20
Народ у Лобного не шевелился, едва дышал, таращась с трепетом и страхом. Пожалуй, токмо здесь, пред ликом чужой смерти, крикливая московская толпа вдруг онемела, сошлась плечами, будто на краю могилы. И по одежке не признаешь, кто да кто, поскольку был обычай — на казнь не наряжаться и одеваться простолюдно, рядиться, как на святки. Да Боже упаси, не в крашенину: мол, де, чтоб смерть не привлекать. Не то узрит в толпе и приберет потом. Бывало, что и царь, переодевшись в рубище, ходил смотреть на казни. А посему у плахи все смешались, вдруг ощутив родство.
Будто сквозь камни или лес густой, боярыня пробилась к середине и дале не смогла, со всех сторон зажали и при сем взирали с любопытством: среди толпы безликой одна была в цветном!
— Ради Христа, пустите ближе, — просила слабым голоском. — Мне след туда…
Народ округ не шелохнулся, взирая пред собой, и лишь старик высокий обернулся и место уступил.
— Ну, встань попереди, я отовсюду зрю.
И Лобное открылось — всего-то в трех саженях, но шагу не ступить. Стрельцы округ помоста бердышами держали нищету, убогих, чтоб не напирали, а наверху, у плахи, суть, у сосновой чурки в два обхвата, в переднике из кожи и с топором в руках, стоял палач и на толпу взирал, не спрятавши лица. Она же обмерла, узревши на помосте бездыханное тело! А голова за плахою лежала!.. И кровь стекала наземь…
— Ох, не поспела я…
— Да не кручинься же, сестра, — тихонько вымолвил старик. — В сей час ведут еще, позришь.
— Кого казнили? — вдруг шепот за спиною.
— Приговор был тайный, но в яви голова слетела…
— Ужель неведомо, кто муж сей?
— Кто рещет, ловчий государя, кто будто бы отступник вероломный. А имя знает царь. Да повозились с ним! Топор отнял у палача, так колычем ширнули. А голову срубили уж опосля…
— За что ж его? За что? — со всех сторон шептали.
И сей старик, по виду странник, на самом деле неизвестно кто, с охотой отвечал:
— Молва была, то ли зверей всех поизвел, то ль снюхался со Стенькой Разиным. Ужо за дело казнь.
— Да како же за дело, коли казнили тайно?
— Известно се, преступник государев!
Сия молва вдруг стихла за спиной, поелику в тот час на лобное взводили другую жертву — дерюга на плечах, на голове мешок и не узреть лица! В руке зажав вещицу, боярыня пыталась прорваться сквозь толпу, но тут же и забилась, ровно в тенетах липких.
— Опять беда в Руси, — вздохнул старик. — Примета есть одна. Егда палач открыл лицо, а жертву утаили, быть долгой смуте… А что таить? Се зрю, должно быть, князь Воротынский.
— Ну?! За что ж его?
— Слух был, казну утратил…
— Сегодня токмо зрел! Жив Воротынский и здоров. И даже весел!
Услышав сие имя, боярыня воспряла — не ладу возвели! Должно быть, обманула Смерть иль в поминальнике ошиблась. Хотела уж назад, вон из толпы, да голос старца пронзил ее копьем:
— Аще и будет третий…
Чувств не смогла сдержать.
— Кто? Кто третий? Имя?..
Но площадь затаилась, замерла, поелику на Лобном зашевелилось все. Приговоренный к плахе подошел, отшиб плечом головотяпа и встал напротив.
— Ужо согните! — сказал через мешок. — Сам головой не лягу.
Подручные за руки взяли и стали гнуть, а обреченный, хоть статью и невзрачен, но крепок оказался — умучались стрельцы, пока согнули. И в тот же миг палач вознес топор, примерился и — хох!
Толпа сей возглас повторила, кровь брызнула в народ, а голова, скатившись на помост, все еще лупала глазами и будто пела:
— Ла-ла-ла…
Палач утерся рукавом.
— Таперь давай его!
