10
Войной дохнуло уже в Енисейской губе, но дыхание это пока что ощущалось лишь искушенным нюхом и зримо сведущим оком. По правому берегу, где-то в лесистой снежной тундре, поднимались в студеный воздух высокие, с багровым подсветом дымы, каких не бывает ни от костров, ни от чумных продыхов стойбища оленьих людей. Сволочи оживились: ясачное зимовье в устье реки было концом оговоренного с хозяином пути, и в предвкушении его гребцы так налегли на весла, что первые два сломались. А это у них было плохой приметой, однако они тут же оправдание нашли — шуга густая, мол, от того, ибо весьма уж не хотелось верить в худое.
Когда же коч пробился сквозь ледяное крошево в тихую и оттого схваченную льдом протоку, в тот же миг открылось пожарище: ясачное зимовье уже догорало вкупе с баней, и целым оставался только лабаз, поставленный на трех столбах. Некие приземистые, ребячьего вида люди в малицах* прыгали подле него, а один сидел на крыше и выбрасывал наземь набитые чем-то мешки — видимо, грабили и так сим делом увлеклись, что поздно заметили идущее на шестах судно. А когда узрели его, поспешно вскочили в запряженные нарты и, взмахнув хореями** над оленьми рогами, умчались в заснеженный голый листвяжник*.
Гребцы бросили весла, оцепенели, а после запоздало стали перстами указывать:
— Стреляйте, стреляйте! — Однако же заговорили шепотом: — Се звери люты! Се не люди!
Головин же в подзорную трубу узрел, что на зверей они вовсе не походили, по крайней мере шерсти не видать и даже бороды не растут на раскосых лицах, потому стрелять не велел.
А сволочи угомонились и, взирая на пожар, стояли с обнаженными головами, словно у могилы; они мыслили скоротать здесь зиму, подрядившись стражниками к сборщикам ясака: сволочи на то и сволочи, что без них никто обойтись не мог.
— Горелым мясцом наносит, — озабоченно проронил Мартемьян, и этого было довольно, чтоб война наконец-то обрела все свои явные виды и запахи.
Команда тоже вся к одному борту сбилась, так что коч накренился — стоят, шарят глазами, а поскольку весь путь не стриглись и ке брились, то волосьями и бородами почти сравнялись со сволочами и все вместе видом своим более напоминали лютых зверей.
Вышедший из своего чума Тренка стоял на носу, ссутулившись и как-то по-собачьи водя носом, нюхал воздух.
— Долганы подожгли, — определил он. — Худо дело…
— Зачем? — спросил Головин. — Чтоб нам навредить?
— Не ведаю я, боярин. Может, нам, а может, и соседям своим, нганасанам, поелику они наши соузники…
— Ежели выше подняться, к иному месту пристать?
— Рока не избежать, — проронил югагир. — Здесь чалиться след.
Варвара со служанкой тоже покинули трум. Наряженные в крытые сукном овчинные шубы с оторочкой, они стояли друг от друга поодаль и впервые за весь долгий путь озирались одинаково настороженно, пугливо, словно наконец-то пробудились от бездумного сна, узрели, в какие студеные и пустынные дали привела их дорога. И сему немало подивились и ужаснулись.
Прежде чем причалить, Головин выслал лазутчиков на плоский низменный берег. Дабы не ломать лед, они ползком достигли суши, скрылись в листвяжнике, и скоро оттуда послышался одиночный гулкий выстрел. День же был кратким, не прошло и часа, как морозное небо вызвезди-лось, и скоро полыхнул на окоеме желтый занавес северного сияния. Головин хотел уж послать на берег подмогу, однако лазутчики вернулись с добычей — принесли на жерди битого оленя и замахали руками, дескать, можно приставать.
Сволочи взломали баграми стеклянный покров протоки, толкаясь шестами, подогнали коч и принялись разгружать трумы. Команда спустилась на берег, дозор ушел в тундру, двое низших чинов взялись сдирать шкуру с оленя, а все остальные столпились возле жарко пылающих головней, дабы не разводить костров.
Покуда сволочи сносили на берег приданое и товар, невеста со служанкой так и стояли на носу коча, оттягивая ту минуту, когда придется навсегда покинуть уже привычную зыбкую палубу и ступить на неведомую заснеженную и промороженную твердь. Пелагея вдруг побежала на корму, скользя катаниками* по льдистой палубе, вытянула руки в ту сторону, откуда пришли, и сорвалась в заунывный бабий причет:
— Ой, маменька да родимая! Ой, да куда же завезли меня, младую! Ой, лихо мне-е-е…
И заслыша ее голос, гулкий и томящий душу, вдруг замерли сволочи с поклажей на плечах, к реке оборотились. Команда, что у пожарища грелась, тоже затихла. Головин подбежал, встряхнул служанку и оборвал заунывную песнь:
— Не смей! Ступай на берег! — И в спину ее. — Госпоже след чум готовить! Иди!
Сам же подошел к Варваре, сказал, глядя в сторону:
— И ты, княжна, ступай… Да ничего не бойся, в обиду не дам.
