19
Сей отроческий страх, подобно ветру, лишь душу опахнул и будто канул. Однако утром, ото сна восставши, она позрела матушку Меланью, и в сердце вызрел лед. Та ласкова была и не корила, но схимный вид ее, суровый черный плат, побитый письменами, ровно молью, и ряса, шитая крестами — все источало смерть. Ну, словно в скорбный год, когда скончался Глеб, и дом на Разгуляе ей склепом мнился. К чему ни прикоснешься — к столу ли, к ложу иль к перилам гульбища — чего касался муж, все было мертвым. Она уж мыслила переселиться в усадьбу на Ходыне, дабы не грызла память, но в тот же год к ней и явился странник, сказав:
— Жену собе ищу.
Дух смерти в миг един оставил терем, и там, где он витал, отныне поселилась жизнь.
Монашку отослав, боярыня укрылась одеялом и, веки опустив, пыталась погрузиться в сон, однако ложе отдавало тленом и хладом мерзким, будто бы могильная земля. Встать захотела, покликала служанок, однако девки молодые еще спали и на зов, веригами бряцая, притащился Федор.
— Как почивала, госпожа? — чему-то улыбался. — Меня звала, али кого?
В другой бы раз и прогнала, однако стылый страх, объявший существо, как будто волю отнял.
— Тебя звала, — пролепетала. — Что, утро на дворе?
— Да, госпожа, уж солнце встало, весна!
— Ну, будет преклоняться. Тебе не госпожа — сестра духовная.
— Добро, сестра!
— Что там еще, на свете белом?
— Трава растет и лютики-цветочки. А на Басманной благодать! Река струится, пчелочки жужжат. Еще чуток, настанет лето!
— Ты ныне весел что-то…
— Уж полно горевать!
— Дух смерти всюду, тлен…
— Ничуть и не бывало. В сей час же отворю окно — позри сама!
И отворил! Да токмо не весной пахнуло, не цветом трав и зеленой листвой — землей могильной нанесло и свежей кровью.
— Ох, Господи, прости… Что там творится, Федор? Ужель теленка режут?
— Да полно уж, сестра! Сие тебе блазнится.
— А голоса? Откуда голоса?
— Се голь шумит. Копеечки делят, куски — потеха ныне, на Лобное идут.
— Опять? Я боле не велела взирать на казни!
— Не слушают убогие. Да что с них взять? — блаженный рассмеялся. — Кто голову на плахе потеряет, кто долю свою сыщет. Известно по Москве, на лобном зрелище богато подают, поелику боятся смерти. Жизнь бренной чудится и не жалко злата. Однажды именитый муж мне в шапку бросил рубль. Ей-ей!
— А что же ты сидишь?
— Да мне прискучило сие и боле нет охоты взирать на смерть.
— Но ты ведь ждал ее?
Блаженный ухмыльнулся.
— Су, близко подходила. В затылок уж дышала. И страх испытывал, как ныне ты.
— И что же приключилось?
— Не смею и сказать, — замялся Федор. — Да ни к чему сие…
— Уж сказывай! — боярыня привстала на постели. — Коль заикнулся сам…
— Ах, сестра, боюсь, ты не поверишь…
— Коли услышу ложь.
— Добро, тому и быть, признаюсь, скажу тебе о смерти. Когда пришла за мной, я притчу ей поведал… О том, как юноша-холоп, посмел влюбиться в госпожу и сделался блаженным. Послушала она и отпустила на веки вечные. По сути, ныне я бессмертный. Сие награда за любовь.
Боярыня задумалась печально и дух перевела.
— Доселе я слыхала, смерть у влюбленных отнимает жизнь. Претит ей сие чувство. Тебе ж бессмертие в награду…
— Поелику блажен.
— Что станешь делать вечность? Веригами бряцать?
— Ни, госпожа, тебя буду любить, — он вдруг приблизился к постели и зашептал: — А коли ты возлюбишь, то обретешь бессмертие, как я. Ну, а вериги… Вериги я сниму.
Он в тот час раскрутил заклепки, и железа свалились, и стены сотряслись от тяжести цепей. Сей муж убогий вмиг распрямился и в сажень вырос, под самый потолок! Жуть охватила сердце, десницы не поднять для крестного знаменья — но в мыслях помолилась, не выдала испуга.
— А кто ты, без вериг? — с усмешкою спросила. — Холоп, коих довольно! Помысли же, безмудрый, на что тебе бессмертие? Чтоб вечно быть рабом?