В тот час из-под помоста подняли третьего — в цепях, под черным покрывалом, ровно смиренный сокол, идет едва живой. Но в тот час дудка заиграла! И Смерть, суть, дева, парящая над Лобным, на плечи палачу вдруг опустилась и загрустила, заслушавшись игрой. В сей миг прорваться бы к помосту, вещицу бы подать, да женская душа, словно младенец, зашлась от крика, онемели члены, и глас в гортани вдруг иссяк, как вешняя вода, ушедшая в песок. Толпа округ судачила, от страха замирая:
— Кто сей преступник? За грех какой казнят?
— Да сказывают, казнокрад…
— Ничуть и не бывало! Царя убить замыслил, чтобы престол занять!
— Ну, полно нести вздор! Боярин сей кормильца верный муж. Бориса царь сгубил, настал черед мужей. Кто видел его слабым и немощным, всех под топор поставит.
— Почто же эдак?
— Да мешают править.
Тут ноги подломились, да не пала, чтоб стоптанною быть — обвисла на плечах и затворила очи. И не позрела казни, услышала лишь возглас:
— Хох!
Да оборвался звук пастушьей дудки.
И долгим миг сей был. Но кто-то зашептал, признав ее:
— Скорбящая вдова! Скорбящая вдова! А ходит вся в цветном!
Она будто проснулась и в тот час встала — твердь ноги обрели.
— Не быть вдовою мне! — в толпу произнесла и обернулась.
Слуга доверенный, Иван, был за спиною, а тот старик пропал.
— Домой ужо пора. Поедем, госпожа…
Народ плечами раздвигая, он вывел к взвозу, посадил в карету, но шум на Лобном и молва притягивали слух. То выдыхал палач, то вторила толпа, обрызганная кровью…
Она лишь затаила дух и первый раз вздохнула, когда карета въехала в ворота. Сама открыла дверь, подножку отвела, спустилась наземь и в тот же час в келейку, к матери Меланье. Старица стояла на молитве, с крестом в руках, с закрытыми очами — отстранена от мира и мирского! В иной бы раз тревожить не посмела, незримой удалилась, но ныне ждать не стала.
— Прости уж, мать Меланья, молитву нарушаю… Да мочи боле нет!
Крест задрожал в руке и веки поднялись — взор пуст был.
— Оглашенная!.. Что там стряслось?
— Устала от вдовства. А ты однажды посулила покликать Досифея и обвенчать меня.
— О, Господи, прости! Всяк о своем — вшивый про баню…
— Ты давала слово, грех отрекаться.
— Что здесь мои посулы?.. А Аввакум, отец духовный… благословил тебя на брак?
— Благословил, егда сидел в Боровске.
— Но где же твой жених?
— Он с нами. И над нами! Покличь священника, венчайте.
Схимомонахиня смутилась и поднялась с колен.
— Да где же он? Я никого не вижу!
— Отныне мне жених — Христос. А я его невеста.
Меланья просияла и стала суетливой.
— Ох, старая карга! Не догадалась сразу!.. Воистину, воистину Христос! Он наш жених, а мы его невесты! Возрадуемся, Господи! И славу воспоем! В сей час и повенчаем! Где Досифей? Где батюшка, сестрицы? А ножницы мои?.. Решилась-таки, матушка! О, слава Тебе, Боже! Вразумил! И очи ей отверз!.. Эй, Досифей? Поди, отец, сюда! Ох, радость-то какая!
— Не суетись, черница, не кричи. Союз мой со Христом и мой постриг должны остаться в тайне.
Мать Меланья выронила крест.
— В тайне?.. Но к чему таить то, чем гордиться надобно?
— Сын мой, Иван, покуда не женат… Мне надобно спасти имение… Все до копейки передать в наследство сыну, егда женю.
— Чтобы спасти имение — обители пожертвуй, сделай вклад. И душенька твоя освободится от мерзких сих забот.
— Я сына нищим не оставлю. Он — боярин.
— Нищим? Экий предрассудок! Да ведомо ль тебе, мой ангел, кого Христос назвал блаженным и Божьим человеком? Беда, коль сын твой станет нищий духом. А бедность — не порок.
— Порок, черница. Злей порока и не сыщешь… Не смей перечить мне! И так довольно нищих на Руси. Куда ни глянь, повсюду тянут руки — подайте Христа ради! И тако ж у престола…
— И по сему святая Русь…
— Я род спасти от разоренья мыслю! Коль у престола нищие стоят, не быть Руси великой, растащат по кускам. А сыну моему престол стеречь!
