9
Отписку якутского воеводы доставили в Петербург на Покров, когда после дождей обильных Нева выплеснулась из берегов, залила прошпект, примерзла к мостовой и, отступив, оставила лед и мусор. Привез сие донесение нарочный, казачий офицер, и Меншиков, по прочтении вскрыв ложь несусветную, велел немедля привести его в канцелярию, дабы самому расспросить, что да как. Порученцы бросились на постоялый двор, а оттуда рассыпались по всему городу, однако сразу отыскать нарочного не смогли. Великоустюгский мужик, некогда записавшийся в казаки и выслужившийся до чина хорунжего, в Петербурге почуял вольницу и, едва доставив послание, отправился по кабакам, где ударился в пьянство великое. Говорят, сперва пил и лишь мрачнел да кричал, будто он самого антихриста полонил и ныне в срубе держит, однако впоследствии взвеселился и, будучи щедрым по природе, угощал всех встречных-поперечных, гулящих женок и ярыжек подзаборных, потрясая связкою соболей. И так колобродил по стольному граду весь день и ночь, после чего оказался в трущобах за Невой, где гулящие его ограбили и даже пытались утопить вкупе с саблей, набив в шаровары камней. Хорунжий кое-как спасся от гибели и, отрезвленный студеной водой, промокший насквозь, сначала в храме помолился, затем пришел в кабак, дабы просушиться, обогреться и пойти искать обидчиц. Однако после чарки водки вновь объялся мрачной злобою, вынул саблю и принялся рубить столы, посуду, нещадно хуля при сем нравы петербургские. Призванные городские стражники кое-как смирили буяна и потребовали заплатить за испорченное имущество. А поскольку ни соболей, ни денег у нарочного уже не было, то он вспорол подкладку кафтана и достал кожаный кисет с золотым песком и самородками. Казака в тот час связали, доставили в участок, дабы произвести дознание, и тут обнаружилось, что его ищет сам светлейший князь.
Хорунжего привели в порядок и вкупе с кисетом доставили в канцелярию.
Поначалу Меншиков на золото и внимания не обратил, ибо в тот час был озабочен иными, более важными делами. Из отписки стало известно, что веление государыни императрицы исполнено, чукчи, саха, эвены и прочие ясачные народы позорили югагиров и примкнувших к ним нганасан изрядно, таежные селения и стойбища чувонцев пожгли, отняли, перебили либо рассеяли стада оленей, а самих во множестве постреляли, потопили в озерах и согнали с берегов рек и прочих обжитых промысловых мест далеко в тундру и тайгу. Князька же их полонили пришедшие усмирять ясачных казаки Ленского и Янского острогов. Будто бы Оскол Распута заперся с родом своим числом до двадцати душ в некой тайной каменной крепостице и отбивался с яростью великой. Сродники его стрелами многих до смерти поразили, многих каменьями, меча их со стен, искалечили, а многие от одного югагирского крика замертво падали. Сам же князек пламя из медной трубы пускал, дьявольским огнем на сто сажен стрелял, вся земля окрест крепостицы спеклась, а ежели огонь на человека попадал, от него малая головешка оставалась да горсть пепла.
И все они бились так несколько дней, снявши одежды, безбоязненно по стенам разгуливали под пулями, верно, чтоб страх навести. По ним стреляли и ружейными залпами, и с подбегом, чуть ли не в упор, но никто даже уязвлен не был — воистину будто заговоренные! Тогда отрядили людей, дабы вьючными седлами пушки доставить, а на крепостицу осаду наложили, но Оскол Распута ни с того ни с сего трубу свою адскую бросил и сам вышел. Казаки повязали его, ворвались через открытые ворота, а там нет более никого! Все обшарили, перевернули и даже стены во многих местах проломили, но ни подземелий, ни ходов не нашли, впрочем, как и сродников князя и бумаг с чувонским письмом.
Однако сей разбойный князек не только в Петербург, но и в крепкий, надежный Ленский острог переправлен не был, а будто бы до сей поры находится в срубе где-то на Индигирке. Воевода же якутский, желая себя обелить, отговорку придумал, де-мол, опасно препровождать Оскола Распуту, по пути нганасаны отбить могут, либо сами югагиры, поскольку и рассеянные, они все пути затворили и только того и ждут, когда князька повезут. И ежели не отобьют, то может случиться иное лихо: криком своим зычным он в Петербурге может много беды сотворить. Пробовали ему рот затыкать, так глас у него из утробы выходит.