— Ты госпожа, пред кем я преклоняюсь! А дале токмо Бог. Я суть, свободен, поелику блажен.
— Блажен был в железах, ну а без них ты просто дурень. Ступай отсюда вон! Вкупе с цепями…
Взор Федора затлел, подобно углю.
— Мне чудилось, любила…
— Убогого любила! Брата! Когда ты, смерти не боясь, стоял за правду. Когда на площадях кричал и толпы собирал, и вразумлял народ. Когда царя разоблачал и псов его, когда в страстной четверг едва до смерти не забили…
— И боле никогда? Ужели ни минуты иначе не любила?
— Неясна речь твоя… Скажи уж прямо!
— Ох, память коротка! — он засмеялся. — Но помнишь, кони понесли, на костромской дороге? В объятьях замерла, лишь крест мне эдак гладит, а взор был страстный и лукавый. Ты, госпожа, надежду тешишь уличить во лжи, но я позреть хочу, не лжешь ли ты? Что ты таила в мыслях? Что жаждала в тот час, егда помчались кони?
Стыд опалил лицо, слова завязли в горле.
— Я думала… о князе…
— Не солгала, добро! И ныне держишь в сердце?
— Ты кто мне суть? — боярыня встряхнулась — Отец духовный иль судья? Ступай-ка прочь! Мне уж вставать пора.
Он отступил от ложа.
— Не хочешь за меня?
— Да что ты, право? — засмеялась. — Потешился довольно, теперь ступай, жених. Среди убогих есть Наталья, все замуж просится. Посватайся-ка к ней!
— Сие понятно, госпожа, ты брезгуешь холопом, — огонь в глазах играл. — А говорила, пред Богом все равны. Я тако ж православный, Господь у нас один — Христос сладчайший… Или лгала, дабы народ убогий возлюбил тебя?
— Ты что же, вздумал в жены меня взять?
— Пойму тебя — избавишься от вдовства.
— Коль тайны мои знаешь, должно, тебе известно: я мужняя жена! Побойся Бога!
— Лжешь, баба, ты вдова! Ха-ха-ха! Ты вечная вдова!
— Не смей, холоп! — она заозиралась, отыскивая плеть. — Пороть велю! В сей миг же на конюшню! Эй, стража, взять его!
— Угомонись, сестра, не дозовешься. И сенных девок нет, я всех на Лобное отправил. А лучше норов свой смири и соглашайся. Позри, я же хорош и ладен! А ежли обрядить в кафтан…
От ярости забывшись, в сорочице исподней, она вскочила с ложа, крест со стены сняла.
— Изыди вон! Не то убью!..
Но Федор рассмеялся.
— Ох, страстная жена! Сие по нраву… Добро, поелику не хочешь за меня — я сам возьму!
И в тот же час широким взмахом порвал тряпье на молодецком теле и двинулся вперед. Она же отступила, воздевши крест, как молот, не ведая сомнений и преград — лишь толика едина от смертного греха… Да вдруг узрела ладанку на вые! Вещицу, оберег — медь зелена, ярыжка подзаборный за грош отдал…
В мгновенье ока, пардусом проворным, она метнулась к супостату и оберег сей с шеи сорвала!
— Ты отнял жизнь!..
В сей час окошко распахнулось, и ветерок влетел, и вкупе с ним явилась дева в белом. Блаженный вмиг обвял и, павши на колена, к боярыне взмолился:
— Ах, матушка, прости! Помилуй!.. Сию вещицу заработал! Ей-ей, я не украл! Отдай! Верни!..
Смерть плат откинула и лик открыла свой.
— На что тебе, глупец? На сей раз не поможет… Позри в мои глаза!
— Кого казнят на Лобном? — гнев ярый не сдержав, боярское достоинство утратив, бить стала по челу. — Ты знаешь, говори! Ответствуй мне!
— Не скажет он! — бездумно взвеселилась дева. — Но я тебе скажу — суть ладу твоего. Как ему имя? — и в список заглянула. — Так-так… Иван, Борис, Лука… Ах, да, Василий! Есть такой вельможа…
Боярыня пред нею на колена.
— Когда казнят? Поспею ли до часа?
— Поспеть-то, может, и поспеешь, да как спасешь? Отмерен срок ему…
— Вещицу отнесу!
— Вещицу?.. Дай-ка я позрю!
