осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не вернулись с фронта, и табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы там ни было, от женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но Серафима всем отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже коситься начали: кто ни посватается к ней — потом словно больной, словно отравленный ходит и на других не глядит. Да Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет, лукавая, смеется. «Доковыряешься! — ворчали лукояновские бабы. — Или в девках останешься, или найдется на тебя какой-нибудь кривой-горбатый».
И как в воду глядели.
Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой — шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, — значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и колодками.
В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.
— И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?
Серафима даже не взвизгнула — отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.
— Хороша! И колодочка — первый сорт!
Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели…
И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново знало, что строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.
Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев лукояновские валенки нарасхват брали на всех рынках… Однако вскоре вышел какой-то указ, пимокатню ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать счастья на другой стороне. Серафима летом родила первенца…
Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются, кто ее возьмет, с «довеском»-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали. Серафима, не выходя замуж, родила второго. «Чем она думает? — ворчали в Лукоянове. — Как одна-то ростить будет?» Но когда она родила третьего — все мальчишки, — Серафиму без всяких спрашивали и стыдили:
— Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни совести…
— Хватит, нагулялась, — отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в деревне. — Теперь буду детей рожать.
— Головой своей подумай! — вразумляли ее. — Грех-от какой, без мужика рожать, позор на всю деревню!
— А на что мне мужики? — удивлялась она. — Я без мужиков обхожусь, как дева Мария, от святого духа!
Едва наступала зима, «святые духи» не вылезали от Серафимы. Своих, деревенских, она и близко не подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала, было невозможно: все останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем доставалось рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на чесалку, бросил жену с тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.) Говорят, валялся в ногах, рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без Серафимы, что лучше головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со двора, запихала в сани и понужнула коня.
— Чтоб из-за вас мне глаза царапали? — кричала вслед. — Чтоб из-за вас детей сиротить при живом отце? Да катитесь вы все!
Они «катились», но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима разжигала страсти и жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться — нашли, мол, за чьим подолом тащиться, б… лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски крался в жилую половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот случай у нее под руками всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако, как жеребец, покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.
А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от святого духа, поскольку в деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка. Бабы подозревали, что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков подряд, чтобы отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и чесать языками скоро наскучило. Поглядишь на Серафиму — у нее и времени-то на шашни не остается. Все лето с утра до ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью придет, ахнется спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала — кормить-одевать надо. К тому же хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, — значит, сено косить-метать, управляться, огород садить. Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них надежда?
Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали о ней разные люди: ее односельчане, когда-то «болевшие» ею мужики и ее уже взрослые дети.
Когда же мы с матерью приехали в Лукояново — а был вечер и начиналась метелица, — то я увидел в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении шестерых ребятишек. Самая маленькая — годовалая девочка — ползала по полу, сжимая в одном кулачке вареную синюю картофелину, в другом — обсосанный шматок сала. Время от времени она садилась и кусала то из одной руки, то из другой…
А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками, которые висели на ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки, причем голила сама. Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами, расставив руки, нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:
— Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!
Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами разлетелись в разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети затаились, замерли возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки, осторожно ступала босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и не заметил, как мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в суматохе, сняла с веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные глазенки. Мы стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.
Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась ко мне. Я попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек туловища.
— Ой, а это не наш! — воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку. — Батюшки! Да к нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь — раздевайся!.. А ты, — она снова схватила меня и насильно завязала глаза, — коли попался — голи!
Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка моего возраста, видно старший, и завязал себе глаза — игра продолжалась. Только пацан лет семи и девочка чуть помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.
— Ну, проходите, проходите, — тяжело дыша, приговаривала Серафима. — Садитесь вот к столу. Сейчас чай будем пить.
Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на елке, вмиг очутились у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать торопливо вынула из сидора гостинец — туес с медом — и поставила на стол. Игра тут же прекратилась, все дети молча окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на колене, сбегал на кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они вдвоем стали ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой несправедливости, а, схватив повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает, когда один ест — другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима одобрительно гладила их по головам.
