Книга: Волчья хватка. Волчья хватка‑2 (сборник)
Назад: 9
Дальше: 11

10

И у второго поединка неожиданно оказался свидетель!
Только если в первом оглашённый с видеокамерой снимал по-шпионски, затаясь где-то на дереве, то Молчун не таился, просто стоял и созерцал, как сражаются люди. Впрочем, и оглашённым он не был, поскольку вёл свой род от волков — вечных поединщиков в борьбе за жизнь.
Его звериный взор не мешал и не отвлекал — напротив, даже вдохновлял: хоть волк и принесён был в дар, но, преодолевая боль раны, сбежал от Голована и пришёл на ристалище сопереживать вожаку…
Чаще всего схватку созерцали только птицы — чёрные вороны, слетавшиеся в дубраву в ожидании поживы. И лишь единственный раз в три года совершалась Ярмарка — своеобразные олимпийские игры, когда сильнейший засадник, не знающий поражений, вызывал на поединок Пересвета на Боярское ристалище. Засвидетельствовать этот бой собирались многие араксы и все иноки без исключения. Зрители приходили к ристалищу заранее, искали потаённое место, обычно забирались в кроны дубов и, никак не выдавая себя, наблюдали за схваткой.
И ещё в одном случае — во время Судного Пира, если Ослаб приговаривал к поединку и объявлял его зримым…
Волк сейчас был благодарным зрителем…
Ещё только взявши друг друга в объятья, Ражный впервые почувствовал мощь плоти Скифа, тугое, напористое биение крови и тепло… нет, жар, исходящий от тела. Было полное ощущение, не человека обнял — коня! И не зря эту стадию поединка называли братанием: яростный, беспощадный противник в кулачном бою на самом деле вдруг стал близким и в какой-то степени родным, но так, как в детстве бывает родным отцовский конь, на спину которого ты вскочил и помчался без узды и седла, всем телом прильнув к существу более выносливому и сильному.
Он знал, что это происходит за счёт взаимного обмена энергией при прямом контакте и ждал лишь момента, когда он начнётся. Скиф так и не дал возможности воспарить летучей мышью в течение всего зачина, и теперь, в братании, этого и не требовалось, поскольку Ражный «увидел» соперника телом.
И в первый миг был восхищён его силой, опять же как в детстве восхищаешься мощью коня. Тогда же у него мелькнула мысль об историчности этого поединка. Ражному невероятно повезло, и он сейчас борется с одним из сильнейших, если не самым сильным человеком планеты, и о схватке с ним будет что рассказать сыну и внукам.
Но подобные чувства мелькнули в сознании искрами, между прочим, ибо полыхал уже иной высокий огонь страсти, ни с чем не сравнимый и всепоглощающий. Скиф и в братании делал попытки танцевать, вернее, водить соперника, как кавалер водит барышню, — не зря намекал про польку-бабочку! Пояс у него был сделан тоже из кабаньего панциря, толстый и жёсткий, он едва захватывался рукой и почти не сгибался, чтоб сомкнуть пальцы. Снег на цветах хоть и стремительно таял, а все-таки сильно мешал, скользил под ногами, не давал упереться в землю, и пока Ражный осваивал особенности ристалища, инок потаскал его по центру круга. И наконец, утвердившись на земле, врыв её скрюченными пальцами ног, Ражный сделал попытку провести свой родовой приём — зажать шею противника и обвиснуть на нем, поджидая момента, когда уставший держать его вес соперник сделает ошибку и приблизит ногу для захвата. Короткими, молниеносными движениями он стиснул инока, вжал его лоб в своё плечо, но тут понял — замысел не удастся из-за роста Скифа! Он был ниже на голову, и чтобы повиснуть на его шее, нужно или встать почти на колени, или слишком далеко от противника упереться ногами, а он немедленно использует такое положение: опасно перемещать вперёд центр тяжести.
Инок активно сопротивлялся ему, но одновременно как бы наблюдал с интересом, словно сказать хотел:
— Ну-ка, ну-ка!.. Что это ты изобразить вздумал?
Его железный кулак, зажавший пояс Ражного, находился сейчас как раз напротив старой раны, хотя ему Удобнее бы было взяться за ремень ближе к позвоночнику. От такой близости руки противника к неприкрытому уязвимому месту на правом боку начинался не испытанный раньше болезненный озноб. И преодолевая его, Ражный резко повёл бедро вперёд, словно намеревался бросить с холки, и обманул Скифа; тот предусмотрительно шире расставил ноги и пополз рукой, жуя пальцами пояс, к спине.
Положение все равно оставалось опасным, больше потому, что фокусировало внимание и все время преследовала мысль-приказ — ни за что не выпускать инока из братских объятий, не давать ему переходить в кулачный бой, дабы не смог нанести удара в правый бок, а в момент расцепления у него будет такая возможность!
Он же пытался разъять руки и разбежаться на некоторое время: так обычно поступали засадники, как бы по взаимному согласию, чтобы размять затёкшие от напряжения мышцы и изменить положение, которое обоим уже поднадоело. Он предлагал это Ражному, делал движения-знаки, но тот лишь плотнее стискивал шею соперника, в то же время понимая, что долго так его не удержать, как не удержать уросливого, своевольного коня. Инок пока не принимал никаких определённых действий, кроме противления захвату или броску, изучал противника, отдавая ему инициативу, проверял, на что он способен. Всякий араке до Свадебного Пира имеет возможность бороться только с отцом, дедом или тем поединщиком, кому отдан в учение (спортивная борьба на коврах и рингах не в счёт, ибо имеет иную, искусственную природу и судится третьим лицом), и пока не выйдет на земляной ковёр с настоящим соперником, никогда до конца не отточит и не прочувствует того, чему его научили. Советы и наставления обычно помогают слабо, как любая теория, и реальный опыт приходит, когда молодой араке нахлещется мордой об лавку.