Она же сама взялась за его руку и пошла к сходням, ибо скользкой была обледеневшая палуба.
А в ушах, будто густая, льдистая вода, все стоял душу раздирающий бабий вой, от коего стыла кровь…
Ивашка свел Варвару на берег, оставил у огня, а команде велел станом становиться. Сам же поискал место, где безопасней будет для невесты чум установить, и угодил ему на глаза уцелевший от огня лабаз. Возле ясачных зимовий лабазы ставили, чтоб мягкую рухлядь мышь не спустила, хлебный и иной припас дикий зверь не достал. Добротно срубленный из тонкого листвяжника и покрытый плахами, он был тесен и низок, однако показался более надежным и теплым, чем войлочное жилище. К тому же здесь хранились пыжик, сухие шкурки молодых оленят и рогожные кули, набитые связками шкурок песцовых, — ясак, верно подготовленный к отправке рекою, но оставшийся здесь из-за начавшейся распри.
Между тем судно опорожнили, и сволочи, получив согласно уговору купчую грамоту и полный расчет, выторговали себе два английских ружья с припасом, за рубль уступили Головину матку-компас, ибо на коче их было два, и в тот же час отчалили. Дошлые и опасливые, они ни за что не хотели оставаться возле сгоревшего ясачного зимовья и пошли на другой берег губы, дабы там подыскать потаенное место для зимовки, а капитан уже не властен был над ними.
Когда коч растворился в зыбкой желтоватой ночи, а потом стих скрип уключин и шорох ледяного крошева, вдруг навалилось томительное, тревожное безмолвие, озаренное багровым светом тлеющих углей пожарища. Будучи на судне, на зыбкой палубе, Головин ощущал относительную безопасность, а возможность передвигаться днем и ночью, плеск весел, шорох паруса или тугой звон канатов, когда шли бурлачным ходом, вселяли известное морякам чувство хода. И оно, это чувство, давало весьма зримую надежду рано или поздно достичь заветной последней пристани.
И вот теперь, оказавшись на суше, на заснеженном берегу протоки, он внезапно ощутил, как резко и в единый миг остановилось всякое движение и кучка людей, жмущихся к огню, вкупе с горою имущества сделалась тяжкой, неподъемной, ровно каменная глыба. Головин ходил возле ящиков с винтовками, бочек, кип и мешков, товара бесценного в полунощной стороне, и думал, что теперь делать с этим добром. Выгодно поменяв его на мягкую рухлядь, можно было скоро обогатиться, коль доставить ее в Петербург и там продать.
И денег бы, пожалуй, хватило, чтоб построить каравеллу…
Однако Головин теперь не собирался заниматься купечеством, да и товар был чужим, принадлежал Брюсу и, с трудами великими привезенный сюда, вдруг стал никчемным и малополезным, ибо предназначался, чтоб посеять вражду, учинить войну туземцев. А она уже давно разлилась по тундре, и ныне сей груз становился опасным, как масло, подлитое в огонь. Тащить его далее с собой уже не имело смысла. Хуже того, обоз не только скует движение — столь драгоценный товар может стать приманкой для той или иной воюющей стороны либо просто для разбойничьих шаек туземцев, коими было пограблено и сожжено ясачное зимовье. Они, как волки за стадом оленей, будут идти вослед и при случае отбивать нарты с грузом или устраивать засады.
Как ни прискорбно, а от сего добра след избавиться и далее идти налегке…
Команда, уставшая от солонины, тем часом наварила полный котел мяса, Головин позволил налить всем по чарке, однако веселья не получилось, люди говорили вполголоса, прислушивались, вглядывались в мельтешение ночных теней и не оставляли ружей. Непроизвольно они жались друг к другу, и даже невеста со служанкой, обычно державшиеся поодаль от мужчин, не захотели уединяться в приготовленном для ночлега лабазе и долго оставались возле пожарища. Только заметил Ивашка, княжна будто бы не подпускала к себе Пелагею, сторонилась ее, и потому весь вечер пробыла возле его плеча. Время от времени, лишь краем глаза, Головин зрел ее лик под покровом, озаренный багровым пламенем и оттого золотисто мерцающий, как у хрустального изваяния в подземном храме югагирской пророчицы Чувы.
Только слепой югагир, не притрагиваясь ни к пище, ни к питью, ходил окрест, нюхал стылый воздух и, по всему видно было, поджидал кого-то.
Отогревшись, девицы забрались в лабаз, ближе к полуночи офицеры и нижние чины остались у огня, Лефорт же сменил дозорных и выставил усиленный караул. Посидев под арестом в труме коча, он более подлых разговоров не заводил, вел себя учтиво, однако помнил о предстоящей по возвращении в Петербург дуэли. То, что было известно из предсказаний Тренки, Головин с Лефортом не обсуждал, однако тот сам о многом догадывался и теперь, взирая на пожарище, получил догадкам своим явное подтверждение.
— Как ты полагаешь, Иван Арсентьевич, — сейчас спросил он, — ясачные люди супротив власти взбунтовались или же меж собою распрю затеяли?