— Боюсь, а ежели отнимешь?
— Ох, человечье сердце!.. На что мне оберег, подумай? Я Смерть, коль что и отниму, так токмо жизнь…
И несколько минут, благоговейно, с великим любопытством сию безделицу сначала в деснице подержала, после чего в шуйце, и от роду косая, позрела каждым оком и к уху прислоняла, и к челу. Дух затаив, взирали на сие действо холоп и госпожа. Вещица, поскопанная пулями, ножами, давно не открывалась, однако дева ковырнула ногтем и отлетела крышка.
— В сем обереге пусто! Нет вещества!
— Но как же ладанка сия хранила жизнь? — боярыня вскочила и вздумала отнять вещицу. Смерть руку отвела.
— А кто сказал — хранила? На все судьба…
— Зрю, лжет она! — блаженного трясло. — На смерть управа есть! Отдай вещицу! Вот и испытаем!
Но дева рассмеялась:
— Она хоть куплена за грош, но есть хозяин, — боярыне вещицу отдала. — А ты, холоп, пойдешь со мной. Покуда жизнь не отняла, запомни истину: нет силы супротив меня!
— Не верю я, — зажав вещицу в длани, боярыня пошла. — Она не раз спасала… Пойду на площадь!
— Ступай, блаженная, ступай, — вослед вздохнула дева. — Эх, на миг бы испытать, что есть на самом деле страсть сия…
А Федор вырвался от Смерти и побежал за госпожой.
— Матушка, боярыня, отдай! — и заскулил, заплакал. — Постой, мне не догнать! Верни вещицу! Эй, где ты? Покажись! Куда ты убежала?
Смерть встала за спиной.
— Я тут, родимый! Не меня ли ищешь? А на-ка вот, испей вина!
Блаженный отшатнулся.
— Уйди, проклятая! Не трожь меня! Верни мне ладанку! Боярынька, верни! Ох, матушка, спасай, я умираю! Отдай скорее! Смерть по пятам идет! Отдай, дурная баба!
А дева снова рассмеялась.
— Ну, не блажи напрасно, не отдаст. Ужели ты не зришь, она в огне! И страсть сия сравнима лишь со смертной страстью. Коль в жизни не изведал, пойдем со мной, я покажу тебе, в чем суть любви. Ну, что, пойдешь? Иль тут обнять тебя?
— Матушка! — тот завращал очами и на колена пал. — Людей любя, сбирая нищих и убогих, неужто ты погубишь человека? Своей рукой?! Умру в сей час!
Шурша шелками, Смерть рядышком присела, огладила вихры.
— Ну, не блажи. Ведь ты же не блаженный. Вставай, пора уж нам. На горькую осинушку пойдем. Вставай, родимый. Тебе назначено в Мезень. Там сук осиновый возрос и взматерел. Тебя подымет. Пойдем, веревка с мылом есть. Уважь меня и встреть достойно — позри, ведь я же дева.
Покуда Аввакум добрел до Пустозерска, уж выпал снег глубокий, местами в пояс. И городок сам занесло, лишь санный след да тропочки собачьи. А глянул на узилище — беда! Зарытые до кровли срубы, землянки суть, и вовсе замело, и ни тропинки, ни следа! И дрогнула душа: погибли все сидельцы! Сожгли, должно, иль гладом уморили. Зачем и притащился, коль нет страдальцев за веру древлюю, коль некому позреть на подвиг духа? Чтоб сгинуть в одиночку, бесславно умереть на радость государю?
У частокола встал и помолился за упокой их душ, потом заплакал, с тоскою поминая духовника — пред кем теперь открыться? Кому поведать, чем жива душа? Кто боль сердечную утешит? Духовник, старец Епифаний, молельник истовый, суровый обличитель царя и бесовских новин, казнен был за сие — стрелецкий полуголова Иван Елагин отсек ему язык и два перста, чтоб не крестился. Речистый в прошлом и ученый поборник правды ни слова вымолвить не мог, зато как слушал, как внимал!..
Наплакавшись, он встал, умылся снегом и было прочь побрел, да за спиною воротница открылась.
— Эй, кто такой?
Глядь, легкий на помине Пилат, Иван Елагин, стоит, зевая, вспухшее лицо — да спал, вражина! Коль спал, знать, мученики живы…
Не чаял Аввакум, что радоваться станет, позрев на палача.
— Ужели не признал? Ужель забыл меня, Иван?