Ражный десятки раз в братании не укладывал, но передавливал отца, поскольку изучил его с детства, заранее знал даже намёк на последующее движение и отлично чувствовал энергию. Бывалые, опытные засадники не могли это проделывать с отцом, и многих он победил в братании, а сын мог! Скиф за свою жизнь боролся так много и с такими разными араксами, что наверняка знал весь основной набор способов поведения противника и его арсеналы. Но лишь основной набор, ибо каждый последующий соперник независимо от возраста и опыта непременно вносил свою индивидуальность, и она, помноженная на родовые традиции, могла выглядеть самостоятельно и оригинально.
Видимо, почерк Ражного казался иноку незнакомым, а чего бы иначе он битых два часа, тая свою лошадиную мощь, не предпринимал решительных ответных действий? Если не считать, что время от времени стремился расцепить объятья?
Или опыт кулачного зачина отрезвил, сделал осторожнее? Насторожило умение Ражного все схватывать на лету?
И только он так подумал, через несколько секунд Скиф начал клонить голову вниз, выворачивать её из объятий и постепенно переводить под нижнюю челюсть — рост ему позволял без напряжения прильнуть к груди. Остановить это оказалось невозможным, спина инока взбугрилась под мокрой рубахой, натянула холстинную ткань и вдруг от неё повалил пар. Ражный интуитивно сжал его пояс, наконец-то согнул в трубку и сцепил пальцы. Теперь тому было не вырваться, даже если шея полностью выскользнет из-под руки — останется на короткой привязи и не сможет нанести удара по правому боку.
Буквально через минуту рубаха на нем высохла. Скиф пока только разогревался, раскочегаривал свой неведомый внутренний энергетический котёл, и делал это довольно медленно и не в состоянии Правила. Правое плечо его стало подниматься вверх, и тут, расползаясь, затрещала крепкая холстина на спине, захваченная и прижатая к шее рукой Ражного. Ещё через минуту он поднял плечо так, как хотел, и в прорехе, перечеркнувшей наискось могучий позвоночный столб, показалась рубчатая, исполосованная глубокими шрамами кожа.
Он изготовился, принял нужное ему положение, и помешать этому было так же невозможно, как усмирить движение шатунов паровой машины. Под контролем Ражного остался лишь его пояс, насмерть замкнутый в кулак. Казалось, он готовится вырваться из объятий и с близкого расстояния нанести удар, возможно, головой в подбородок — предугадать его действия было нельзя: эта ложная открытость, как в кулачном зачине, сбивала с толку. Оставалось сковывать его движения и следить за развитием событий, дабы пресечь неожиданное.
Да видно, не затем он так долго жил и много боролся, чтобы вчерашний пирующий поединщик раскусил его замыслы!
Скиф не ударил и не вырывался — стал жать Ражного, сдавливать шею сгибом руки, а головой упирать в подбородок — так, словно хотел оторвать голову, отщелкнуть её, как отщёлкивают большим пальцем головку цветка. И все это постепенно, с нарастающим усилием, но ощутимо с каждой минутой.
Ражный знал подобный жим, правда, сейчас почти забытый, редко применяемый: именно от него и пошло название периода, и это о нем араксы говорили — примучить в братских объятиях. Основополагающий приём требовал невероятной выносливости и огромного запаса энергии, однако ещё во времена деда по этой причине им стали пренебрегать. Если в течение часа таким способом не задавить, не парализовать соперника, не довести его до состояния, когда он прохрипит слово «довольно» — у самого иссякнут силы и тогда вряд ли дотянешь до конца братания, не говоря о начале сечи.
Инок не выглядел рискующим игроком — ясно понимал, на что идёт.
Столь позднее «созревание» араксов, сорокалетний возраст, дающий право первого выхода в дубраву, был продиктован тем, что поединщик должен подготовиться ко всему, прежде чем ступить на ристалище. На всякий яд иметь противоядие либо умение мгновенно ориентироваться и вырабатывать его. Иначе зрелые, опытные араксы и тем более иноки давно бы передавили всех юнцов и на этом бы умерла древняя единоборческая традиция.
Выход из этой соковыжималки оставался один — расстроить замысел противника, предложить ему более лёгкий способ победы — ударить по уязвимому месту, что он хотел в зачине. Ражный начал ослаблять руку на поясе Скифа, провоцировать, чтоб выпустил из объятий, разменял их на быстрый и короткий тычок, но старому битому поединщику нужен был журавль в небе и плевать он хотел на синицу в руке! Не выпуская ремня, он передвинул руку за спину соперника, а правую начал медленно втискивать между головой и своим подбородком: чтобы выстоять максимально долго, следовало ослабить давление на горло, иначе этот блюминг через четверть часа перекроет дыхание. Большой палец нащупал глаз инока — крепкое, выпуклое яблоко под веком вздрогнуло. И будь это в сече, противник бы сейчас взвыл и мгновенно разжал руки, но подобные приёмы в братании не допускались. Скиф на миг насторожился и чуть ослабил давление, будто спросил: «Ты ничего не перепутал? Убери палец! Иначе отпущу и уйду с ристалища с победой».
Ражному хватило короткого ослабления, чтобы загнать два пальца к своему горлу — воздух в лёгкие пошёл живее, хотя для каждого поверхностного вдоха приходилось с силой давить на череп противника. Потом он почувствовал под удивительно тонкой кожей на голове толстый кровеносный сосуд, чуть продвинул пальцы ещё и передавил его.
— Сейчас у тебя начнёт неметь левая сторона лица, — словно бы предупредил он: язык движений и действий араксов был иногда выразительнее, чем речь.
— Ничего, я потерплю, — сохраняя полное спокойствие, ответил соперник.