— Утром снаряди лазутчиков, — уклонился Головин от прямого ответа. — Пускай обойдут прибрежную тундру, сыщут стойбища оленьих людей и разузнают, что здесь сотворилось.
— Добро, командор… Только сдается мне, война здесь лютая. Туземцы отчаялись либо так осмелели, что, сыска и наказания не страшась, государево зимовье подпалили. И куда охрана подевалась? Ясак бросила и драпанула от бунтарей?
— Возможно, и драпанула…
— Коль казаки бегут, как же мы пойдем сквозь воюющие землицы? И сыщем ли оленьи упряжки с нартами? Найдем ли проводников толковых?
— Ежели есть иные соображения, сказывай, — отозвался Головин.
— Не лучше ли коч возвратить, зимовье срубить или чумы частоколом обнести, перезимовать и далее морем идти? Ружей и винтовок у нас довольно, ежели чего, отобьемся. А в тундре с долгим обозом мы уязвимы.
— Разведаем, что здесь приключилось, и согласно диспозиции поступим. — Ивашка поискал взглядом Тренку, который все еще бродил подле становища. — Лазутчикам скажи, пускай дознаются, где можно упряжки с нартами подрядить и каюров* взять.
Лефорт тоже покосился на югагира:
— А что сродник княжеский говорит? Он же провидец, все наперед знает…
— Захворал Тренка, — опять уклонился Головин. — Худой стал…
— Ты говорил, нас должен жених поджидать в устье Енисея, — наседал Лефорт. — А тут, окромя разбойных людей, нет никого и подмоги ждать неоткуда. Знать, не прошли сюда чувонцы, а то и вовсе сгинули, поелику война. Ежели они не прошли, мы и вовсе не пройдем.
— Спешить не станем. Оскол и припоздать может, из-за сей распри… Прикажи команде схоронить товар.
— Каким же образом? — опешил Лефорт.
— Оставь, сколько нам потребно будет, остальное спусти под лед.
— Сие невозможно, Иван Арсентьевич! Граф свои деньги потратил!
— Знать, напрасно потратил… Товар след утопить! И поторопись приказание исполнить, ибо уже полночь. Надобно, чтоб ни одно чужое око сего не позрело.
У Данилы проснулось его немецкое скопидомство.
— Аглицкие винтовки по четырнадцати рублёв за штуку! Пороху двадцать один пуд! Свинцовых пуль на триста рублёв! А сколько рому гешпанского, и водки, и прочего добра?..
— В реку выльешь, — перебил его капитан. — И изволь проследить, дабы никто из команды не посмел злоупотребить. В дорогу одного бочонка довольно.
Лицо Лефорта набрякло и пожелтело, должно быть от небесного сияния.
— Я буду вынужден донести о сем самоуправстве генерал-фельдцейхмейстеру, — проговорил он голосом глухим и угрожающим.
— Донеси непременно! — тихо взъярился Головин. — А также сообщи: покуда шли реками да волоками к Енисею, на югагиров многие ясачные народы натравили и войну учинили по причине, нам не ведомой. Князя же их, Оскола Распуту, в железа забили и в срубе содержат. И спроси генерал-фельдцейхмейстера, отчего он, в Петербурге будучи, при дворе, сего не предотвратил? И предприятие, замысленное волею покойного государя Петра Алексеевича, подверг опасности великой! Ежели и вовсе не погубил…
Данила отступил, растерянно всхлопнул руками, глаза выкатил, не зная, чем и ответить.
— А на что… А кому мы невесту везем? — наконец-то выдавил он. — Коль жених в железах?
— И о сем спроси Якова Вилимовича! Коль он скажет тебе… Ныне же потрудись приказание исполнить в точности.
Головин развернулся и пошел к югагиру.
Тот стоял, оперевшись на узловатую лиственничную палку, и будто бы смотрел в желтую ночь.
— Ты бы не суетился, боярин, — не оборачиваясь, проговорил он. — Ложись-ка спать. Завтра в дорогу чуть свет.
— В дорогу? — подивился Ивашка. — Уж не пешими ли? Тренка не шелохнулся.
— Нганасаны упряжки гонят. Слышишь, оленьи рога стучат?
Ивашка так долго вслушивался в ночную тундру, что зазвенело в ушах и сквозь этот звон донесся далекий тихий плач, словно голос причитающей служанки очистился от безутешного бабьего рева, обрел высокий, чистый и благородный звук пения и теперь более напоминал колыбельную, ниспадающую с неба. Но в следующий миг сей голос пропал, ибо команда принялась скатывать товар на лед протоки и тонкий, еще не окрепший, он пронзительно зазвенел, расходясь трещинами. Грузные, окованные ящики скользили, ровно челны. А бочки и вовсе летели далеко, почти до середины, У команды что-то вроде игры учинилось — кто дальше запустит, и запускали со свистом и улюлюканьем.
Югагир на это и внимания не обратил.