— Ага, распоп явился? — зубами скрипнул. — Сучий сын… Из-за тебя мне наказанье! Сам как сиделец тут…
И саблю выхватил, в глазах огонь! Ум встрепенулся, однако же душа возликовала!
— А заруби меня! — и шею под клинок подставил. — Эй, братия, позри!..
Елагин саблю в ножны бросил.
— Будь моя воля! Как жаль, не спек тебя на дыбе… Да ныне велено не трогать!
— Кем велено, Иван?
— Самим царем!
— Ну, полно врать! Ворота открывай, се я вернулся и по доброй воле…
— Попался в мне вчера! Ужо в я казнь устроил!..
— Что ж ныне приключилось?
— Указ пришел, зла и насилья не чинить. Вон с глаз моих!
Успел Тишайший, упредил, но вострый ум в сей миг иначе толковал указ: коль не чинить насилья, знать делай все, что вздумаешь. Наказанный Елагин погряз во злобе, а зло творит ребячью несмышленость.
— Добро, Иван, сие понятно, — распоп участлив был. — Ты муж служивый, подневольный. Коль есть указ, так исполняй, — и мимо полуголовы в ворота. — Зла и насилья не чини, не то царю скажу. А ныне в сруб пошел. Горюю вот, жива ли братия? Духовник, старец Епифаний?
Стрелецкий полуголова стоял с открытым ртом.
А Аввакум скорее к срубу, там встал на четвереньки и, верно, будто пес, стал снег отрывать от входа. Пилат снаружи запирал, чтоб узники не зрели света, лишь раз в седмицу двери открывали, давали хлеб с водой, зимою же со льдом, и так из года в год. Безмолвные страдальцы не роптали, молились тут, сходились в рукопашной с хладом, вкушали то, что Бог послал и тут же испражнялись. И токмо тесен был сей темный мир, и посему не свычен — все остальное было, как во всей России.
Великотелый Лазарь, казненный, как и старец, помимо речи, давно уж слух утратил, зренье и ныне восседал средь сруба, словно болван. Однако Епифаний, напротив, во мраке видеть стал и Аввакума в тот час признал, однако же рукою заслонился и вдруг отчетливо сказал:
— Дверь затвори, брат. Света много…
Сомнение возникло: уж старец се ли, безъязыкий?
— Да ты ли, отче Епифаний? — он дверь прикрыл.
— Да я, брат Аввакуме…
— А как же говоришь, коли язык?..
— Отрос язык…
— Ох, святый Боже! — в ноги повалился. — Воистину, святой! Аз, грешный протопоп, сие свидетельствую!
— Ну, будет, брат. Добро, живым вернулся…
По голове погладил, и Аввакум в тот час заснул прямо у ног духовника. И сон ему приснился, дурной, греховный, будто в постели он, на пуховой перине, укрыт лебяжьим одеялом и все бело — вовек не почивал подобно! Пожалуй, ложе патриарха, широко и просторно, и так блаженно и легко. Но обернулся — свят-свят! — рядом не Марковна — вдова Скорбящая! Растелешена и простоволоса, рукою к себе манит, поди ко мне, духовник, позри, как я прекрасна. Да вдруг как закричит — дитя хочу! Дитя хочу! И в тот же миг проснулся, в поту и страхе.
— Боже, сохрани!
— Кричишь во сне, измучилась душа, — услышал голос старца.
— Помилуй, отче! — и к руке припал. — Заснул я невзначай… Покаяться хочу. Уж год без покаянья, в грехах погряз, аки в грязи…
— Ты ровно блудный сын…
— Ох, наболело — страсть! Терпение утратил.
— Ну, с Богом, коли так.
Он спохватился и котомку скинул.
— Безмудрый я! Невежда неспособный! Нет мне прощенья перед людьми и Богом… Вот в сих руках была святыня! Евангелие Матфея, собственноручно писано. Господь послал, никак иначе! Я в тот же час узнал, откуда у разбойников святыня — из Приданого Софьи!.. Нет бы назад бежать в тот час, к тебе, да я в Москву пошел. Гордыня обуяла, замыслил отыскать всю Истину и у царя отнять, поскольку недостоин. Владея Истиной, мы бы Россию всколыхнули! Народ бы встал против царя и новой веры!.. Да неразумный был, утратил! Не то, что Истину, но и ее частицу — Евангелие Матфея. За журавлем погнался и выпустил синицу… Казни меня!