Голова Ражного оказалось вздёрнутой вверх, шейные позвонки от перелома спасали многослойные перевитые мышцы, напряжённые до деревянной твёрдости. Он мог видеть только верхушки деревьев и небо: от недостатка кислорода в глазах темнело, и казалось, над Урочищем уже вечер. Нависший на ветвях снег постепенно растаял и весенней капелью опал на землю. Дважды вновь проглядывало мутное солнце и даже грело правый висок, подсушенная листва, сбитая ветром, летела теперь медленнее и доставала ристалища. К вечеру действительно потеплело и, наверное, на земле, пусть на недолгое время, все-таки расцвёл портулак…
Когда на самом деле стемнело, Скиф наконец прекратил усиливать давление и окаменевший, раскалённый замер, ожидая, когда скованный, обездвиженный противник произнесёт:
— Довольно.
Ражный молчал. Вести далее поединок не имело смысла и разумнее было бы сказать это слово, точнее, выдавить его из себя, поскольку язык от перенапряжения, кажется, давно рассосался и не существовал.
Но в роду Ражных никогда не говорили этого слова, и не ему начинать. Пока ещё можно стоять на ногах и дышать один раз в пять минут — надо стоять…
В любой момент инок мог воспользоваться состоянием Правила и в буквальном смысле задавить соперника; он не делал этого, ждал, когда Ражный заговорит.
С темнотой постепенно растащило тучи, и когда на небе заискрились звезды, двоящиеся то ли от утомлённого зрения и недостатка воздуха, то ли от слез, Ражный ощутил присутствие рядом третьего. А третий в поединках араксов был лишним. Даже хозяин Урочища не имел права приближаться к ристалищу, пока не закончится схватка.
Этот третий приближался бесшумно и незримо, однако его выдавало бордовое, с красными сполохами свечение: Ражный находился в состоянии «полёта нетопыря» с того момента, когда Скиф окончательно сковал его кандалами рук.
Теперь было время парить чувствами над землёй…
То, что это не человек, а зверь, он понял в тот миг, когда услышал с правой стороны тихий, злобный рык. Ражный не мог видеть волка, но слишком хорошо знал, что последует за этим: зверь распалял себя и готовился к прыжку.
— Не смей, — просипел он сквозь зубы. Скиф отреагировал мгновенно, сдавил головой горло и вообще перекрыл дыхание. Волчий хищный рык стал напоминать собственный голос Ражного. Должно быть, Молчун сейчас чуть присел на передних лапах, а задние напружинил, чтобы метнуть тело вперёд.
— Не подходи, не делай этого, — хотел сказать он, но получилось некое клокочущее бухтение.
И тут инок резко ослабил объятья, затем с трудом, будто цепи снимал, расцепил руки и отскочил на два шага.
— Ты сказал — довольно? — хрипло спросил он. Ражный вздохнул, голова закружилась от переизбытка кислорода.
— Я сказал — довольно, — подтвердил он, озираясь: Молчуна не было…
— Показалось, ослышался, — признался Скиф, едва владея речью.
— Я вроде тоже… Ослышался.
— Что — тоже? — выплёвывая слова, как боль, спросил тот. — Признаешь мою победу?
— Да, твоя взяла…
Скиф сразу же убрёл с ристалища и лёг на землю. А Ражный выдрал ноги, утонувшие в сырой земле, сделал несколько шагов вправо — туда, где стоял волк, — позвал хрипло, разминая деревянный язык:
— Молчун?.. Ты где? Зачем пришёл?
В ответ лишь шуршали незримые, падающие с деревьев листья…
Он склонился, ощупал землю — снег давно растаял, и следов на земле не оставалось…
По традиции побеждённый обязан был, передав Поруку, немедленно уйти с ристалища и не задерживаться в Урочище; оно сейчас всецело принадлежало победителю, и никто не должен видеть, как будет он торжествовать, радоваться, воздавать благодарение земляному ковру, деревьям, небу и солнцу. Искреннее проявление чувств аракса, а тем более старого инока — таинство, интимное действо, запретное для чужого глаза.
Ражный не сходил с ристалища, ожидая, когда Скиф отлежится и спросит Поруку, разве что обошёл его по кругу, вглядываясь в темноту — не сверкнёт ли в темноте волчий взгляд…
Прошло около получаса — инок лежал, раскинув руки и оставаясь неподвижным. Конечно, то, что он сделал в братании, то, что выдержал многочасовой блокирующий жим, вряд ли кто смог бы сделать. И его смертельная усталость естественна… Однако начало уже светать, а Скиф так и не встал хотя бы о Поруке спросить. Не сходя с ристалища, Ражный приблизился к нему и лишь сейчас заметил состояние инока: он тяжело ворочал головой, тихо мычал и скрипел зубами, что никак не вязалось с победителем.
— Скиф? — окликнул он. — Тебе плохо, Скиф? Тот перевернулся на живот, примолк, затаился, лишь руки медленно царапали, сжимая в кулаки подстилку из дубовых листьев. Он мог надорваться, мог от перенапряжения лопнуть лёгочный сосуд, могло открыться внутреннее кровотечение, но гордость победителя не позволяла обратиться за помощью к поверженному противнику…
Ражный подошёл вплотную, присел в изголовье.
— Что с тобой, Скиф?
Он перестал грабать пальцами землю, замер с полными кулаками и послышался негромкий, сдавленный смех.
Или плач?..
— Слышишь меня?.. Чем тебе помочь? Скиф поднял голову, затем кое-как поднял себя с земли.
— Чем ты поможешь? — спросил, всхлипывая-плакал! — Ну чем ты мне поможешь?!
Едва передвигая столбообразные ноги, отошёл к крайнему дубу, обнял его, постоял минуту и вдруг ударил по нему кулаками, сшибая кору, — забелели пятна обнажённой древесины,
— Все пропало! Все пропало
— Ты же победил, Скиф…
— Победил?! — взревел он. — Я примучил тебя в братании! И то не уложил на лопатки!.. А должен был уложить в кулачном бою! Должен был!