— На одной нарте с невестой поедешь, — вдруг заявил он. — Оленей погонять каюры научат. Да зри вперед, не оглядывайся. И глаз с княжны не спускай, что бы ни приключилось. Поелику она несвычная на нарте ездить, привяжи, дабы на раскате ке выпала…
Его слова порадовать должны были бы, но встревожили: голос был у Тренки каким-то вымученным, словно говорил сквозь боль, но в следующий миг он сам и развеял тревогу.
— Да береги, чтоб очи не выхлестнуло, когда по кустарнику поедешь, — вроде бы даже весело стал наставлять он. — На что нашему князю невеста слепая? И от прочих напастей охраняй. В оленьем меху по первости ей хоть и тепло, да нелепо будет, по телу зуд пойдет. Так пусть она растелешится да в снегу искупается. Бань в сих местах нету. А ежели жарко станет, малицы снимать не след, довольно головы обнажить. Голова холод любит. И снегу стылого есть не позволяй, воду для питья за пазухой держи, чтоб не замерзла. Оленей не жалей, боярин. Нганасаны по всему пути предупреждены, менять будут, как выдохнутся.
И все-таки Ивашка ждал, когда Тренка предречет ему судьбу, скажет, что ждет его впереди, однако тот лишь вздохнул обескураженно:
— Нагадал бы я тебе дорогу добрую, но затворились мои очи! Да не кручинься, боярин. Привезешь невесту, получишь книгу вещую и сам прочтешь. И свою судьбу отгадаешь, и на что египтяны свинкса воздвигли.
В это время лед на протоке хрястнул и сбитый в кучу товар сам собой пошел на дно. На берегу суетились люди — привязывали к пороховым бочонкам кожаные мешки со свинцовыми пулями и, раскатив по льду, отправляли в образовавшуюся полынью.
— Сказывал же немцу, все одно утопнет его поклажа, — будто бы со смешком проговорил Тренка. — Сам и бросил… Никому не избегнуть рока!
И пошел в свое войлочное жилище, поставленное близ пожарища.
А Ивашка позрел, как команда, исполнившись хладнокровия, льет гешпанскии ром и водку прямо на стылую землю, и от ручья, пробившего в снегу русло до самой протоки, поднимается пар, послушал неясный, далекий шелест, доносившийся откуда-то с реки, однако покоя не обрел. Ничто не угрожало: дозор обошел стан за несколько верст и ничего, кроме следов нарт разбойных долган да бродячих оленей-одиночек, отбившихся от стад, не нашел. По Енисею тоже вряд ли бы кто отважился пойти, ибо ночью приморозило и густо пошла шуга — ее бесконечно шуршащий, шелковый звук и разносился по тундре.
Побродив еще вдоль протоки, он отправился к своему чуму, установленному сразу у столбов лабаза, и внезапно узрел, что из отдушины валит искристый дым. Полагая, что это позаботилась о нем команда, Головин откинул завесу и застыл в оцепенении…
Возле яркого костра в наряде подвенечном сидела Варвара! Самые разные и противоречивые мысли проскочили в голове, ровно жалящие искры, и от них, а более от блеска драгоценностей, сверкающих от пламени даже под покровом, Ивашка на миг ослеп. Кокошник каменьями расшит, жемчужное очелье, многоярусные бусы, тяжелые подвески, перстни и золотые запястья с самоцветами — все было надето в изобилии, все сияло и переливалось от огня. А она сидит, смотрится в увесистое серебряное зеркало, любуется собою…
Тем часом хладный пар ворвался сквозь открытый вход и, верно, ознобил невесту, заставил ее оторваться от зеркала.
— Закрой полог! — властно проговорила она голосом чужим и вздорным. — На меня дует! Мне зябко!
Не веря ушам своим, Ивашка приблизился к ней, откинул край покрова…
И отшатнулся, ибо это была Пелагея! И сидела она, как призрак, как оборотень, как наваждение!
— Кто тебе дозволил? — вскричала, натягивая покров. — Не тебе заглядывать, изрочишь!
— Что сие означает? — сладив с собою, спросил Головин. — Отчего ты здесь?
— Поди вон! — вновь прикрикнула Пелагея, будто не признавая его. — Не смей входить в мои палаты!
— Отчего это твои?! — оторопел он. — Ну-ка в сей же час убирайся! Зачем сюда пожаловала? Ступай к госпоже в лабаз!
А служанка внезапно метнула в него зеркало и затряслась, заорала дурниной:
— Да я велю выпороть тебя! Изыди вон! Эй, слуги! Отчего вы допускаете ко мне холопов, когда я за туалетом? Возьмите да отведите его на конюшню!
Разметавшиеся космы ее выпали из-под великоватого кокошника и вкупе с покровом попали в огонь. Шелк не вспыхнул, но затрещали волосы, и в тот же миг запахло паленым.
Но Головин не внял беде, которая приключилась со служанкой.
— Ты что такое говоришь, Пелагея? — спросил он. — И откуда сии драгоценности?
— Мое приданое! Прочь! Прочь из покоев невесты!