Должно быть, воевода сам боялся пленника своего и посему испрашивал веления, что сотворить с ним, дабы более не кричал и не грозился престолу. Однако же хитрил и ни словом не обмолвился, куда его сродники исчезли из крепостицы, а отписал только, мол, Оскол Распута сдался на милость, дабы род свой спасти. И куда делась труба огнеметная, не указал.
Кроме того, в описи уничтоженных югагирских бумаг и книжиц, приложенных к отписке, значились лишь требники, псалтыри, жития святых да ясачные книги и платежные записки, которые они сами и вели,
И ни единого упоминания о календаре или вещей книге, писанных письмом чувонским.
Прочитал светлейший князь сии витиеватые хитрости, в тот же час послал за нарочным, о ком в послании приписка была, де-мол, сей хорунжий явил образец храбрости и отваги, когда югагирскую крепостицу брали, и потому достоин всяческого поощрения. Сам же, исполненный ярости, сел писать гневную отповедь якутскому наместнику от имени императрицы.
Как полководец и стратег, светлейший князь отлично понимал, что коль ни одна цель войны не достигнута и супостат не обезглавлен, а только рассеян по индигирским таежным просторам, то следует ждать действий ответных. Это означает не победу — поражение, ибо непременно последует месть югагиров, а кровниками их стали все близ живущие ясачные народы, и самое худое, ленские и янские казачьи гарнизоны. Чувонцы и примкнувшие к ним нганасаны не усмирятся до тех пор, покуда не поквитаются с последним обидчиком, война может затянуться на долгие годы. И в любом случае ясака не видать, как своих ушей, ибо сборщики его не посмеют и носа высунуть из-за острожных частоколов. Да и с кого сбирать-то, коль те и другие туземцы разбежались по просторам необъятным, ушли с кочевых путей — и разыскать-то чтоб, потребуется год, а то и два.
А императрица, невзирая на гульбу и празднество непроходящее, о вещей книге чувонцев и о распре ясачных помнила и требовала доклада, будто он каждый день оттуда вести получает. Покою ей не давал сей варварский календарь! Однажды и вовсе спросила, мол, прописано ли в нем, сколько лет ей царствовать? И кого за себя на престоле оставить? Светлейшему приходилось кое-что утаивать, что-то говорить открыто, однако чутьем своим крестьянским она слышала фальшь и сетовала, что все более охватывается беспокойством, как бы междуусобица не переросла в войну сибирских туземцев супротив России.
Можно бы самого якутского воеводу за сие в казематы Петропавловской крепости отправить да там на дыбу вздернуть, но взамен послать некого, и ежели пошлешь, не скоро толку добьешься. Этот хоть Осколку Распуту в сруб заточил, а покуда он в руках, можно выманить из лесов и род его, а потом всех разом и кончить.
Завершив послание, Меншиков сам за императрицу подписался, наложил ее печати, а тут перед светлейшим и хорунжий предстал со взором мутным и отстраненным—должно быть, по простоте своей все еще оставался в неведении, перед кем стоит.
— Что за нелепицу ты привез мне, братец? — Меншиков с нижними чинами и младшими офицерами всегда говорил по-отечески, как и подобает генерал-фельдмаршалу. — Так пойман сей бунтарь, югагирский князек, или же нет?
Верно, его учили, как следует отвечать светлейшему, но, едва порог переступив, оказаченный мужик все забыл.
— Дак яко же не пойман-то, батюшко? — переспросил с угрюмым распевом. — Пойман и в сруб заточен.
Подобное обращение хоть и покривило Меншикова, да он и виду не подал: другого нарочного с посланием императрицы не пошлешь, фельдъегери далее губернских городов ступать боятся и еще охраны требуют, а этот бывалый, все ходы знает, и его всюду знают. За три месяца сумел с Лены до Невы добраться.
— Отчего же в Петербург не переправлен?
— Не желает он в Петербург.
