18. В ГОД 1918..
Утром на короткий миг воссияло солнце, озарив картину печальную и безрадостную: по заросшему бурьяном двору бродили чьи-то собаки, гипсовые львы таращились бельмастыми глазами на порушенный дом — так изувеченный, что не помогли бы ему никакие ремонты и перестройки. Холод и сырость пропитали его насквозь, подломили нутро; оставшись безлюдным, он пропадал на глазах, садился на один бок; постарев в одночасье, он стал тихо доживать последние деньки, как доживает их потерявшая детей, разбитая горем мать.
В этот солнечный час Андрей с Сашей сходили на могилу отца и были там, пока тучи не заслонили света и не упали на землю подслеповатые осенние сумерки. Потом братья вернулись в дом; Андрей хотел побродить по нему, но так и не решился: из приоткрытых дверей тянуло могильным сквозняком, сыростью и затхлостью брошенного жилья.
— Вот мы и стали бездомными… — тихо сказал Андрей.
Саша пытался разжечь камин, бодрился, как-то непривычно хорохорился:
— Ничего! Найдем стекла, вставим. Печи можно отремонтировать… А сейчас поставим чаю… Это только ночью здесь страшно, а днем хорошо, светло! Я здесь неделю один прожил… И, не поверишь, мне хорошо было.
— Хорошо? — Андрею показалось, что он ослышался. Саша на минуту оставил камин и мечтательно вздохнул:
— Как в детстве… Я свои детские книги нашел и читал. А потом ходил и придумывал истории. Смешно… А хорошо было! Помнишь, как мы жили давно-давно? Я тогда тоже читал ипридумывал… Пока тебя свободненские не избили. Помнишь?
— Помню, — выдавил Андрей и встряхнул брата за плечи. — Очнись! Ты же в детство впадаешь! Все рушится, а ты?! Надо что-то делать! Мы же можем еще, а, Саша?
Тот глянул с тоской.
— Ничего делать не нужно. За что бы мы ни взялись сейчас — все только во вред людям. И отечеству. И чем больше человек может, тем страшнее вред от него. Если над головой рушится потолок, нельзя даже громко разговаривать. Уходить надо… Еще нельзя маршировать по мостам. Мосты раскачиваются и рушатся. А нынче и по земле — на цыпочках… Как будто в доме больной.
— Лучше лечь и умереть, — Андрей резко отвернулся к окну. — Умирать можно? Или нет?
— Смотря за что, — Саша пристроил чайник к огню. — Не смейся… Красные говорят: жизнь — это борьба! Борись — и будешь счастлив. Потому они кричат: свобода или смерть! Красиво… Да ведь это ложь! Причем умышленно обряженная в красоту! Чтобы умирали. Ведь за красоту и умереть не жаль… Но ни белые, ни красные не дадут свободы! Смерть — да, а свободу?.. Пойми, это же не пара сапог и не кусок хлеба! Умирать за свободу можно на Куликовом поле. Под Бородино! В другом месте — ложь, недостойная человеческой смерти.
— Но люди-то умирают, — мрачно проговорил Андрей. — Нельзя же обмануть всех! Чтобы все пошли за ложью.
— Умирают за искусную, красивую ложь, — сказал Саша. — А она страшнее всего, потому что рядится в безыскусную правду.
Андрей промолчал, прильнув к окну. Березино просыпалось поздно. Ветер, падая с неба, пластал над землей дымы, рябил огромные лужи. По улице невеселый пастух гнал стадо. Коровы и мелкий скот шли будто на каторгу: на выпасах, поди, и щипнуть нечего…
— У нас и дома нет. И спрятаться негде, — вдруг сказал Андрей. — А в пустых стенах не высидеть…
— Мы прятаться не будем, — оживился Саша. — Просто станем жить, как жили всегда наши родители. По совести будем жить…
— Погоди, — остановил его Андрей. — Кто это? Глянь-ка сюда.
Саша пристроился за спиной брата.
Во двор въехала телега. Проворный мужик привязал лошадь к перилам крыльца иубежал на конный двор.
— Митя Мамухин пожаловал, — отмахнулся Саша. Помолчал. — Вдвоем мы теперь так заживем, Андрей! Мы ведь пережили самое ужасное! Самое-самое!.. Мир теперь! Мир и покой!..
Митя Мамухин притащил с конюшни лестницу, приставил к дому и достал из телеги топор. Узнать его было трудно: в движениях появилась непривычная расторопность, как у бойкого, работящего мужика, а в голосе — залихватская, веселая удаль.