— Кто — невеста?.. — качал было Ивашка и осекся, ибо встретился взглядом и узрел: глаза были безумны…
— Я невеста! За чувонского князя просватана!
Головин выбежал из чума, словно кипятком ошпаренный, и, отдышавшись, огляделся: студеная тундра, желтый снег, сияния в небе полощутся. Схватил пригоршню снега, умыл лицо, еще горсть за пазуху сунул, дабы сердце скачущее охладить, — не охладил ретивое, все еще чудится, будто поблазнилась ему служанка княжны. Приблизился к чуму, тихонько завесу отвел в сторону — да нет же, Пелагея! Сидит и, зеркало на стенке утвердив, покров откинула, подвески примеряет. А на лице отчего-то гримаса страдания великого…
Тут Ивашку ровно молнией пронзило — где княжна, коль наряд подвенечный и приданое у служанки?!
На озаренном угольями стане уж никого, караульный, и тот спиною стоит, лицом к огню оборотясь, — греется, дозорные где-то в тундре рыщут…
Встал Ивашка на перекладину приставной лестницы, сердце из груди выпрыгивает — не доглядел! Не уберег!.. Переставил ноги на одну, другую, третью ступень, на шестой уж довольно близко стало до звездного неба, когда вдруг донеслась колыбельная — та самая, что грезилась намедни. Еще выше поднялся, дотянулся рукой до лабазного затвора и потянуть хотел, да замер, ибо услышал голос Варвары:
— Сгинь, пропади! Тьфу-тьфу-тьфу!
Ивашка и вовсе застыл между небом и землей, будучи в заблуждении, с кем она говорит. Да слава богу — жива!
Выждал, еще на ступеньку взошел, приложился ухом к дверце и услышал тихий, сдавленный плач. Сруб лабаза, пол и кровля за долгие годы иссохлись, закостенели и сделались как барабанная кожа, чуть тронешь — звенит, и оттого кажется, будто голос ее с небес льется.
— Не плачь, Варвара, — вымолвил капитан, не надеясь быть услышанным.
А она не только услышала — в тот же миг признала его, словно ждала…
— Иван Арсентьевич! — прошептала. — Пресвятая Богородица, спаси и помилуй мя…
И тогда не раздумывая Ивашка затвор откинул, просунулся в лабаз:
— Отчего же ты слезы льешь?
— Страх меня обуял. Молюсь, а жуть от сердца не отступает. Что станется с нами?
— На Индигирку-реку пойдем. К утру нганасаны оленьи упряжки пригонят.
— Где жених мой, князь Оскол? На Енисее сулил встретить…
Головин с Тренкой условились покуда не говорить Варваре, что с князем сталось, дабы сомнений в сердце ее не сеять и от излишних страданий избавить.
— Задержался он в своих землицах, — ответил. — Да верно уж навстречу идет.
— Отчего же задержался? — В голосе ее каприз княжны послышался. — Добро ли слова не держать?
— Должно быть, весть к нему пришла с опозданием, — попытался защитить князя Ивашка. — Больно уж далеко. Индигирка-река.
— А мне уже к матушке да батюшке хочется, — вдруг пожаловалась и примолкла.
У Ивашки сорвалось помимо воли:
— Слово скажи — назад повернем.
— Ты, Иван Арсентьевич, затвор не держи открытым, — вместо ответа попросила она, — норку мою выстудишь. Я тут надышала, а все одно согреться не могу…
Он забрался в лабаз, притворил дверцу и в ворохе песцовых шкурок отыскал только студеную руку ее.
— Нельзя мне назад, — вымолвила доверчиво и обреченно. — Батюшку ослушаться боюсь. Не потехи ради послал в страну Беловодье. Терпеть буду да молиться. А Матушка Богородица услышит зов мой… Отчего у тебя длани огненные, Иван Арсентьевич? Не захворал ли?
— Здоров я, — чужеющими губами вымолвил он.
— А у меня сердечко студится. Со служанкою веселее было, да убежала от меня…
— В чуме она, в нарядах твоих… Варвара вздохнула:
— Се игра между нами была, забава.
— Какая же забава — подвенечное служанке давать?
— Мы с нею игру затеяли. А то уж больно тоскливо да печально было втруме… То я невестою наряжалась, то она. Друг другу косы плели, лентами украшались, драгоценностями всяческими, покровом покрывались. Песни подвенечные пели и разговаривали меж собою как невесте с женихом полагается… Вот и здесь вздумали поиграть. А черед Пелагеи был. И только я нарядила ее да украсила, она и говорит, мол, тьма здесь кромешная, в зеркало бы посмотреться. Сбегаю-ка за свечою к Ивану Арсентьевичу… Спустилась по лесенке и не возвращается. Ждала я, ждала да тоже вниз сошла. Она же в чуме огонь развела, сидит прихорашивается. И будто сама не своя сделалась. Зову, а Пелагея ругается, мол, она ныне невеста. И желает, чтоб я ей прислуживала… Прости, Господи, на все воля Твоя. Сдается мне, рассудок ея омрачился, душевная хворь приключилась. Инно бы как она посмела всерьез невестою себя назвать, коль сие забава?