Чувств не сдержавши, Аввакум заплакал, а Епифаний тяжело вздохнул:
— Се худо, брат… Ты верно мыслишь, мы бы всколыхнули не токмо Русь — весь православный мир… Ну, ладно, не сыскал Приданого, но как же ты Евангелие утратил?
— К тебе уж из Москвы бежал… В часовенке схватили…
— А где Приданое теперь? В Успенском?
— Да нет его в Успенском! Нет его и там, куда спрятал царь. Одна утеха нам, отняли Истину. Тишайший ею не владеет! И злобен по сему и гневен! Меня упрятал в яму…
Старец вскочил, потом сломался пополам и тихо сел.
— Кто же отнял?
Исповедальник слезы вытер.
— Неведомо сие. Слыхал, болтают, мол, де, греки Приданое забрали. Не зря их туча налетела, попы, митрополиты, Паисий Лигарид. Никто не может сладить, творят, что вздумают… Иные говорят — поляки умыкнули, тогда еще… А государь не знал и лишь теперь хватился… Аще есть муж один, боярин Вячеславов. Служил в приказе у Бориса, казну хранил… Сдается мне, он Истиной владеет. Молва была, Тишайший замуровал его и ежедневно пытает сквозь окно. То ли как вора, то ль за что еще…
— В сем срубе сидя, нам не прознать, где Истина сокрыта…
— Коль надобно бежать, то побегу опять!
Почудилось, во тьме глаза его блеснули, глас старческий стал строг.
— Покуда нет нужды! Кто отнял Истину, тот знает, что сотворил. И верно, так упрятал, и в век не сыщешь. След обождать. Коль похититель сей достойный муж и праведник, о Приданом и слова не услышишь. Се будет наш товарищ. А ежели он вор и проходимец, тем паче, иноземный поп, чрез год иль два молва пойдет, хоть уши затыкай, — испил воды и помолчал. — Ты вот что мне скажи… Почто Тишайший отпустил тебя? И вольным будучи, зачем ты в Пустозерск вернулся?
— Ох, отче Епифаний, сие беда! Сгубить замыслил! Покуда в яме я — царю опасен; на воле же — глаза всяк колет, мол, сговорился с государем, отрекся от судьбы и от раскола! Не отрекался я!
— Да верю, брат… Хитро, хитро придумано. Да мыслю я, сгубить замыслил не тебя — суть, весь раскол. Пока нас в срубах жег, пока в воде топил, мы крепость не теряли. Народ, позревший на сие, неправду видел, укреплялся и следовал за нами, в огонь и в воду. А ныне на Руси кто добровольно на костер взойдет, егда сам Аввакум на воле?
— И по сему я в Пустозерске.
— Ну, государь Тишайший! Какие сети сплел, ловушек сколь поставил! Куда бы ни ступил, повсюду волчьи ямы… Откуда хитростей набрался?
— А немцы научили! Их при дворе полно…
Молитвенник и схимник-душевидец, великий прозорливец, чьих слов страшились царь и иерархи, вдруг замолчал, ибо растерян был. Пожалуй, час сидел безмолвным, и чудилось, заснул иль вновь утратил речь, однако глубоко вздохнул и вопросил с тоской:
— Что станем делать, брат?
— За сим я и пришел. Коль надобно, в Москву уйду, чтоб Истину сыскать. А то юродивым прикинусь, чтобы срамить царя и вдохновлять народ. Коль пострадать за веру — до смерти пострадаю, вкупе с тобой. Как скажешь, отче, так и будет.
Но старец будто бы не внял.
— Ты сон царю поведал?
— Какой? — распоп насторожился, поскольку вспомнил, как возлежал на ложе со вдовой.
— Видение мне было? Коль царь возьмет жену…
— Поведал!
— И что же он сказал?
Он лишь вздохнул протяжно.
— Отверг и посмеялся. Мол, жажду, чтоб сын антихристова семя пошел дальше меня.
— Не вразумел, Тишайший… Ну, что же, Аввакум, молиться будем, дабы сон не сбылся.
— Что с Русью станет, отче? Душа горит! А лучше в тело!.. Царь не поверил, но я-то зрю: коль веру раскололи — расколют и Россию. Весь путь обратный думал… Господь карает нас? А может, дьявол?.. О, Господи, прости… Сам говорю народу, карает за измену, отступников казнит, христопродавцев и никониан. Но ведь, послушай, старче, и до раскола были сии страсти! То татарва, то шведы и поляки. И сами меж собой!.. В тыща шесть сот шести десят шестым году от рождества Христова антихриста мы ждали. Де, мол, лета сровнялись с числом зверя… А ежели антихрист давно на Русь пришел?