— Возможно ль в одной длани и голубя держать, и червя земляного?
— Не наставлений я прошу, — она стащила плат и распустила косу. — Хочу избавиться от вдовства. Венчанья жажду, суть пострига! Где Досифей? Где ножницы твои?
Сколь книг прочел на разных языках, сколь истин почерпнул, сколь мудрости изведал, да не прозрел или Господь не надоумил, чтоб самому писать. Ведь знал, как книги будят разум и сердце жгут поболее, чем пламя, но в мыслях не бывало скорбеть и восхищаться над листом бумаги! Ведь и царю писал, как след слагать персты, и Никону, и много грамоток составил тем, кто старой веры держится — сего не испытал ни разу! Ох, коли в ране ведал, что и грешному способно превращать слова в божественное чудо! Положенные в строчу, они стрелой гремучей пронзают человеческую душу!
Ох, знать бы, и тогда не стал на площадях кричать, ругаться на царя…
Оковы снял Тишайший, на волю отпустил, де, мол, ты боле мне не страшен. Но лишь творение распопа «Жития преподобного старца Епифания» в Москву попало, как в тот же час оттуда указ пришел: взять Аввакума, цепи наложить с колодой, чтоб писать не мог, и спрос учинить с пристрастием, кто дал бумагу, с кем сочинение послал, и ежели оказией был кто-то из стрельцов, купцов иль государевых мужей, то оных под стражу взять и отослать в Москву. А ежли был холоп иль черносотенный, а равно монастырский, иль прочий простолюдин, пороть и с казаками отослать в Сибирь. Боялся царь его!
Распопа в кузню отвели, забили в цепи, однако же чудно — Иван Елагин, вдруг смирный стал. Ему бы должно пытать его, как государь велел, а сей Пилат замочек сделал хитроумный, чтоб избавляться от колоды. Вначале сруб обыскал и отнял все листки, чернила вылил, перья изломал, однако научил при сем, как отвечать, коль станут спрашивать: бумагу сам купил и сочинение послал с оказией — Еремкой Мошниным, стрельцом, который на Крещенье утонул и спроса нет. Де, мол, я тако отписал в приказ. Потом то хлебца принесет отай, огарочек свечи, а то дровец, ночами каменку топить. Или отпустит Аввакума в лес, чтоб сушняка принес, сам же ко старцу в сруб. О чем там говорят, ни Епифаний, ни сам Елагин и словом не обмолвятся. Должно, и палачу бывает худо, от ремесла томится. Господь всемилостив и зрит, в коем рабе еще душа живая, а старец преподобный не брезгует, ибо воистину священник и способен взять на себя грехи Пилата.
А Аввакум хоть на ночь и снимал колоду, да не писал — отняли письменную рухлядь! И посему страдал довольно, в лесу бывая, бересты драл и по болотам лазил, где ночевали гуси, чтоб перьев взять. Еще бузину собирал, чернику-ягоду, давил их, примешивая сажи — чернила получались вельми добры, да токмо для бумаги. А по бересте след гвоздем царапать, сие уж не письмо, но что же делать, коль переполнился словами, коль чувств и мыслей через край? Вместо стола он клал колоду на пень, сидел ночами и царапал, на утро же и сам прочесть не мог и посему бересты отправлял в огонь. Должно быть, от бесед со старцем, Елагин вовсе сдобрился: настал тот час, когда бумагу всю вернул да три листка своей добавил. Ей-ей же, руки затряслись! Едва колоду снял, огарочек затеплил и обмакнул перо.
Намедни старец Епифаний благословил на новый труд — сложить не сказ, не повесть, а жития и, грех подумать, суть о самом себе! Распоп противился, мол, не достоин, однако же провидец так ему сказал:
— Не ты будешь водить пером — Дух Святый или сам Господь. Смири гордыню.
И Аввакум смирился, сделавшись блаженным. Воистину, не он водил пером, поелику за месяц столь сотворил, что не осилил бы за целый год иль два. Бывало, смеялся от того, как ладно и легко слагаются слова, иль помолившись, плакал, когда читал и восклицал при сем:
— Се не моя рука! Аз, грешный, не умею!