А у Ивашки не только губы онемели, но и разум очужел, ибо не отважился бы он пожурить Варвару.
— Скажи, так пойду да отниму твои наряды, — предложил. — И приданое, покуда не утратила…
И сам загадал: коль пошлет, знать, все еще держит она слово и хочет пойти за югагирского князя.
Рука княжны потеплела в его ладонях и встрепенулась — ожила, ровно отогретая птица.
— Пускай потешится. Дорога у нас дальняя. А как натешится да придет в себя — сама вернет. Хворых грех обижать…
Он не решился более испытывать ее, ибо опасался спугнуть ожившую надежду, а стоял перед ней на коленях и чуял, как блаженные минуты пролетают вкупе с шорохом крови в ушах.
Варвара осторожно высвободила руку.
— Тепло стало… Ступай, Иван Арсентьевич.
Головин помедлил, не зная, что сказать на прощанье, и когда уже вновь ступил на лестницу, спохватился:
— Как же ты теперь без покрова?
— А в сих краях свету белого нет, — отозвалась она. — Ночь и будет моим покровом…
Свету и впрямь было ровно пороху на затравке: в десятом часу блеснула дымная заря и вновь подступил мрак — не зря места эти прозывались стороной полунощной. На заре девять нганасан пригнали нарты числом восемнадцать в каждую по три оленя запряжено. Все нарты по парам ремнями связаны, и на такую пару один каюр. И привезли они еще всяческую свою одежду — малицы, портки, рубахи, поддевки, женские унтайки* и сапоги-торбаса: все из меха, легкое, добротное, правда, маловатое по размеру, поскольку сами нганасаны — люди низкорослые, зато юркие, веселые и все на одно лицо, вместо глаз лишь щелки. По-нашему несколько слов только знают, а на своем быстро говорят, речь какая-то бурлящая, и все чему-то радуются, улыбаются. Прежде всего они окружили Тренку и, ровно дети малые, руками его трогают, бороду гладят — видно, с почтением относятся, и галдят вразнобой, словно грачи. А тот всё понимает и что-то отвечает им коротко. Каюры же всякий раз руки вскидывают и возглашают:
— Уйя!
И так, пожалуй, час они разговаривали. Наконец юга-гир склонился, обнажив голову, нганасаны все по очереди волосы его погладили, руки вскинули и сказали хором:
— Тийе!
Да разошлись каждый к своим нартам.
Тем временем команда переоделась, и Головин уж было пожалел, что ночью весь товар под лед спустил — за одежду след бы заплатить, и кошель с серебром достал. Однако Тренка упредил его.
— Сие князь Оскол в дар прислал, — говорит. — Спрячь деньги, боярин. Все, что потребно в пути будет, все даром.
— Как же он прислал, коль в срубе сидит? Югагир в тот же миг помрачнел:
— Затворились мои очи. Не ведаю, где ныне князь… Нганасанам одна молва долетела, будто вырвался он из юзилища и нам навстречу пошел. А другая, будто якутский воевода сам отпустил, убоявшись раззора, который творится. И еще слух был, погубили его… Эх, позреть бы, как прежде, по звездам нагадать! Да смерть мне веки держит…
Тут каюры закричали, замахали руками:
— Аинаах!
Тренка повернулся и пошел неуверенно, шаря путь палкой, в которой ранее не нуждался. Сунулся сначала к реке, затем к пожарищу, а от него к оленям и в упряжке запутался. Выбрался кое-как, нащупал нарту, сел, огруз и будто рассыпался.
А Головин в тот же час вспомнил, как он, еще будучи мичманом, по приказу адмирала поднимал со дна Невы шведское военное судно, затопленное бог весть когда и в малую воду мешавшее ходу кораблей. Судно бы давно замыло, будь оно вдребезги разбитым, а тут стояло на дне це-лехонько, разве что мачты срублены, и каждой весной его поднимало льдом и волокло по фарватеру, иной раз до полуверсты. Храбрецы ныряльщики обвязали его канатами, а мореходы во главе с Ивашкой ворота на берегу поставили да стали тянуть. И в три дня выволокли на речную отмель. Пушки-то с сего корабля давно подняли, но любопытно было глянуть, что в трумах сохранилось. Полезли глядеть и много всяческих старых вещиц вынули — ружья столетней давности, компас-матку, угломерный инструмент, пряжки, монеты и прочие медные и железные безделушки. А государь о сем узнал и вздумал сам поглядеть, чтоб узнать, как шведы в прошлом корабли строили. Да сразу поехать не сподобился, и когда явился некоторое время спустя, от судна осталась куча гнилого деревянного хлама. Можно сказать, на глазах сопрел!