— Разве это теперь важно, как победил?..
— Тебе не важно! Потому что ты ещё дубок зелёный! Для тебя только победа, и больше ничего! А с меня листья облетают! Мне важно! Почему я тебя не сделал в зачине?! Почему?!
Инок заскрипел зубами, в крайнем отчаянии помолотил воздух кулаками и, спохватившись, что не должен показывать своих чувств в присутствии молодого аракса, сел под дерево, помолчал, зажимая себя в кулак.
— Десять лет готовился к этому поединку, — справившись с собой, проговорил он печально. — Десять лет искал систему нападения и защиты, полмира объехал, всех самых старых иноков отыскал. Год в Индий прожил, переболел лихорадкой, потом год на Кавказе, два — в Иране. В мусульманство перешёл, обрезание сделал! Чтоб пустили хотя бы глянуть на их тайные камлания в пещерах… Три года по Карпатам ползал, у русинов жил, в гуцула превратился-и все впустую, да? Все напрасно?!
— Почему же напрасно. Скиф? — это было странно — утешать победителя. — Ты нашёл, что искал… Я ничего даже не слышал о таких… плясках. Танцевал, как Эсамбаев…
— Вот именно! Танцевал, а не дрался! И ты устоял! Против меня устоял!.. Все драному псу под хвост! Десять лет жизни! Что скажу Ослабу? А Пересвету?!
У него опять начиналась истерика, и дабы не показывать слабости свои, он побежал прочь, так и забыв спросить о Поруке. И хотя Ражный не получал её от калика, все равно Скиф должен был узнать, где и когда состоится его следующий поединок. Если же по какой-либо причине побеждённый не имеет Поруки, то победителю надлежит искать встречи с Пересветом.
Впрочем, у них с иноком могли быть свои специфические отношения, и он не нуждался в слове Ражного, зная наперёд, с кем и когда предстоит сойтись на ристалище…
Однако спустя минуты три, когда Ражный уже хотел уйти к дому вотчинника, Скиф вернулся. Не глядя на бывшего соперника, он забрёл на ристалище и стал собирать в букетик редкие, уцелевшие цветы — иные чуть ли не из земли выкапывал. К этому времени совсем рассвело, сквозь низкую облачность проступила заря, и только теперь открылась картина суточной схватки: вместо клумбы было месиво из вязкого суглинка и стеблей портулака.
Собрав горсть не распустившихся ещё цветов, он положил её на траву и стал тщательно оттирать босые ноги: среди араксов была примета, что если унесёшь с собой землю с ристалища, то следующего поединка может и не быть.
Потом вместо традиционного прощания вдруг спросил:
— Послушай, Ражный… мне почудилось, кто-то третий был? Когда ты сказал — довольно?
— Мне тоже, — обронил Ражный.
— Что — тоже?
— Кто-то третий подходил…
— Но ведь такого не может быть?.. Значит, почудилось. Ты же не станешь оспаривать победу?
— Не стану, Скиф…
Скиф пошёл, так и не попрощавшись, однако вспомнил про букет, ещё раз вернулся, поднял его с земли.
— У меня жена молодая, — объяснил он, по-прежнему не поднимая глаз. — Цветы любит…
* * *
В январе сорок пятого года Верховный готовился к Крымской конференции, как к генеральному сражению, понимая её значимость, ничуть не меньшую, чем, к примеру, переломная Курская битва.
Исход войны был предрешён. Красная Армия добивала фашистов далеко от Москвы, уже на чужой территории, и делала это с приобретённым за суровые годы изяществом и блеском военных операций, потрясая мир их классическими формами, почти сходу становящимися учебным пособием в военных академиях. Он принимал поздравления с очередными победами, выслушивал скупые или откровенные комплименты и все более проникался тревогой, почти такой же, как в сорок первом. Он отлично понимал, что с каждой победной военной операцией, с каждой европейской столицей, освобождённой советскими войсками, крепнет могущество его Империи и пропорционально прирастает количество враждебных ей государств, ибо его победы сеют не восхищение, а страх, пока затаённый, пока спрятанный под лукавые благодарные слова, послания, улыбки и рукопожатия. В тот период, когда небо над всем миром превратилось в овчинку, ему не простили, но временно забыли идеологию Империи, протянули союзнические руки и взирали с надеждой; теперь же, когда он переломил хребет монстру войны, сам постепенно становился монстром в глазах того же мира.
Верховный почувствовал это ещё на Тегеранской встрече…
* * *
За долгие годы своего властвования он сильно изменил, переработал и трансформировал первоначальные масонские идеи мировой революции, а вернувшись из Ирана, поставил последнюю точку, упразднив её штаб — Коминтерн. Он жёсткой рукой затыкал рты недовольным и визгливым теоретикам мирового господства пролетариата и, как в тридцать седьмом, нещадно бросал их в лагеря, и одновременно понимал, что это не совсем убедительный аргумент, не доказательство своей непричастности к корневой идеологии. На его ногах гирями висел природный порок — пугающий призрак коммунизма, и даже если бы он всецело от него отказался сейчас — все равно бы не убедил Запад в своей лояльности.
Над миром довлел извечный страх, уходящий корнями в глубокую историю, ещё в сармато-скифские времена, ибо война пробудила и всколыхнула всегда дремлющий страстный и высокий дух русского народа. Не освободителей видела Европа в тяжёлой поступи Красной Армии и даже не её цвет — высвобожденную энергию духа библейского народа севера Магога и князя их, Гога. Они помнили набеги неведомых (потому что не желали ведать) народов с Востока, помнили Атиллу с его воинством, щиты, приколоченные к воротам Царьграда; и уж совсем ярко стояли в сознании Суворов со своим войском, казаки на улицах Берлина и Парижа.