Однако и случалось, не шли слова: сидел, будто немой, зря жег свечу, чернила высыхали. Но вдруг как молнией пронзит или окатит водой холодной озаренье! И темный сруб осветится — су, горний свет, и задрожит душа от восхищенья. Он ждал сиих мгновений, как смерти ждет старик или монах пришествия Христа. Но чаще приходили люди, коих в писаньях поминал, кто с наставлением, как Стефан, или с укором, де, мол, почто меня ругал и предавал анафеме? Мы все под Богом, а он всевидящий и зрит всякий наш шаг и тако же осудит, коль оступился. И ты, мол, протопоп, нимало возгордился, что вместо Бога судишь.
А как-то раз после трудов, уже под утро, он отошел ко сну и токмо смежил веки, как ощутил, какая то жена ласкает руки, за уши треплет и дышит у лица, и будто бы смеется, шепча при сем:
— Ах, Аввакум! Ну, наконец, нашла…
Он мысленно перекрестился и очи отворил: во срубе тьма, но будто видно — распутница над ним! Та блудная девица, кою во храме исповедал и, слушая о страстях низменных, прелюбодействе суть, сам воспылал огнем греховным, мерзким и длань на свечах палил, чтобы бороться с искушеньем.
И вот теперь она припала к боку, за выю обняла и блудною рукой в порты.
— Признал меня, голубчик, — тихонько ворковала. — Запомнил на всю жизнь, даже в писаниях отметил… Я падшая, но так сладка, ну словно пьяный мед, никто не устоит. А оттого несчастна! Себя спасая, ни один поп не выслушал меня, не причастил. И ты, как все иные, долг свой священнический не исполнил — не выслушал, не отпустил грехов. А яко же распутная Мария, что ко Христу пришла?.. Ах, Аввакум, да уж признайся, ведь вспоминал и горько тосковал, жалея, что не взял меня, а длань палил огнем?
Отбросить бы ее, но Аввакум лежал, ни жив, ни мертв, от гнева сперло дух — ей-ей бы, задавил руками, но страстное томленье цепенило волю и возжигало плоть. Однако же при сем рассудок не взмутился от искушенья бесов, но немощный, кричал о помощи, как брошенный детеныш.
— А посему я вновь пришла на исповедь, — лукавила стервица, вводя во блуд. — Ты ныне сам гоним, так выслушай меня…
— Изыди прочь! — ком страсти выплюнул из горла. — Ведь ты ж мертва….
— Се верно, я скончалась, пять лет тому. Меня отправили в Сибирь и там отдали замуж. В Сибири женок мало, так и берут распутных. Ты ж помнишь, как Пашков старух ловил, чтоб казаков женить? Вот и меня отдали за такого, ох, лютый муж… Засек меня до смерти да с кручи в яму бросил. Лежу я не отпетая, без покаянья, а блудная душа все бродит по земле…
— Что надобно тебе?
— Из всех священников, коих я знала, един ты страстный духом. Так выслушай меня.
— Послушал бы… Да ты же самого ввергаешь в грех!
— Как в прошлый раз сказал? Отвергни искушения молитвой? Ну, так, молись, коль пламя нет, чтоб руку жечь. Ты же огарочек последний спалил, егда писал? А зря… Не дожигай свечу, егда творишь, оставь огня, чтоб страсти укротить. Придется с искусом бороться силой духа, как ты учил. Мне неспособно было, поелику слаба…
Сама ж, развратница, вдруг обнажила срам и к Аввакуму! А он недвижим был и посему лишь трижды плюнул, и в тот же миг пропало все.
Очнулся весь в поту, хворобный жар по телу, дрожь и жажда смертная. Глядь, старец Епифаний ковш подает с водой. Испил до дна и вроде в мало, но оглянулся — старца нет, и мать честная, Пашков сидит возле ведра! Из рук его напился! По образу признал, не по одежке, ибо полковник сей весь вытерся, пооблинял, и токмо взор остался прежний.
Ковш взял из рук и, зачерпнув еще, с поклоном подает.