И Тренка тако же: из острога вышел бодрый, здоровый и вроде не такой старый, а тут за несколько месяцев в развалину обратился…
Когда расселись по нартам, уже темно стало. Для наряда из оленьих шкур и покрова не требовалось, Варвара с головою в великоватой малице утонула, обратившись в меховой клубок. Ивашка ее впереди себя усадил и, как советовал югагир, мягким ремешком прихватил, ибо у нарт хоть спереди и сзади есть невысокие пряслица, но с боков лишь по паре шестов привязано, и сама площадка не широкая, да еще войлоком чумным покрыта, сверху шкурой застелена: и впрямь, коли накренятся, так и соскользнуть легко. А вожжей в упряжке нет, только долгая палка-хорей, которой след и погонять, и тормозить на спусках, и управлять.
Каюры закричали: «Хор-хор!» и отъезжать стали, выстраиваясь парами в ряд. Упряжка Головина была привязана за прясло передней нарты, на которой сидел каюр и стоял один из сундуков с приданым. По чину ему, капитану, да еще с невестой для югагирского князя, следовало бы напереди ехать, однако тронулись они последними — верно, такие уж у них обычаи здесь были. Хоть Ивашка и поднял хорей, но оленей и понукать не пришлось, сами побежали, влекомые передней упряжкой.
И с той минуты началось бесконечное движение: снежный порох сечет глаза, нарта бежит по кочкам, ровно по волнам скачет — только держись. Снегу еще мало, олени легко бегут, и рогами меж собою постукивают, и звук сей звонкий, ровно колокольчик — зажмуриться, так чудится, на тройке свадебной скачут. От этого ли или от чего иного Варваре весело сделалось — засмеялась негромко, а Ивашка, впервые услыша смех ее, и вовсе вдохновился.
— Втрое скорее, чем на коче идем! — воскликнул он. — Ни гребей тебе, ни паруса и все прямицей!
Но тут же и увял: чем скорее путь, чем быстрее мелькают утлые деревца, тем скорее расставание.
И Варвара примолкла…
А каюр на передней нарте знай погоняет:
— Хор-хор!
Да хореем чертит темное небо. Тундра же летит прочь без оглядки, и разве что редколесьем мелькнет, мягким мхом под полозьями покажется, то камешками загремит присыпанными снегом, а то расстелется ровной, будто столешница, и тянется долго, от чего чудится, по воздуху нарта летит. Порой Ивашка заговорить пытался с Варварой, да слова все вертелись на языке искусительные, запретные, и посему он еды предлагал или сласти — яблочки сушеные, но невеста отказывалась и за весь день только раз воды попила из баклаги, которую Головин под малицей держал. И несколько слов всего обронила.
— Сладкая водица, — сказала. — И голову кружит, ровно вино…
Так ехачи долго, покуда в небе вновь не развесились занавесы сияния, а знать ночь близко. Останавливались редко, если у кого нарта опрокинется или по неопытности кого-то из команды олени в постромках запутаются и лягут. Да и то на несколько минут, и можно успеть размять затекшие ноги. И пожалуй, верст сорок одолели, прежде чем встали на ночевку. Каюры ловкие тут же оленей распрягли, пустили пастись, а сами в четверть часа чумы поставили и огни развели. Обрядившись в меха, офицеры и нижние чины словно слились с каюрами и разве что ростом отличались — сразу никого не узнать. И глядь, среди них что-то белое мелькнуло, лишь по покрову Ивашка определил служанку княжны, которая весь день где-то на передних нартах ехала. Окликнул, но Пелагея даже головы не повернула, а важно прошествовала мимо и скрылась в чуме — знать, еще не наигралась…
Поужинали вчерашним вареным мясом и строганиной, которую приготовили каюры, и все без хлеба — поскольку дорога притомила, печь лепешки не стали, выставили караул и спать повалились. Ивашка заместо служанки снеди принес Варваре и, дабы в смущение не вводить, оставил одну. Но когда снова заглянул, пища оказалась не тронутой — княжна всего несколько листков сушеных яблок съела. Сидит у крохотного костерка, хворост подкладывает и в огонь глядит.
— Пирогов московских хочется, — пожаловалась. — Матушка со стерляжьими брюшками пекла и с визигою…
— Ты уж прости меня, — повинился Головин. — Се я обрек тебя на страдания.
— Не ты, Иван Арсентьевич, — отозвалась Варвара. — Самой мне вздумалось счастья поискать от тоски беспросветной. Молилась я тайно, Господа просила, чтоб позволил на мир позреть. Батюшка-то меня далее двора своего не выпускал даже на праздники. Я на волю глядела либо из светелки своей, либо сквозь щелку. Мне и чудилось: есть на свете Москва, и далее уже край. А мы едем и едем, но его все нет.
— И не будет края сему свету. — Ивашка обрадовался, что она заговорила наконец. — Оттого, что Земля круглая. Она во второй раз за день засмеялась.
— Слышала я… Да токмо не верится мне. Все бы реки стекли с земли, моря и окияны, а не стекают. И люди бы ходили в гору или с горы, а то ведь и вовсе вниз головой! Мы же идем, идем, и все вокруг ровно…
— Мне самому чудно! Иной раз подумаю, страшно и любопытно делается. Как это — на шаре жить? В городе Амстердаме, в навигацкой школе, глобус узрел, у меня аж голова вскружилась! До чего дивно стало!