— Кто же у вора, разбойника и преступника государева желание спрашивает? — изумился светлейший. — Коли он в железа забит?
— Дак как же не спрашивать? Он ведь кричит.
— И пусть себе кричит.
— Дак ваше высокоблагородие, от его крику оторопь берет, — признался хорунжий и глаза округлил. — В ушах звон и в голове морок. Четырежды мы на приступ ихней крепости ходили. А чувонцы подпустят совсем близко или даже позволят нам на стены взгромоздиться, потом или огнем пожгут дьявольским, или же яко крикнут зычно, дак мы ровно горох сыплемся. Рук и ног переломано бесчисленно, кто вниз головою, дак и до смерти ушибется. А на кого пламя попадет, тот вспыхивает, ровно свечка, и горит с треском, покуда в пепел не обратится. И водою огнь сей не загасить!
При сем казак заперхал горлом, скорчил гримасу страдальческую и стал похож на юродивого.
Светлейший чуть было сам на крик не сорвался, да опомнился.
— Ты киязька-то сего зрел?
— А как же? И зрел, и ор его слыхал, и стрелял из пищали. Дак свинец не берет!
— Отскакивает, что ли?
— Ни, ваше высокородие, все мимо норовит. — Хорунжий перешел на прерывистый шепот и заблистал очами, озираясь. — Отводит он пули. Воистину сотона! Мы уж и медными пуговицами стреляли в сих оборотней, все одно не берет! Падают вроде и дух вон, а опосля подымаются и смеются. Ей-ей, сила нечистая! Какож ее в Петербург волочь?
— Что же, ничем и взять их нельзя? — не поверил светлейший.
— Можно! — Хорунжий сунулся вперед и дыхнул в лицо духом хмельным и мерзким. — Отыскали мы для адова отродья казнь! Ныне ловим живьем и волкам кормим. Токмо зубы звериные и берут их плоть…
Меншиков отпрянул от него, ровно от чумного, и платочком лицо отер, ибо слюна на него брызнула.
— Ты ответь-ка мне, братец, — он едва сдерживал гнев, — что мне государыне императрице донести? Пленен ясачный сей князек или доселе вольный?
— Дак чего, пленен, донеси, железа наложены.
— Но власти над ним вашей нету?
— Дак кто же над антихристом властен-то, батюшка? — чуть не заплакал казак. — Добро, хоть в сруб заточили… Вот те крест, истинный сотона!
— А где же труба, из которой он огонь пускал?
— Воевода предписал сие орудие в Артиллерийский приказ доставить. Поелику оно с пушечным делом соотносится.
— В Артиллерийский?!.
— Точно так, ваше благородие.
— Какое я тебе благородие?! — не стерпев, прорычал светлейший князь, отчего хорунжий отпрянул и рукою заслонился.
Меншиков же кое-как сладил с собою и вымолвил нравоучительно:
— Называть меня след ваше высокопревосходительство.
Выговорить сие казак не сумел или не посмел и лишь головою покивал. Коли пуще пригрозить ему, так с испугу-то может не вернуться назад в свой острог, сбежит по пути вкупе с грамотой императрицы — на оказаченных мужиков в сражении положиться можно, а в иных случаях — надежда плохая…
— Ну, добро, хорунжий, — примирительно вымолвил светлейший и вынул из ларца крохотную немецкую склянку, — Завтра же немедля отправляйся назад с посланием государыни императрицы. А вкупе с ним передашь воеводе якутскому сию вещицу. Князек плененный питье и снедь-то от вас берет?
С казака робость вмиг и слетела — почуял, живым назад возвратится.
— Еды не приемлет, выбрасывает, — доложил. — А воду принимает.
— Вот и ладно. Дабы склянку не потерять и не разбить, тряпицей оберни и в одежду зашей. — Подал ему подорожную грамоту. — Прежде пойдешь в устье Енисея, а оттуда уж на Лену.
Вкупе с робостью и здравомыслие утратилось.
— Исполню, батюшка! Мы свычные!
Тут и попал Меншикову на глаза кисет казачий,
— А что это у тебя, братец? — Взвесил в руке и завязку распустил. — Никак, табачок?