— Прими, распоп, не брезгуй. Я от души…
— Ужель ты жив еще?
— Да нет меня давно. Могилы нет, креста… Как будто не был сущ.
— Ты что же, утонул?
— Ох, коли в так… Не утонул я, не сгорел. Меня суть, волки съели.
— Помилуй и спаси…
— А ты, распоп, коего мучил, суть, возродил меня.
— И близко не бывало!
— Но кто здесь написал, как я тебя на Лену вел, потом в Даурию? Как выбивал из лодки да гнал по берегу?.. Позри, меня в забыли скоро, поелику мучитель, но ты по имени назвал. Се означает, буду вечен. И ежели кто рещет — Аввакум, то непременно скажет — Афанасий.
— В сей час же вымараю! Вытравлю с бумаги и словом не обмолвлюсь боле!
— А кто же станешь ты? Нет, Аввакум, меня не вымарать, я есть.
— Тебя же проклянут!
— Добро, а хоть бы и прокляли. Но все едино, буду сущ. Тебе же благодарен. Воистину не ведаешь, где потеряешь, а где отыщешь. Не мучил бы тебя, да так бы канул прахом.
— Но как же слава? Ты будешь суть Пилат в сознании потомков!
— Эх, Аввакум Петров, ты будто мудрый муж, а того не знаешь, что слава мученика чуть токмо выше моей славы иль вовсе вровень. Ужели истины не зришь? Я, Афанасий, прозвищем Пашков, творец твой, аки Бог. Я тебя создал! Помысли же, распоп, не будь Пилата, был бы сущ Христос, в коего мы ныне веруем?
Распоп водой плеснул.
— Изыди, сатана!
Мучитель усмехнулся и взял ведро.
— Испей-ка, брат, жар у тебя, словно в аду горишь.
Он поднял взор — Пашкова нет, но Епифаний рядом.
— Ох, преподобный… Где же мучитель мой?
— Да нет здесь никого. Ну, разве Лазарь…
— Должно, я заболел…
— Здоров ты, брат…
— Откуда же виденья?.. Распутница явилась, потом Пашков. Ныне покойные…
— Знать, души пробудил их словом. Постой, вот покроплю, и схлынет жар.
— Нет, отче, не кропи! Не станет жара — охладеет слово.
Однажды в праздник Обрезанья, после молитвенных трудов, уж за полночь, он вновь склонился над листком и как обычно замер, с надеждой ожидая миг просветленья. А думал он о том, что не один год томило и разрывало душу — за что России муки? В чем их природа, суть исток? Но тут открылась дверь, туман всклубился хладный — знать, страж ночной пришел! Распоп в мгновенье ока перо, чернила спрятал, задул свечу и головой в колоду, словно вол в ярмо. Туман во тьме вдруг засветился, и совершилось чудо: из облака сего боярыня явилась, Скорбящая вдова!
Она не раз являлась, когда молился за нее и имя рек, а тут не звал, не поминал — сама пришла, соткалась из тумана: одежды черны, чело, уста под платом, в дланях четки. Ужели примерла?!..
Перекрестился, замер, а она поближе подошла и поклонилась — смирение в очах.
— Христос воскресе…
— Воистину…
— Здоров ли, отче Аввакум?
— Молитвами твоими…
— А что ж огонь в очах? Ну, словно лихорадка…
— Огонь сей — суть творенье. Как ты жива? И ладо ль все?
— Я боле не жива.
— Ох, Господи! Спаси и сохрани… Когда?
— Уж год тому…
— Но слух был, сына женишь! В Филиппов пост монашек приходил…
— Да нет, скончалась я, по слову твоему.
— По слову?! — распоп аж подскочил — колода спала. — Что рещешь ты, жена? Ужель я мог?.. Отец духовный?.. Дщерь свою?.. Благословить на смерть?
— А помнишь, Аввакум, в Боровске яму? — она в глаза ему взглянула, и стало страшно. — Благословление просила взамуж — ты отказал. Что ты изрек тогда? Одежды черны?
— О, Господи, прости… В сей час, егда ты умерла, могу поведать правду. Се от любви сказал! Не знала ты, как я любил тебя и ныне сны грешные с тобой… Помысли же сама, как мог я слово дать? Благословить на брак?..