— Мы вот елку устроили, — сказала она, любуясь и приласкиваясь к детям. — Праздник нынче у нас, гуляем.
— Не рано ли — елку-то? — улыбнулась мать. — До Нового года — полмесяца.
— Это для Катеньки с Витей, — Серафима смахнула мед, приставший к подбородку девочки, и облизнула палец. — Пускай порадуются… Твои-то как, Валя, не болеют?
— Слава богу, — сказала мать и приобняла меня: — Вот, напросился со мной, шерсть чесать.
— Здоровый мужик, — сказала Серафима про меня. — В каком классе?
— Во втором, — пробубнил я, косясь на играющих ребятишек.
— Мой один тоже во втором, а самый старший, варнак, на второй год в третьем остался, — вздохнула Серафима. — Ну, ты иди поиграй! Ишь, как всем весело! — И закричала, подзадоривая: — Помаю! Ох, помаю!
Девочка выбралась из-под елки и, путаясь в ногах старших, — кто-то чебурахнулся, боясь наступить на нее, — приползла к матери и обняла ногу. Любимчик Витька подцепил на ложку тугого от мороза меду и сунул ей в рот. И тут же к туесу прикосолапил карапуз лет трех, вытер нос и по-галочьи разинул рот. Любимица Катя дала меду и ему, однако в следующий момент возле туеса выстроилась очередь. Железные ложки позвякали о зубы, и каждый, получив порцию, немедленно мчался играть.
Как-то само собой, незаметно, я тоже втянулся в игру, и через полчаса мы уже устраивали под елкой кучу малу. Наевшись меду, к нам подключились Витька с Катей, и скоро пыль в избе стояла столбом. Мы играли в жмурки, в догонялки, в бой на слонах и чехарду, однако и здесь любимчиков выделяли: их не заставляли голить, а если и падал на кого-нибудь из них счет, то пересчитывались, они всегда выбирались наездниками, когда другие были слонами или лошадями. И кажется, они веселились и озорничали больше всех. А перед тем как сесть за стол, Серафима выскочила на минуту в холодные сени и появилась оттуда с лохматой бородой из белой овечьей шерсти. Постукивая черешком от лопаты, она важно прошла к елке, и дети смолкли.
— Я — Дед Мороз! Я подарки вам принес! — нарочитым басом сказала Серафима. — А заодно поздравленьице с праздником. Живите, дети, не тужите. Еслив уж совсем невмоготу будет, я вас не оставлю.
И вдруг Дед Мороз поклонился в пояс, часто-часто заморгал глазами и совсем не торжественно сказал:
— Вот подарки — налетай…
В следующую секунду ребятишки татарской ордой набросились на елку и стали срывать с нее конфетки, пряники и баранки. Елка тряслась, норовя опрокинуться, кто-то тащил табуретку, кто-то карабкался на подставленную спину, дождем сыпалась колючая хвоя. Я постеснялся лезть в эту свалку, однако Серафима подтолкнула меня к елке:
— Не робей, не достанется.
Потом мы пили чай и считали трофеи. Витька с Катей сидели по обе стороны от матери, подарков было у них и так больше всех, но другие дети, не сговариваясь, пододвигали любимчикам половину своих, косясь при этом на Серафиму.
— Баранки не хочу, — капризно говорила Катя. — Баранки сами ешьте.
Я было уж совсем поверил, что в этой семье никогда не спорят и не дерутся (за такой длинный вечер мы бы с Алькой подрались раза три), однако, когда мы забрались на полати и Серафима выключила свет, неожиданно возникла короткая, злая схватка. Как потом выяснилось, в темноте кто-то у кого-то стащил припрятанные конфеты. Дрались мальчишки. Они катались по полатям, стукались головами о потолок и сердито пыхтели.