Страх тоже был библейский, наследственный, генетический и неисправимый. И по качествам своим он был не тем, что делает человека вялым, беспомощным, приводит его в шок; он вызывал иную реакцию — крайнюю агрессию, жажду выжить любым путём, замкнутость и вероломство. Идеологическое рабство, неволя, по соображениям религиозных или иных воззрений, в сравнении с ним была роскошью страдающего от внутренней силы и естественных заблуждений народа. Ничто так не унижало человека, как рабство, продиктованное извечным страхом, и потому народы-невольники всю свою историю сеяли страх, порабощая своих соплеменников и слабых соседей. И одновременно стремились к свободе, как к иному образу жизни, как к мечте, превращали её в культ, поклонялись тому, чего никогда невозможно достичь, испытывая страх.
Русь не ведала рабства по той причине, что не ведала страха.
Верховный это понимал точно так же, как и то, что сохранение мира и сожительство в нем возможно лишь в поддержании равновесия страха с умением и чувством баланса канатоходца.
Ибо нет ничего опаснее в мире насмерть перепуганного человека, владеющего кинжалом…
Другого пути не существовало, и это он тоже осознал ещё на Тегеранской встрече.
Тогда Рузвельт, опасаясь за свою жизнь в суровой и непонятной восточной стране, прикатил в его миссию на своей коляске под прикрытием русских войск, введённых в Иран с началом войны, и если отбросить весь словесный дипломатический сор, то выглядел перепуганным щенком, ищущим защиты у матёрого пса. После Сталинграда он ещё держался, ещё хорохорился, как болельщик на футбольном матче при равном счёте играющих команд. Однако Курская битва все поставила на свои места.
И там же, в Тегеране, Верховный ощутил первое дуновение холодной войны, поскольку разговор все чаще сводился не к тому, как общими силами добить ещё сильного противника, а как поделить мир после войны и каким этот мир будет. Запад уже чувствовал пробуждённый дух северного народа Магога и заботился о своём будущем.
Совместное проживание с Рузвельтом под одной крышей прояснило и отвеяло дипломатическую шелуху с многих искренних заблуждений Верховного. Тогда он считал себя мудрым и проницательным вождём и не ведал того, что все это тихой сапой навязано ему окружением, созданным своими руками. Перед отъездом в Иран Верховному шептали в уши, будто он чуть ли не кумир для президентов Англии и Америки, что они сейчас пойдут на все, что ни предложит Сталин.
А они не пошли, ибо не хотели выращивать монстра и стремились всячески истощить СССР, оттягивая открытие второго фронта и навязывая ему войну с Японией. Они ещё боялись Гитлера, но уже побаивались Сталина.
Поначалу он пытался разубедить Рузвельта, развеять его испуг перед могучей Россией, которая выйдет из войны. Он говорил открытым текстом, что разбуженная энергия народа уйдёт на восстановление разрушенного хозяйства, на восполнение населения и через двадцать-тридцать лет воинственный дух усмирится. Западу нечего бояться, и страх их происходит от невежества, упорного нежелания знать историю и характер русских людей — этих медведей, спящих в берлоге: если не трогать, не дразнить, не шуметь громко, они совершенно безопасны.
— Как вы можете судить об этом народе, если вы сам — не русский? — недоуменно спросил Рузвельт.
— Я — русский, — ответил на это Верховный с явным грузинским акцентом. — Русский — это даже не национальность, господин президент, это образ жизни.
Рузвельт понимал, что такое советский образ жизни, пронизанный марксистской ложной концепцией, и отказывался понимать то, что слышал.
— По крови и рождению я грузин, — толковал ему Сталин. — Но русским может стать человек… всякой национальности, и потому название всех наций в русском языке звучит как имя существительное. И только «русский» — прилагательное. Чтобы быть русским, надо жить в России, в совершенстве владеть её языком и культурой, а самое важное — иметь русский образ мышления. Война меня сделала русским. А на мой язык не смотрите, господин Рузвельт: у нас сколько областей, столько и говоров.
Переводчик старался изо всех сил, да, видно, не донёс существа — президент США ещё более запутывался и впадал в тихую панику.
Или не хотел вникать в подобные тонкости. И делал это напрасно, поскольку не знал характера Верховного, в котором ещё сохранились и угадывались восточные черты.
Только здесь, в неофициальных вечерних беседах с Рузвельтом стало известно, что тот не обратил внимания на плёнку, посланную в Америку ещё в сорок первом. Он посчитал её подделкой, снятой на свалке металлолома, свезённого с поля боя; он был уверен, что у русских нет и не может быть оружия, способного растирать в пыль танковые колонны, — это достигалось лишь при применении ядерного оружия, над которым тогда работали американцы. Рузвельт решил, что присланный фильм — хорошая мина Сталина при плохой игре, поскольку считал дни и ждал другую кинохронику — немцев, гуляющих по Красной площади.
Он был уверен, что так и будет, но получил из Москвы ещё одну ленту, снятую группой Хитрова во время Сталинградской битвы. Гудериан, шедший на выручку армии Паулюса, попал в вакуумную воронку или чёрную дыру, потеряв за несколько минут около сотни танков с бензозаправщиками, запасом боепитания и всем тыловым обеспечением. Подготовленный к удару бронированный кулак, способный, по оценке военных экспертов, протаранить любое кольцо окружения, натолкнулся на невидимую стену и сгорел за час до команды к началу действия. Присланные кадры на сей раз впечатляли, поскольку сосредоточенные в трех степных балках танки, вернее, то, что от них осталось, ещё дымились, и взрывались по неизвестной причине рассыпавшиеся из грузовиков снаряды.