— Ты верно мыслишь, Аввакум, — с тоскою молвил Епифаний. — Я тако ж думаю. Да токмо все молчал, чтоб не смущать тебя… Пришел Князь Тьмы и панствует доныне. Отсюда все — попы-отступники, изменники-цари, народ без веры в Бога. Пришел антихрист… Но разум мой, душа противятся сему и вопрошают: почто Господь-то допустил? Свой дом ему отдал, святую Русь, рабов своих, любимых чад. Сколь храмов каменных под небо вознеслось, а сколь монастырей! В единый миг в колокола ударят — звенит земля из края в край, молитвенным покровом укроется Россия — не подступиться дьяволу! И чудилось, не смолкнет литургия! — духовник Епифаний склонился к уху и жарко зашептал: — Что сотворилось, брат? Ужель нас Бог оставил? Иль продал нас, поелику рабы?.. Ох, нынешнее время! Мы рещем — вера, суть благочестье древлее! Да еже в верили, случился бы раскол? Нет, брат Аввакуме, ни царь, ни пес его, суть, Никон, ни Лигарид-табашник не раскололи в нас! И я спросить хочу, была ли крепость веры? Увы, увы мне, Аввакум! Вот дьявол и пришел… Что ныне нам творить? Коль небеса не слышат и правит сатана, кому молиться?.. Ох, Господи, прости! Я в ереси погряз, аки лошак в трясине. И сила еще есть, и мощь духовная, но самому не выйти, коли увяз по брюхо. А ты изрек — святой…. Да грешный, непотребный я! Весь в кале, словно шелудивый пес!.. И от сего страдаю поболе, чем от сруба. И не с кем говорить, хоть Лазарь вот он, и душа живая… Егда прослышал, царь отпустил тебя, стал ждать из часа в час. Я притомился от страданий, брат, сомнения закрались…
Распоп неспешно рубаху распустил, достал нательный образок и приложился — у узников иконы отобрали.
— Да видит Бог! Я повторить могу все, что изрек — ты суть святой. Тебе способно мыслить и истину искать. Сие не всякий может! Ты свят, блаженный старец! Ты чудеса творишь. Язык отрос, во мраке видеть стал! Не мне тебя учить, но святость, Епифаний, обязывает к подвигу. Кто в трудный час сбирал народ и рати поднимал? Князья-бояре? Нет!.. Снискал бы славу себе Дмитрий, прозванием Донской, коль не было бы рядом святого инока? Не князь воитель стал, а преподобный Сергий! К оружью нужен дух, расколу же — святые, иначе грош цена страданиям и мукам.
— Да где же их сыскать? — кручина старцем овладела. — Исайю на Москве сожгли, и Авраамия и прочих, веры православной, поборников. Остался Лазарь, да ведь глухой, немой — болван болваном…
— А праведники есть! — заспорил Аввакум. — Их множество, не предавших раскол. Да знают ли о сем? Не зря царь прячет нас от глаз людских, по ямам держит и по срубам! Народ все зрит, однако же молчит, поелику безбожен. Ты, старче, прав, нет веры в нем или едва жива. Однако же при сем душа народная чиста и жаждет святости! Я книги зрел, четьи минеи и иные, зовутся апокриф, где есть сказания о жизни святых отцов и праведных страдальцев за веру христианскую. Печати новой, однако ветхие, зачитаны до дыр — не те, где поученья разные, библейские легенды, Великое Зерцало иль даже Златоуст! Позришь на них — а открывал ли кто? Ну, может быть, священник… Народу ближе то, что рядом происходит, он жаждет сказа, повести иль жития о жизни праведной, чтоб взять в пример.
— О нас никто не сложит ни жития, ни сказа. В сем срубе мы помрем, и наша слава…
— Прости мя, духовник, но речь твоя, суть грех уныния. Не станем унывать! Аз, грешный, знаю, как отплатить царю за то, что отпустил. Ране я грамотки писал к единоверцам, а ныне стану жития писать. Да и пускай народ от нас научится и крепости и вере, познавши путь страданий. Благослови на труд сей, отче Епифаний!