Хорунжий виновато потупился и язык проглотил. Асвет-лейший высыпал золото на столешницу — фунта полтора!
— И откуда у тебя сей табак? С Лены принес? Тот же еще ниже голову склонил — ни мычит, ни телится.
— Да скажи, не бойся. Ежели и ограбил кого по пути, прощу.
— Не грабил я. — Казак выдавливал из себя слова, ровно глину гончарную. — Сие есть добыча, трофей.
— А где добыл-то?
— Когда крепостицу югагирскую взяли, книжицы да бумаги искали. Там же токмо золото всюду рассыпано. По-ихнему, разь…
— Что же мне воевода о том не отписал?
— Дак не было его с нами на Индигирке…
— Знать, утаили?
Казак на колени бухнулся:
— Пощади, батюшка! Бес попутал! — Сам же из-под бровей глазами зыркает — отвернись, так по затылку кулачищем и стукнет…
Эх, в пыточную бы его да носовертку конскую на шею!
— Прощу, тому и быть… И много там было золота? Хорунжий встал, вздохнул обреченно:
— На сотню поровну поделили. Дак считай, без малого пуда четыре…
Меншиков золото в кисет ссыпал, однако же отставил в сторону.
— Государыне императрице преподнесу. Ее величеству приятно будет. А то она зело гневилась, отписку прочитав. Воеводе же на словах передай: пускай сыск учинит, где юга-гиры золото добывают. И мне донесет с глазу на глаз.
— Передам, ваше благородие… Что не передать-то?
— Ну, ступай пока…
Казак слегка плечи развернул, глянул на кисет с сожалением великим и говорит:
— Коль золото отнял, то дай что взамен. Пожалуй что-нибудь.
Подобной наглости светлейший не ожидал, однако даже не возмутился, ибо уже был яростью переполнен.
— А что получить желаешь? — спросил. Тот и вовсе воспрял.
— У нас на Лене, ваше благородие, женок нету, — пожаловался. — А инородки там хоть и льнут к казакам, да уж больно срамные на вид. Таких же и робят рожают. Наша кровь супротив ихней не стоит. Югагирки невесты добрые, да никак за нас взамуж не хотят. А силой брали, дак меж нами ссора выходит лютая. Вот казаки просьбу царице со мною и передали: собрать бы по России вдовиц каких-никаких, девиц-перестарков да женок гулящих и к нам послать, как прежде бывало. Нам всякие сгодятся, даже хромоножки кривые-горбатые, а для дурных нравом плеть имеется. Через седьмицу шелковыми станут. Позрел я в Петербурге, сколько женок-то гулящих по кабакам! А у казачков на Лене сердца горячие стынут.
— А что, прежде посылали казакам женок гулящих?
— Как не посылали? Царский указ на то был!
— Не слыхал я про сей указ.
— Дак где тебе слышать-то, коль сам из конюхов вышел?
Меншиков чуть не задохнулся и отвернулся, дабы виду не показать. Не так-то глуп и прост был сей мужик оказа-ченный и заведомо знал, перед кем ответ держит…
— Ну, раз прежние цари посылали, и мы пошлем, — однако же с достоинством вымолвил он. — Добро, будут вам женки. Ну, уж ступай с богом да обожди меня в сенях. Я еще одну отписку подготовлю и с тобой на Енисей отправлю. Да гляди, не отлучайся никуда. Не то опять ограбят.
Нарочный ушел вдохновленным, а у светлейшего невыметанная ярость внезапно вылилась горькими слезами. Он плакал не сдерживаясь, навзрыд, как плакал в детстве и отрочестве, когда был нещадно порот отцом, коего ненавидел люто, однако и словом не смел перечить, а тем паче даже всхлипнуть в его присутствии. И тогда ярость супротив него сгущалась настолько, что становилась тяжкой, каменно-гнетущей и жгла загрудину палящим огнем, покуда он не забивался куда-нито в сенник либо конские ясли, навозную яму или лопухи за поскотиной, и там всецело предавался рыданиям.
Будучи под плетью, чересседельником либо супонью, со спущенными портками, он придумывал месть своему родителю и верил, что непременно убьет его, зарежет сонного или когда тот пьян до бесчувствия. Однако безудержные отроческие слезы размывали веру сию, и наплакавшись, он забывал о страшных мыслях своих вплоть до следующей порки.