Устроить подобную иллюминацию у Сталина не хватило бы ни сил, ни средств, да ещё камера будто специально вглядывалась в символику и маркировку остатков немецких машин. Тогда Рузвельт посчитал, что танки Гудериана напоролись на специальное минное поле, где вся земля в полосе движения бронетехники и тыла была нашпигована тротилом. Немцам просто не повезло…
И это было мнением не собственных экспертов; самая лучшая американская разведка в мире с великими трудностями добыла засекреченные немецкие материалы, касаемые поражения Рейха под Сталинградом.
В Тегеран Верховный привёз ленту, снятую после Курской битвы. И даже не напугать ею хотел — предупредить, что с народом Магог и его князем следует вести открытую игру и не стараться переиграть втёмную. И когда Верховный устроил индивидуальный показ фильма в своей миссии, реакция последовала совершенно неадекватная: Рузвельт обвинил его в жестокости и варварстве ведения войны.
Теперь же, собираясь на Ялтинскую конференцию, он готовился более тщательно и взвешенно. И к тому было много причин, а одна из них угнетала более всего: беловежский Старец, как Верховный давно называл про себя Ослаба, по-прежнему отказывался от встречи, и чувствовалось, как вместе с победным ходом войны все больше отдаляется. С этим можно было бы и примириться, помня вечность его существования и свою, хоть и верховную, но земную жизнь; можно было согласиться с самостоятельностью Засадного Полка, имея с ним связь в виде полномочного представителя теперь уже полковника Хитрова, всюду следующего тенью за Ослабом. Но в определённый момент, после Сталинградской битвы ему показалось, что найдено нужное звучание флейты, способное выманить змея из кувшина. Верховный в мягкой и ласковой форме передавал через посланника свои пожелания, и они в точности выполнялись. Он верил, что через какое-то время беловежский Старец привыкнет получать распоряжения и согласится на личную встречу.
А произошло обратное. После освобождения тезоимного города встала другая задача огромной важности — снять блокаду с Ленинграда города — колыбели революции. Полковник Хитров унёс соответствующее пожелание и скоро привёз довольно резкий и категоричный отказ.
— Сергиево воинство никогда не вступит в схватку с противником, чтобы освободить этот город, — передал ответ Ослаба полномочный представитель. — Царь Пётр построил его на проклятом месте, о чем был в своё время предупреждён, и Ленинград достоин, чтобы стереть его с лица земли, дабы оттуда не приходила более на Русь беда, хула и крамола.
На удивление, противореча себе, Верховный принял это как должное, ибо по глубокому внутреннему убеждению он ненавидел всякую революцию, в чем и состояло его внутреннее противоречие, и почему он с такой жестокостью загонял в землю старую революционную гвардию. Сын сапожника изначально тяготел к традиционализму и консерватизму и видел в революционном движении лишь инструмент для достижения власти. Будучи мальчиком, он услышал от своей прабабушки легенду, о том, что род Джугашвили ведёт своё начало от императора Александра Македонского. Великий Славянин, завоёвывая Кавказ, взял прародительницу рода в наложницы.
Иосиф презирал грузинских князьков и царьков, присваивающих себе такие титулы лишь по причине, что у них в отаре больше десяти овец. Он жаждал простора и власти, а Грузия ему была мала, как детская рубашка бурно растущему подростку. Рядом находилось единственное государство, достойное того, чтобы стать его вождём.
Он презирал всякую революцию, и одновременно, однажды повязавшись с ней, обязан был придерживаться её законов, дабы не оказаться жертвой своих подданных.
Великие противоречия раздирали его душу…
Согласившись мысленно с беловежским Старцем, Верховный затаил обиду, поскольку окружение, взирая на его победы, одновременно взирало и на блокированную колыбель революции, которую отчего-то он не мог освободить чуть ли не до конца войны.
Верховный чувствовал, что придёт час, когда беловежский Старец и вовсе исчезнет. Это стало особенно ясно после Курской битвы: полковник Хитров стал терять его из виду. Иногда Ослаб неожиданно пропадал на целый месяц, и группа Хитрова рыскала по нейтральной полосе чуть ли не по всему фронту, стараясь найти концы. А он опять внезапно появлялся в своей «резиденции», деревне Белая Вежа, и, разумеется, никак не объяснял причину своего отсутствия.
Интуитивно Верховный осознавал, что удержать или овладеть помощью Небесной никому ещё из смертных не удавалось, что благо, выпавшее ему, не зависит от его воли, и Засадный Полк — подразделение, никому не подчинённое, на то и существует, чтобы пробуждать страстный дух народа, который потом сам будет вершить все праведные, да и не праведные дела, а он как вождь обязан обуздать его и вогнать в русло, как вскинувшуюся половодьем весеннюю бурливую реку.
По возвращении из Тегерана его ждало неожиданное и настораживающее известие: беловежский Старец наконец-то решился встретиться с князем. Условия встречи были странными и тоже настораживали не менее, однако он согласился и отправился с полковником вдвоём, без охраны, если не считать шофёра.
Поехали они по старой тверской дороге, а февраль был ветреный, метельный, машина долго пробивалась через заносы и остановилась где-то в районе Солнечногорска. Дальше был лишь санный след — кто-то проехал на лошади, и кругом высокий, но обезображенный войной лес. Из снега торчали остовы сгоревших танков, автомобилей, разбитые и опрокинутые пушки, земля изрыта полузанесенными окопами и траншеями. Шли пешком по извилистому санному следу вглубь метельного леса, а зимний день между тем клонился к вечеру, и Верховный, давно не ходивший на такие расстояния, уставал и всю дорогу думал, что ещё придётся возвращаться назад. Потом неожиданно для себя обнаружил, что совершенно не ориентируется в лесу, а свежий санный след между тем очень быстро заметает позади, затягивает сугробами и создаётся впечатление отрезанности от мира. Через четверть часа пути по неведомым партизанским тропам он ощутил некое сопротивление пространства: сменившийся ветер дул в лицо, сыпал снегом так, что не открыть глаз, а Хитров, идущий впереди, все шагал и шагал, и широкая его спина в полушубке начинала раздражать Верховного.