— Господи, дня не могут прожить мирно, — устало говорила Серафима, усмирив потасовку. — Хоть бы чужих людей постеснялись…
— Ни стыда, ни совести, — вторила ей Катя, которая спала со своей матерью на кровати. — Седни же праздник у нас, Новый год, а вы…
Я лежал с краю, у печки, куда положили мать, и, чтобы было надежнее, держался за ее руку. Засыпая, я услышал, как тихонько заплакал любимчик Витька, лежащий в серединке. Старший ему шептал что-то, будто уговаривал, но Витька плакал еще сильнее, и мне начинало казаться, что плачу и я…
Ночью я просыпался дважды. Первый раз сквозь сон почувствовал, что мать куда-то ушла, и мне стало страшно. Почему-то именно здесь, среди других ребятишек, мне очень хотелось, чтобы мать была рядом и я все время ощущал ее руки. Я вскочил, но ударился головой о потолок (до этого я никогда не спал на полатях).
— Ма-ать! — позвал я и заплакал от жалости и боли.
— Я здесь, я здесь, — прошептала мать.
Она сидела возле постели Серафимы, как сидят возле больной. На столе в полфитиля горела лампа.
— Спи, сынок, спи, — мать подошла ко мне и дала свою руку. — Все хорошо, спи, путешественник.
Второй раз я проснулся под утро. Мать по-прежнему сидела около Серафимы и, обняв себя за голые плечи, смотрела в пол.
— Не вытяну, не подниму, — всхлипывая, шептала Серафима. — Сама токо измучаюсь и ребятишек измучаю… А мне никак нельзя… Остальные как же? Вон маленькая еще есть, совсем крошка… Этот-то вчера приехал еще, по заявлению… Испугалась, господи, сердце разрывается… Думала, не так страшно будет… Этот-то торопится, погоняет: дескать, что, передумала? Некогда мне тут с тобой… Едва день выпросила…
— Что, мам, больно? — сонно спросила Катя.
— Нет-нет, доченька, спи. — испуганно проговорила Серафима. — Спи спокойно. До утра еще далеко-о…
Я уронил голову, и перед глазами поплыла бесконечная зимняя дорога…
Наутро мы начали чесать шерсть.
Ее закладывали ровным слоем между двумя колючими барабанами, крутили рукоятки, похожие на колодезные, и шерсть, пройдя через десятки валов, наматывалась на бочку мягким, пушистым ковром. Под машиной копилась кучка репьев, сора и оческов.
Серафимины ребятишки были тут же, все при деле: двое крутили машину, один помогал моей матери закладывать шерсть, а мне с трехлетним карапузом разрешили только держать мешки, куда складывали почесанную шерсть. Только годовалая девочка не принимала участия, потому что спала в зыбке, и Витька с Катей. Эти с утра нарядились и беззаботно ходили из чесалки в жилую половину, жуя конфеты и поглядывая в окна.
Работа шла вовсю, когда дверь отворилась и в чесалку вошел мужчина в бобриковом пальто и серой каракулевой папахе. Он по-хозяйски поставил портфель и потер красные от мороза, оттопыренные уши. Чесалка враз остановилась, Серафима опустилась на мешок с шерстью, а ребятишки, пятясь и не сводя глаз с пришедшего, молча обступили ее со всех сторон. Я тоже бросился к матери, и та почему-то испуганно прижала меня к себе.
— Кто это? — шепотом спросил я. — Ихний папка?
— Уполномоченный, — одними губами проронила мать. — Сиди тихо.
— Метель поднимается! — весело сказал уполномоченный и смел снег с новеньких бурок. — Жди, теперь к обеду так закрутит… Ну что, Серафима, не передумала?
— Не передумала, — твердо сказала Серафима.
— А то гляди, заявление твое — вот оно, отдам назад, и делу конец. — Уполномоченный расстегнул скрипучий портфель и вынул папку с бумагами. — Так-так… Ну, а которых сдавать будешь?
— Этих… — Серафима обняла Витьку и Катю. — Двоих…
Он поглядел оценивающе на ребятишек, покачал головой:
— Слишком малы… Эти пускай у тебя поживут, им больше мамка нужна, а вот старших двоих мы возьмем.
— Старшие мне помощники, — возразила Серафима. — Без них мне остальных не поднять… Да мы уж решили, Витю с Катей…
— Решать будем мы, — сказал уполномоченный и, расстегнув пальто, приготовился что-то писать.