И не только от отца плакал; государь Петр Алексеевич еще в Потешном полку всячески насмехался над ним и, бывало, колотил самолично и остервенело, а рука у него была тяжелая и не разбирала, что в ней — чем подвернется, тем и бил. Однажды мушкетным прикладом по спине саданул так, что Алексашка седьмицу пластом лежал, и до сей поры болело, особенно к непогоде. Зато юный царь произвел его в офицеры, наградил турецкой саблей с каменьями на эфесе и подкармливал тем, что сам ел.
И супротив царя Меншиков месть вынашивал, да только тайную и мимолетную, ибо знал: поплачет вволю, так и забудется.
Ныне же, плача от хорунжего, он чуял, что слез уже не хватает, дабы вымыть ярость из сердца, или не так солоны они были, как в отрочестве, и худо разъедали обиду. И даже когда, отплескавшись, унялись рыдания сами собой и светлейший отер лицо обратной стороною парика да припудрил красные подглазья, все одно подумал, дескать, след непременно наказать этого оказаченного мужика, и если не зарезать, не умучить под пытками, то женок на Лену не посылать, даже самых гулящих, самых убогих.
И месть сия, пожалуй, будет весомее, нежели все иное.
А Брюс, заполучив медную трубу и дознавшись, кто ее в Петербург доставил, тоже послал за нарочным, однако люди Меншикова его опередили и пришлось довольствоваться тем, что в руки само свалилось. Да еще поспешать следовало, ибо светлейший мог отнять диковину в любое мгновение: рачительный якутский воевода прислал трофей в ведомство графа, исполняя давнее распоряжение государя Петра Алексеевича всяческие захваченные у супостата орудия, а также порох и снаряды к ним присылать в Артиллерийский приказ для изучения. И притягивала воображение Брюса даже не сама огнеметная труба, а то, что в югагир-ских землицах происходила самая настоящая война: в сопроводительной отписке воеводы значилось, будто сей трофей добыт после взятия некой чувонской крепости, где укрывался со своим родом не кто-нибудь, а князь Оскол Распута! И будто бы он сам пускал из сей трубы дьявольский ревущий пламень!
И ежели крепость пала, значит, чувонский владыка либо пленен, либо погиб…
Но ни о какой войне в сибирских пределах, ни о малой, ни о большой, никто слыхом не слыхивал! Ни при дворе, где граф бывал редко, ни в Сенате, ни в иных местах, где появляются люди сведущие.
Или молва еще не долетела?
Граф у себя в кабинете большой чертеж-карту повесил и, делая рассчеты, всякий день отмечал, где ныне находится Головин с посольством и невестой для югагир-ского князя. Выходило, что к Покрову, ежели ничего дурного не приключится, должен он встать на зимовку где-то близ устья Енисея, куда к тому времени придет с Индигирки жених, Оскол Распута. Далее уж как получится: перезимуют и водою пойдут или, не дожидаясь весны, нартами оленьими — полдела уже сделано будет, князь оженен и в долгу перед Головиным. Покуда в югагирскую землицу добираются, дружба меж ними завяжется, а путевые разговоры чаще всего долгими бывают, искренними, и еще в дороге ясно станет, замышляет что князь супротив престола или нет.
Так мыслил Брюс, покуда нарочный ленского воеводы не доставил в Артиллерийский приказ трофей из чувонской крепостицы…
Огнепальную трубу граф привез в свой дворец, однако по первое™ даже осмотреть как следует не мог, испытывая непривычное ему страстное нетерпение. А Мария Андреевна так некстати занемогла и, хоть бледность лица теперь почиталась, на людях не показывалась, ходила качаясь и держась за стенки от приступов мигрени.
— Голубушка моя, Маргарита!* — стал просить жену Яков Вилимович. — Ступай-ка к императрице, что хочешь говори ей, прислуживай, исполняй приказания, но побудь рядышком. И ухо держи востро! Позри, кто приходит, что говорит. Надобно мне знать любые словеса относительно войны с югагирами индигирскими. Сама не расспрашивай, но лови всякое о них упоминание, кто бы ни сказывал.