— Уймись, отец духовный. Постриг я приняла и имя Феодора. Скорбящая вдова суть, умерла.
Он сел со вздохом облегченья.
— Ох, Пресвятая!.. Постриг! Ты приняла сан иноческий?
— Покуда тайный…
— Во славу Господа! Ох, радость-то какая!.. Ох, напугала — страсть! Коль сразу бы сказала!.. Добро, добро… А имя как?
— Мне Феодора имя.
— Как есть, святая! Коль старец Епифаний благословит, весь православный мир тебя узнает. Я житие стану писать!
— Грешна я, недостойна…
— Воистину святая! Но что же так мрачна? След веселиться, за Христом идешь! И слышно, сына женишь! Иль врет молва?
— Женила сына…
— Кого же взял?
— С боярином Смоленским породнились…
— Да он же троеперстник!
— Любовь персты слагает так, как ей угодно.
— Не ждал сего, — загоревал распоп. — Чтоб сохранить имение и с сатаной бы породнилась! А мне Иван духовный сын! Меня спросила, на ком женить?
— А коль спросила, вовек бы не женила.
— Чего же заспешила? Могла и обождать, уж больно молод.
— Пора служить, он стольник государев.
— Бояре, — заворчал распоп. — Антихристу служить готовы, лишь бы служить… Ох, ваши нравы!
— Ну, будет, не ругайся. Оставь бояр и нравы. Не спорить я пришла — спросить совета…
— Постой-ка дочь, а царь?.. Послушал ли меня? Отрекся от невесты?
— Вчера женился государь. Нарышкина Наталья царица ныне, а Кирилл…
— Увы, увы мне, грешному — не удержал! — он вдруг заплакал. — Погибель будет государству! За что же, Господи, Россию Ты отдал на мученья? Отродье в жены взял!.. А ты была на свадьбе?
— Звана была, да не пошла.
— Се верно, дочь моя! Тебе на свадьбах не плясать!.. И что Тишайший?
— Обиду затаил, несдобровать… Сегодня поутру боярина прислал, чтоб вразумил. А сей боярин Троекуров про свадьбу не пытал. Спросил лишь для отвода глаз — больной сказалась. Иное тщился выведать, что говорил боярин Вячеславов, дары какие подносил, в наследство что оставил. Тревожно мне, покоя не найду, и посему явилась. Толмачит об одном, где Истина сокрыта? Уж не в именье ли моем на Костроме? И по какой нужде я ездила туда?..
— Постой! Боярин Вячеславов?.. Тебе наследство?
— Я тайно обвенчалась с ним. Се был муж мой пред Господом…
— Ты — обвенчалась?!.
— Против тебя пошла… И ныне мыслю, не потому ль сгубила и брак, и князя, а вкупе и себя? Казнен он был царем, четвертовали. В тот миг я с ним скончалась…
— Ты мне не дочь духовная! Суть, ведьма ты! Анафема тебе!
— Не отрекайся, Аввакум, не проклинай. Совет мне нужен. Ведь ты же думаешь о том, за что России муки? Я помогу тебе…
— Изыди вон! Прочь, прочь от меня, антихристова дочь!
И видно, громко закричал, поскольку Лазарь замычал и старец Епифаний пробудился.
— Что, брат, шумишь?
На миг лишь взор отвел, а глядь — уж нет боярыни! Лишь четки брошены у ног да вроде в тленный дух… Распоп перекрестился.
— Вдова привиделась… Должно, заснул.
— Вдова — к добру, — не сразу отозвался старец. — Но ежли в черном — к смерти.
— Суть, в черном и была!
— Ну что, брат Аввакум, след поспешать. На чем остановился?
— Да гложут меня думы… Кто мучает Россию и за грехи какие?
Ответа подождал, но старец древний беззубым ртом пошамкал и вновь уснул. Распоп склонился, чтоб четки подобрать, и токмо взял, как в тот же час познал миг откровения. Промолвил вслух:
— Молился Богу сатана и вымолил Россию для мучений.
Схватил перо, к бумаге прикоснулся, да устрашился вдруг:
— Ужели я сие изрек?..