Варвара на минуту примолкла, затем оторвала взгляд от огня и подняла свои очи прекрасные:
— Ежели мы все время будем встречь солнцу бежать, то обратно в Москву прибежим?
— Непременно!
— Добро бы…
Головин хотел рассказать, мол, вернусь с Индигирки домой, а там уже меня корабль ждет, сяду и пойду через океаны и моря вокруг всего света. И уж было рот открыл, да так и замер, вдруг ощутив, что возвращаться ему в Петербург — нож острый, и каравелла-то вроде бы и не нужна…
Варвара прилегла возле костерка, некоторое время поглядела в отдушину, как дым туда уносится, и вдруг сказана нравоучительно:
— С бородою, Иван Арсентьевич, ты пригожий стал. А то что был бритый? Ни муж, ни жена.
И с этими словами тихо уснула.
Ивашка хворосту подкинул, изладил себе изголовье из дорожной сумы, но тут на улице шум возник, крики и выстрел ударил. Он винтовку схватил, выскочил из чума, а там уже переполох, каюры бегают, команда в ружье поднята. Лефорт по стану мечется.
— Что стряслось? — спросил его Головин.
— И сам в толк не возьму! Они по нашему-то ни бельчмеса!
Ивашка кое-как Тренку отыскал, а тот сонный стоит, отстраненный, будто его не касается. И говорит:
— Долганы пришли. Хотят оленей угнать.
Головин команду скликал и с каюрами в тундру побежал, где ездовое стадо паслось. Глядь, а там возле оленей какие-то люди суетятся, кружат их, арканами размахивают и некоторых уже словили за рога и выволочь пытаются. Но животные, должно быть, чуют чужих, сбились в кучу и обороняются, словно от волков. Капитан вскинул ружье и выстрелил у них над головами. Долганы отпрянули, мауты* свои побросали и наутек.
— Вяжи их, ребята! — крикнул Головин.
Команда бросилась вдогон, однако маленькие эти люди довольно скоро бегали, и артиллеристы только четверых настигли, прикладами наземь посшибали да повязали. Остальные утекли в темноту, где у них верховые олени стояли, и ускакали на них.
В это время возле стада и нашли каюра, который с оленями в тундре оставался: пастух был застрелен из лука, стрела торчала между лопаток, и видно, потом уже ему горло перерезали, что говорило о кровной мести. Нганасаны собрались вокруг него, сели на снег, сидят и молчат. Потом костер развели, один из них шаманскую малицу с колокольчиками и тряпочками надел, как-то неуклюже попрыгал возле огня, в бубен постучал, в звездное небо покричал и снова сел возле покойного.
А тут плененных привели, связанных одним арканом, перед Головиным поставили и бросили на снег старое ружье, ножи и три лука со стрелами. Долганы были малы ростом, кривоноги, зато непомерно широколицы, почти безносы и заместо глаз — щелки непроглядные. Попытать бы их, да ничего не понимают и русской речи не ведают. Каюры подскочили, что-то кричат им, руками машут, и долганы им отвечают, вроде бы даже с гордостью — должно быть, переругиваются. Капитан послал за Тренкой, и когда того привели, пленники при виде его сгрудились, сжались, словно узнали югагира и испугались.
— Попытай их, почему они хотели угнать наших оленей, — попросил его Ивашка.
Югагир поговорил немного с долганами и присел на корточки возле огня.
— Не избегнуть рока… — уж в который раз повторил обреченно и замолк.
— Что они сказали тебе?
— Еще летом служилые были и сказали: придут люди на коче с товаром многоценным. Ежели долганы пограбят их, то государева сыска учинять не станут, ибо купцы сии суть враги царя. Много добра можно взять…
— На что же они ясачное зимовье пожгли?
— Дабы нас подальше в тундру заманить и здесь оленей отнять. А куда мы уйдем пешими с тяжкой поклажей? Знать, бросим… Открыто напасть опасаются, вот и замыслили коварство,
— А кто сии служилые люди, что у них были?
— Сборщики ясака…
— Нас государевыми преступниками объявили?
— Должно быть, так…
— И пути нам закрывают? Ни вперед, ни назад…
— Все волею твоей сотворится, боярин, — окончательно свял Тренка. — Я тебе плохой пособник…
— Что же тебя долганы эдак боятся?
— Да ведь они кровники мне, ибо супротив моего рода встали. И след мне ныне резать их, ровно пыжиков… Я же чую, завтра пурга будет.
Головин вынул нож из ножен и в руку ему вложил. Долганы сбились в кучку, ровно олени, и щелки глаз их сделались широкими. Тренка же лезвие пальцем потрогал, рукоять к своей руке примерил и обронил несколько бурлящих слов, заставив пленников встрепенуться. Они заперегляды-вались, после чего один торопливо сказал:
— Кирикитте!
И все закивали.
Югагир выпустил нож, и он воткнулся в снег.
— Отпусти их, боярин… Ох, и запуржит завтра!