Мария Андреевна подивилась столь страстной речи мужа, ощутила облегчение и в тот час же отправилась ко двору. И лишь тогда граф несколько поуспокоился и взялся изучать чувонский огнемет.
Труба чем-то напоминала сразу несколько духовых инструментов для музицирования. На карпатскую трембиту походила: длиною в три аршина и шесть вершков, с раструбом на одном конце, а в раструб сей был вставлен искусно выточенный из темного камня полый конус с малым отверстием, как у некоторых французских гобоев, но с запальной трубкой сбоку, где сохранился нитяной фитиль со следами гари. С другого, тонкого конца, на трубе, как мех на волынке, стояло устройство, похожее на водяной затвор или немецкий кран-завертыш, и уже за ним тяжелый, верно, толстостенный округлый сосуд, как если бы спаяли вместе два котла. Из сосуда выступала грубо, будто топором, отрубленная и замятая трубка, и было ясно, что в огнемете не хватает еще одного, возможно главного, механизма.
Все было исполнено из красной медной жести, паянной оловом на стыках, с достойным прилежанием и аккуратностью, и, судя по грузности самой трубы, внутри нее что-то было еще. Как всякий исследователь, Брюс сперва изучил внешний вид, после чего зажег свечу, с помощью зеркала навел лучик сквозь отверстие в точеном конусе и узрел, что внутри труба состоит сплошь из темно-зеленого камня и лишь в глубине, возле затвора, — из молочно-белого и блестящего, похожего на китайский фарфор. Он осторожно повернул ручку затвора, отмечая, что личина его тщательно притерта, но ничего не произошло. Тогда граф обнюхан всю огне пал ьную трубу и определил: из каменного конуса до сей поры пахнет гарью, как если бы сожгли волос или шерсть, а из трубки, что на сосуде, — чем-то незнакомым, едким и одновременно сладковатым. То есть там находилась некая горючая жидкость, которая вырывалась через кран-завер-тыш в каменную трубу и поджигалась в раструбе от фитиля. Но какую силу давления надобно было создать, дабы струя пламени улетела аж на сто сажен!
Должно быть, недостающее, срубленное топором устройство как раз и создавало сию силу…
Что же это могло быть? Что могли использовать некие чувонцы, кроме пороха, — единственного вещества, которое способно метнуть заряд на большую дистанцию? Да и порох-то они познати всего, может быть, три десятка лет тому. И какая горючая жидкость требуется, ежели даже легко воспламеняющийся спирт хоть и можно запалить от фитиля, но сжечь им человека весьма трудно? Да и от сопротивления воздуха огонь погаснет, не пролетев и двух сажен. Брюс был не только в пушечном деле сведомым человеком, но знал науку баллистику и отлично разбирался в алхимии, проводя собственные опыты с металлами, жидкостями и газами. Однако чем глубже проникал мыслью в суть действия сего огнемета, тем более ощущал тоскливое, обволакивающее душу бессилие. Ежели бы якутский воевода на словах сообщил, как югагиры метали дьявольский пламень со стен крепостицы, граф никогда бы не поверил и отнес сие к помутнению рассудка, которое случается в сражении у трусоватых, однако же впечатлительных солдат. Тут же перед ним лежало прямое доказательство и еще пахло огнем, и лишь недостающая часть сего грозного, воистину библейского оружия не позволяла составить полное представление о нем.
По правилам научного изыскания он должен был осторожно распаять жесть, извлечь все детали трубы, понять, из какого материала они изготовлены, изучить их соотношение и взаимодействие друг с другом, однако граф даже не собирался этого делать. И не потому, что опасался Меншикова, могущего в любой момент отнять диковину и еще заругаться, мол, испортил; он сразу и твердо определил, что все равно невозможно установить главную суть сего орудия, ибо она отсутствует. Югагиры не захотели даже прятать в общем-то не такую уж и сложную его часть, а попросту отрубили важное и остальное бросили, дескать, нате вам, ломайте голову…
Но как же они, варвары дикие, сумели изобрести то, чего даже он, Брюс, не знает и узнать никак не может?