— Уже скоро, — подбадривал полковник. — Теперь недалеко…
Верховный сначала стал жалеть, что отправился в такую дорогу в шинели и фуражке — нет бы взять у шофёра солдатский полушубок и меховую шапку, потом вообще пожалел, что решился идти пешком: можно было взять артиллерийский тягач или, на худой случай, запрячь в сани пару коней. И, наконец, не выдержал, однако спросил привычным, размеренным тоном:
— Товарищ Хитров, правильно ли мы идём?
— Правильно, товарищ Сталин, — подтвердил тот — — Я здесь бывал не раз. Уже близко.
Потом Верховный потерял счёт времени и расстоянию и просто шёл, преодолевая сопротивление ветра.
Наконец тёмные ельники кончились и впереди показалась древняя, по-зимнему чёрная дубрава, где ветра совсем не было. И тут на санный след откуда-то выскочил всадник в длиннополом, заснеженном тулупе нараспашку, проскакал им навстречу и, остановившись, стал спешиваться. Слезал с лошади осторожно, вернее, сползал и когда встал на землю и взял коня в повод, пошёл медленно, на подогнутых ногах.
Верховный узнал Старца, поскольку помнил эту фигуру, стоящую у дороги с иконой, но более детально и чётко видел на плёнке, отснятой по его заданию скрытой камерой.
Некогда высокий и теперь согбенный, костистый старец глядел молодо и даже весело, на непокрытой голове, на седых прямых волосах настыл иней и сосульки.
— Здравствуй, князь, — просто сказал он и остановился.
— Здравствуйте… — вождь не знал, как его называть и ещё не знал, нужно ли подавать руку. Однако успокоился, вспомнив кавказский обычай, где поведение всегда диктует старший по возрасту.
— Я позвал тебя, князь, чтобы известить: Засадный Полк уходит, — старец покороче взял повод — конь вскидывал голову и фыркал. — Но теперь ты и сам одолеешь супостата.
Он ожидал что-то подобное, но не сейчас и не так сразу, ибо сам привык решать и говорить последнее слово. И пауза чуть затянулась, прежде чем Верховный нашёл, что ответить. Никакие привычные в таких случаях фразы и обороты не годились.
— С вами я почувствовал силу, — заговорил он неуклюже, но искренне. — С вами я понял, народ выдержит, победит. Мне тяжело расставаться с вашим воинством… Но я спокоен мыслью, что есть это воинство!
— Прощай, князь, — старец так и не подал руки, видимо, не принято было, и стал так же медленно забираться на коня.
И все-таки Верховный, как император, на службе у которого состоял неподвластный и потому будто наёмный полк, не мог отпустить его просто так.
— Скажите, чем я могу наградить Засадный Полк? Как выразить… свою искреннюю благодарность?
Старец забрался в седло, угнездился, раскинув полы тулупа.
— На Победном Пиру первым словом скажи славу русскому народу. Вот и вся награда, князь.
Развернул коня и поехал крупной, напористой рысью завивая, закручивая за собой белый снежный шлейф.
Всю обратную дорогу Верховный шёл, как во сне, не чувствуя ни метели, ни холода, ни времени, отмечая пространство лишь по тому, как глаз выхватывал из снежного марева высокие ели со срубленными вершинами, исковерканную военную технику, следы страшных, недавних боев.
Потом ему вообще стало казаться, что встреча со старцем и прощание ему приснились…
Возвратившись в Москву, три дня Верховный не допускал к себе никого и практически исчез из поля зрения своего окружения, как в начале войны. Он вспоминал сон и чувствовал одиночество. И одновременно разочарование и недовольство собой, прокручивая в памяти скомканный, нелепый момент прощания с беловежским Старцем. Задним умом он придумал, как следовало вести себя, что говорить, как стоять, отработал даже два варианта поведения: в одном представлял себя императором со всеми вытекающими, в другом — видел себя простым и благодарным человеком, преклонившим голову для благословления старца.
Надеяться теперь можно было лишь на себя и собственную волю. И политически правильно было отнести явление Сергиева воинства к области юношеских грёз и сновидений. На третий день, испытывая похмельное чувство, Верховный вернулся прежним Сталиным, однако увидел в яви атавизм, деталь сна — полковника Хитрова, ожидающего в приёмной. Несмотря на то, что там были генералы и наркомы, вождь пригласил его первым, как всегда, позволил сесть и подал коробку с папиросами, однако тот отказался от всего и остался стоять. Это вождю не понравилось, ибо так поступали его слуги.
— Товарищ Хитров… — несмотря на это, привычно начал Верховный, расхаживая. — Вы честно и… благородно исполнили свой долг. Какую бы вы хотели получить награду? И где хотели бы продолжить службу?
— В Троице-Сергиевой обители, — внезапно признался полковник. — Это для меня будет самая высокая награда.
Ему не надо было объяснять дважды или растолковывать то состояние, в котором находился Хитров. В своих трехдневных раздумьях вождю тоже приходила эта мысль…
— Я разрешаю вам… служить в монастыре, — после долгой паузы сказал Верховный. — Поезжайте в Троице-Сергиеву лавру. И служите. Насколько мне известно, там находятся мощи преподобного Сергия… И помолитесь за меня.
— Помолюсь, товарищ Сталин…
Проводив его. Верховный на несколько минут вновь погрузился в сон наяву, затем встряхнулся и вызвал из приёмной Всесоюзного старосту.
— Товарищ Калинин… Прошу вас издать Указ… о присвоении звания Героя Советского Союза… товарищу Хитрову. Посмертно.