От тишины у меня зазвенело в ушах.
— Матери-то виднее, — вдруг вмешалась мать, и руки ее напряглись. — Мать пускай и решает.
— Да я б никого не сдавала, истинный бог! — воскликнула и заплакала Серафима. — Да чую же — не вытяну я всех!
— Что же ты думала, когда рожала? — рассердился уполномоченный и мотнул головой: — Не дети бы здесь, так я спросил бы тебя…
— О детях и думала, — всхлипнула Серафима. — Про жизнь думала…
— Мам, не плачь, — спокойно сказала Катя. — Мы поедем… Я за Витькой присматривать стану…
— О детях… — пробубнил уполномоченный. — Натаскают… А потом государству на руки.
— Гли-ко! Какой суровый выискался! — возмутилась мать. — Напыжился! Гроза да к ночи… Испугались, надо же! Баба от нужды детей спасает, а он — видали! А ты, Серафима, не сдавай, не сдавай назло ему! Такому только детей и отдавать!
— Валь, не надо, — попросила Серафима. — Ты не вмешивайся, сами как-нибудь…
— А что он… Он, что ли, ростить их будет? Государство, а не он! Так пусть не сидит тут и не фыркает!
Уполномоченный поглядел на мать, удивленно поморгал и вдруг заулыбался:
— Вы что это, бабоньки? Вы что на меня поднялись? Я-то здесь при чем? Меня уполномочили детей взять по заявлению…
— Еслив ни при чем, так сиди и помалкивай, — отрезала мать — У матери горе, а он ворчит тут сидит…
— Я ж от нужды сдаю, — начала оправдываться Серафима. — Поживут в детдоме и ко мне придут. Я ж их не бросаю… В чужие люди отдавать не буду, пускай лучше у государства поживут…
— Да ладно, — согласился, подобрев, уполномоченный. — Давай детей твоих перепишем. Неси метрики.
Серафима с готовностью вынула из кармана пачечку зеленых бумажек и подала в руки уполномоченного. Тот некоторое время читал их, затем начал писать.
— Отчества как будем писать? — вдруг спросил он. — Тут везде прочерк стоит…
— Пиши — Серафимовичи, — сказала Серафима.
— Погоди, так ведь они все от разных…
— Серафимовичи они, — твердо сказала она. — Я им и мать и отец.
— Это надо узнать — можно ли? — не согласился уполномоченный. — Отцы-то ихние где? Настоящие? Алименты кто платит?
— Сдались они… — отмахнулась Серафима и воспрянула духом. — Говорю же, я им — отец. От святого духа мои дети.
Уполномоченный смерил ее взглядом, хотел что-то сказать, однако смолчал.
— Мамка, нам одеваться? — спросила Катя.
— Одевайтесь, — распорядилась Серафима. Витька с Катей ушли на жилую половину.
Через четверть часа мы все вышли на улицу. Возле ворот стоял запряженный в кошеву конь и щурился от ветра. Закутанные в старые шали Витька с Катей шли, взяв за руки мать. На их спинах топорщились маленькие сидоришки.
— Глядите слушайтесь там, — наказывала Серафима. — А я через месячишко лошадь попрошу, и в гости приедем.
На уезжавших ребятишках были неношеные самокатки (от Хрисогона одна была польза Серафиме — валенки выучилась катать), новые рукавички толстой вязки и старые фуфайчонки. Хотела новые надеть, но уполномоченный отсоветовал, — дескать, там все дадут казенное…
Без всяких сантиментов Витька с Катей сели в кошеву, уполномоченный закутал их в тулуп, сел сам и, выставив ногу в бурке, понужнул коня. Ребятишки замахали ручонками…
Оставшиеся дети стояли раздетые на снегу, и ветер трепал их светлые волосенки. Серафима, залепленная снегом и теперь больше похожая на Деда Мороза, встала на санный след и поклонилась в пояс.
А девочка-ползунок, преодолев наконец все преграды и пороги, добралась до сеночной двери и выглянула в узкую холодную щель. Кошева уже мелькала вдали и медленно пропадала в метели…
Назад: Часть первая
Дальше: 7