И только так подумал, как его осенило — календарь! Ежели чувонцам ведомо грядущее, то они знают не только, какой царь сколько править будет и от чего помрет, но и о многих веществах будущего, кои ныне неизвестны! Она на то и вещая книга, что может открывать вещества алхимические, получаемые от всевозможных соединений и реакций!
Озаренный этой мыслью, Брюс даже на миг забыл о войне и о посольстве, отправленном на Индигирку. Будто из огнепальной сей трубы вылетел дьявольский палящий огонь догадки, которая прежде и в голову не приходила: знание грядущего несет в себе в первую очередь открытия и изобретения, способные увести их обладателя далеко вперед! Поднять его на высоту недосягаемую! Сотворить из простого смертного сущность божественную, ибо при взгляде даже па такой огнемет, изрыгающий ревущее пламя, в коем человек сгорает, будто тростинка, увидится не орудие — промысел Господень! Вот что может воистину послужить благословенному Отечеству нашему…
Все это пронеслось в мозгу графа, ровно смерч огненный, и враз угасло, ибо невиданный трофей ленского воеводы так же мгновенно вернул его в настоящее. Только оно, настоящее, сделалось теперь прозрачным, как отмытое стекло: ежели на Индигирке случилась война между ясачными народами и казаки брали чувонскую крепостицу, знать сотворилась она по воле Меншикова и с ведома императрицы. Нарочный-то прислан был не только с трубой огнепальной — с донесением о победе над югагирами!
То есть, покуда Брюс ждет, когда капитан Головин доберется до Индигирки, оженит чувонского князя и заполучит календарь, светлейший князь за его спиной поспел и войну учинить, и, должно быть, вещую книгу раздобыл…
Но раздобыл при том условии, ежели югагиры в последний миг не отсекли от нее топором самое главное устройство, как отрубили его на огнепальной трубе! Так что еще не все утрачено и за успех след побороться, только теперь уж в открытой схватке, ибо Меншиков, а вкупе с ним и Марта Скавронская, благодаря не сведущему в придворных делах ленскому воеводе, обнажили свои тайные замыслы.
Знать бы только, пленен ли князь чувонский или все еще на воле?
А светлейший не заставил себя долго ждать и явился вскорости в настроении нарочито веселом и снисходительном, однако с глазами красными, воспаленными, ровно несколько ночей подряд не почивал либо наплакался, поскольку нос был еще багровым и вспухшим.
— Доброго здоровья, граф! — прогундосил с порога, скидывая с плеч соболью дошку. — Стужа ныне ранняя, и ветер такой, что слезу вышибает!
Еще в Потешном полку Якову Вилимовичу несколько раз доводилось зреть, как обиженный молодым Петром Меншиков, уединившись, ревет безутешно, оплакивая долю свою, тогда еще незавидную. Брюс был старше их обоих и уже пороху понюхал в двух походах крымских, посему взирал на потеху как на игры ребячьи. Должно быть, сии тайные слезы укрепляли дух Алексашки и подвигали к стремлению избавиться от доставшегося ему в наследство низкого происхождения. И будучи природным, королевских кровей, аристократом, граф тогда искренне жалел его, хотя знал, что делать сего не следует: всякий плебей, возвысившись, однако же оставшись с душою плебейской, непременно станет унижать и обижать не столько себе подобных, сколько тех, кто так и останется для него недосягаемым.
Так оно и случилось.
Простота Алексашкиных чувств и прямота его хитростей иногда обезоруживали графа; вот и сейчас светлейший мыслил скрыть дурное свое состояние под маскою благодушия.
— А что, Яков Вилимович, — забалагурил он, — изучил ли ты трубу огнеметную, что якутский воевода прислал?
— Изучить полностью возможным не представляется, — сдержанно отозвался Брюс. — Сие орудие испорчено безвозвратно.
— Кем испорчено? — будто бы изумился светлейший.
— Вероятно, югагирами, когда казаки в крепостицу ворвались, дабы по вашему с императрицей предписанию пленить их князя.
Меншиков на прямое обвинение внимания не обратил.
— Все одно, вели трубу в карету мою отнести. Государыня Екатерина Алексеевна самолично позреть на нее соизволила.