— Посмертно? — невпопад спросил старый слуга. — Но я только сейчас видел его живым и радостным. Ещё спросил, как идёт жизнь, товарищ Победа…
Верховный оборвал эту речь своим взглядом.
— Полковник Хитров скоро умрёт. Калинин понял его не правильно, и потому у него вмиг запотели очки.
Сейчас, готовясь к встрече великой Тройки в Крыму, он отлично понимал, что предстоит неравный поединок одного против двух, и в результате столкновения ему обязательно навяжут условия, чтобы он после окончания войны с немцами сразу же начал кампанию против японцев на Дальнем Востоке. Навяжут участие в создании международных ми ротворческих организаций, дабы защититься ими от страха перед Россией, переделят и перекроят мир, чтоб сохранить своё влияние в Европе, обяжут помочь согнать палестинцев с их исконных земель и создать государство Израиль — будущий инструмент и своеобразный засадный полк в руках Запада.
В то время Верховный уже знал, что американцы закончили разработку атомной бомбы и изготовили несколько боевых образцов. Оружие возмездия, о котором мечтал и которое не успел доделать Гитлер, сейчас находилось в руках нового, свежего врага, на встречу с которым он собирался ехать в Крым.
Он даже знал, что Япония будет подвергнута ядерной бомбардировке с единственной целью — подавить свой всеобъемлющий страх. А пока, как доложила разведка, Рузвельт собирается продемонстрировать свой фильм, снятый на испытаниях атомной бомбы.
В день вылета на конференцию Верховный отправил свою свиту на аэродром, а сам с одним лишь телохранителем поехал в Загорск. У императоров была одна замечательная привилегия: их никто не смел спросить, что они делают в данную минуту, зачем и почему. Он оставил машину у монастырских ворот и в одиночку ступил на территорию лавры. За монастырской стеной тоже узнавалось время: на костылях, с палочками, с забинтованными головами по двору выхаживались раненые бойцы. Вождь был в привычной шинели без знаков различия и фуражке, но его никто не узнавал, поскольку никто не мог даже предположить, что сам товарищ Сталин может оказаться здесь.
Русобородого инока в рясе схимомонаха он встретил в галерее царских чертогов. Он не спросил его нынешнего имени и вообще ни о чем не поговорил, а просто снял фуражку, склонил голову и произнёс одну фразу:
— Благословите, отец святой.
Инок быстро и коротко перекрестил его, но руки на целование не подал, как это обычно делают, обронил сухими губами:
— Поезжай с Богом.
И ещё не утраченной поступью военного человека прошёл мимо, опахнув ветром от широкого одеяния…
На Крымской конференции все было так, как предполагал Верховный. Сражение, теперь уже с союзниками, началось сразу же, сначала в приватных беседах с Рузвельтом и Черчиллем, затем битва выплеснулась на обширное поле сражения. В нем уже видели победителя, хотя война ещё гремела в Европе, и пытались связать, сострунить, как волка, обездвижить всевозможными обязательствами, договорённостями и пактами, чтобы максимально обеспечить свою безопасность. Между делом, в передышке, Рузвельт показал кинохронику ядерных испытаний, и Верховный впервые в жизни увидел гриб атомного взрыва, раздавленную ударной волной бронетехнику, оплавленную землю и результаты воздействия проникающей радиации. Смотрел страшные кадры и не испытывал ничего, кроме любопытства и лёгкой зависти: киносъёмочная плёнка и монтаж были высочайшего качества. Фильм, который он привёз в Ялту, сильно уступал в этом отношении, к тому же был немой, и Верховный, прежде чем устроить показ, извинился за техническое несовершенство.
На экране, снятый скрытой камерой, сидел, ходил, щурился на солнце, трогал руками деревья и что-то говорил, тихо улыбаясь, немощный, согбенный старец.
— Что вы хотели нам показать, господин Сталин? — после демонстрации несколько разочарованно спросил Черчилль.
— Я показал вам Россию, — спокойно отозвался Верховный. — И хотел сказать, что её не надо бояться.
— Но кто этот больной старый человек? — премьер-министр тяжело задышал, что означало его неудовольствие.
Рузвельт осторожно молчал.
— Этот человек очень старый, но не больной, — пояснил через переводчика Верховный. — Напротив, абсолютно здоров и, как вы заметили, весел.
— Но почему он так медленно и болезненно двигается?
— Он сам себе подрезал сухожилия на руках и ногах, — Сталин старался говорить так, чтобы слова, переведённые на английский язык, не утратили смысла. — И если они срастаются и крепнут, старец подрезает их вновь, чтобы ослабить себя.
— Зачем нужен этот… странный, варварский обычай? — откровенно недоумевал английский премьер-министр, а Рузвельт тем временем молчал напряжённо и холодно.
Верховный любил говорить на ходу, потому встал и медленно, крадущейся походкой прошёл по ковру.
— Я согласен с вами, господин Черчилль… Обычай на первый взгляд странный, но, полагаю, вовсе не варварский, хотя… очень древний и относится к временам, когда славян именовали скифами. Демократически избранный духовным вождём воин таким образом лишал себя… возможности прибегать в судах и спорах к аргументу… оружия. — Сталин указал трубкой на экран. — Он не в силах поднять меч или ударить кинжалом. Только ослабленный физически человек достигает высого духовного совершенства. И тогда происходит… ядерный синтез: слабый становится самым сильным.
Ему показалось, что переводчик все-таки не донёс истинного смысла, поскольку премьер-министр все ещё выражал недоумение и требовал взглядом дополнительных пояснений.
— Все-таки, кто же этот человек? — нарушил молчание Рузвельт.
— Это Россия, — коротко обронил Верховный. На лице президента медленно вызрел испуг, прикрытый улыбкой полного непонимания.
Назад: 9
Дальше: 11