Граф сразу же не поверил в это и усомнился в том, что Марте Скавронской вообще известно об огнемете чувон-ском и донесении якутского воеводы. Кабы югагирский князь был ныне в их руках, а тем паче, ежели нарочный доставил его в Петербург вкупе с трубой и календарем, то светлейший не рыдал бы от обиды.
Не ветром же ему глаза вы краен ило и не от стужи нос распух…
— К трофеям любопытство проявляет?.. — Брюс кликнул слугу. — Снеси-ка, братец, сию диковину в карету светлейшего князя.
— А нельзя ли починить? — Ментиков проводил взором трубу. — А, Яков Вилимович? Коль дикие чувонцы придумали, ужель ты, ученый муж, не починишь?
— Дьявольским пламенем вздумал побаловать?
— Ее величество требует. — Меншиков принял вид невинного простака. — Во имя безопасности Отечества нашего.
— Во имя чего вы с нею ясачные народы стравили?
— Воля покойного Петра Алексеевича! Сам же сказывал…
— Прежде чем войну затевать, вызнать надобно было, что замышляют чувонцы. На то и послан Головин с людьми. А ныне что приключилось?
— Ныне их князь Распута в срубе сидит!
— Что же нарочный его в Петербург не доставил?
— Придет час — доставят, — уверенно заявил светлейший. — Полагаю, зимою, живого или мертвого.
— А сродники его где? — точно угадал уязвимое место Брюс. — Теперь они соберут всех югагиров, и тундровых и таежных, да в ответ мстить станут. Чукчам, тунгусам и прочим, кого вы науськали и кого поддержали. А более всего казакам, взявшим крепостицу. И месть будет неслыханная. Коль есть у них сии трубы огнепальные, по всем ленским да янским землицам костры заполыхают. Чувонцы миролюбивы, покуда по справедливости с ними обходятся. Прошлые якутские воеводы дозволяли самим ясак собирать и оставлять в условленном месте, дабы таким образом воли не лишать. Но лжи и вероломства чувонцы не приемлют и не прощают. Хватит ли ныне острожных гарнизонов, дабы их усмирить?
Плебеи возвышались потому, что никогда не были скованы ни правилами приличия, ни чувством чести, ни тем паче боязнью уронить собственное достоинство, и посему редко теряли присутствие духа и воли даже в самом безвыходном положении.
— Вот ты, Яков, нам и подсобишь, — невозмутимо заключил светлейший. — И ясачных усмирить, и сродников князька плененного сыскать.
От подобного изуверства у графа парик, и тот вздыбился.
— Уж не хочешь ли ты на Индигирку меня послать?
— На что тебя-то посылать? — усмехнулся Меншиков в ответ. — Головин туда идет, товарищ твой, и с твоими же людьми. А при них невеста для Распуты и посмертная воля Петра Алексеевича от ясака освободить югагиров. Полагаю, он ныне енисейского устья достиг. И далее оленьими нартами пойдет. Садись да отпиши-ка ему послание, а я с оказией отправлю. Мол, ежели хочешь живым и невредимым назад возвернуться и прощение императрицы получить, то зимним путем не ходи. Стой на Енисее и жди. Якутский воевода своих людей пошлет, а Головин пускай указ Петра Великого им передаст. Екатерина Алексеевна для югагиров — женка гулящая, а государь император, даже покойный, в чести и славе. Вот чувонцы в тот час сами присмиреют. И благодарить будут. А еще вели Головину, чтоб по прибытии на Енисей жениху, то бишь князьку чувонскому, отписку послал и кое-что из даров от невесты и родителей ея. И сообщил, мол, суженая его на устье Енисея ждет, как и условились, и зело томится, жаждет поскорее жениха своего по-зреть, вкупе со сродниками. А сродники пусть прихватят с собою книгу вещую, календарь, — дар, обещанный за невесту. По обычаю полагается…
И речью своей словно подрубил графа, У того в коленях что-то треснуло, надломилось, как сердцевина у дерева, пол зашатался и в глазах покраснело. А Меншиков подхватил его, усадил к столу и малахитового камня письменный прибор придвинул, сам перо выбрал — осадистое, лебединое, и лист гербовой бумаги положил,
— Отпиши уж, Яков, — попросил дружески. — Или ты не присягал ее величеству?