— Тпру! Стерва! — крикнул он на лошадь, видимо не привыкшую к телеге и привязи. — Кобенишься, мать т-твою!..
— Революций больше не будет, — продолжал Саша, вернувшись к камину и возясь с сырыми дровами. — Закончатся смутные времена, и мы просто будем жить. Косить сено… Помнишь, как мы ездили на покос?
Мамухин поднялся по лестнице и стал отдирать наличники с окна. Пронзительно заскрипели гвозди, содрогнулся простенок. Наверное, он не подозревал, что в доме кто-то есть, поэтому говорил громко — для себя:
— Понаделали узоров, мать их!.. Чуть тронь, так вдребезги. Да ладно, нам и этих хватит! Вон еще сколь…
Это было странно: Андрей смотрел, как рвут наличники, а вернее — подглядывал и подслушивал и ощущал полное безразличие, словно не его родной дом ломали, а чей-то чужой и давно заброшенный. Ломают, ну и ладно… Только лицо горело, обжигала повязка. На какой-то миг даже возникла шальная, мальчишеская мысль испугать Митю. Высунуться из окна и крикнуть. Со страху бы, наверное, с лестницы свалился…
Мамухин спустил добычу вниз, уложил на телегу и остановился, оглядывая окна хозяйским глазом. Выбрал еще один подходящий наличник, приставил лестницу и полез. Андрей тихо подошел к этому окну и встал у косяка.. Нет, не кричать надо, к крику он скорее всего привык, а просто тихо высунуться, как с того света. Митя подцепил топором основание наличника, поднатужился. Гвозди пошли со скрипом, задребезжало уцелевшее стеклышко. Чтобы не испортить вещи, Митя работал старательно, глядел, нет ли перекосов, и не было сомнения, что он видит Андрея. Видит, но пока ему некогда задержать взгляд на нем или что-то спросить, на худой случай поздороваться. Наконец он бережно ссадил наличник со своего места на перекладину» лестницы, перевел дух.
— Что морду-то замотал? — вдруг спросил он. — Опять схлопотал, поди?
Андрей стоял, не зная, что ответить, а Мамухин вздохнул тяжело, сбросил вниз топор.
— Эх, Андрюха, вечно тебя куда-то заносит… И ладно бы за дело, а то все за здорово живешь. Несчастливый ты, видно, парень…
— Что ж ты делаешь, а? — тихо спросил Андрей. — Как же ты так?
— Что я делаю? — изумился Митя. — Если наличники, дак я с позволенья. Вон Александр-то Николаич, живой.
— Это я разрешил, — немедленно вмешался Саша. — Он спрашивал…
— Так-то! — удовлетворенно заметил Мамухин. — Вам-то на что они? Вы свое отпанствовали. Дом ваш один хрен сгниет. А я их к своей избе приколочу, и красота будет.
— Пусть, пусть берет, — вступился Саша, пытаясь отвести брата от окна. — Мы с тобой и без узоров, просто поживем…
— Во-во, ты послушай братца. Он хоть и контрик, но верно говорит. — Митя начал спускать наличник. Лестница под ним качалась, кренилась набок. Андрей стоял, словно оглушенный.
— Не жалей, — говорил Саша. — Что же дерево-то жалеть?
— Мне не жалко, — растерянно пожал плечами Андрей. — Но как жить? Где теперь нам жить?
Митя Мамухин погрузил наличник на телегу, привязал веревкой и сел в передок.
— В другой раз приеду! — крикнул он. — Со слухового окошка сниму… Я, между протчим, вас не грабил. Без спросу иголки не взял. Так-то!
И дернул вожжи, понукая горячего, недавно объезженного конька.
Андрей нащупал в кармане револьвер, провернул пальцем барабан.
— Где этот? Ссыльный?
Саша схватил его за руку, заговорил горячо:
— Мстить нельзя, Андрей! Только не это! Зло может породить только зло! Да разве можно из-за каких-то вещей, из-за барахла… Даже из-за дома?!
— Я за отца…
— Нет, Андрей, нет! — Саша закашлялся, смахивая слезы. — Выбрось пистолет. И никогда не бери в руки. Дай мне!
— Не дам! — Андрей отстранился, сжал рукоятку. — Мне еще понадобится. Я привык к оружию.
— Все привыкли, все с оружием! Ты оглянись кругом, посмотри. По всей России пожар горит! — Глаза брата засверкали, в лице появилось что-то незнакомое, ярое. — Кому-то ведь надо тушить. Тушить! Мы же так перебьем друг друга. Месть на месть — это же бесконечно, Андрей. Это страшно! Народ привык к оружию, целый народ! Уже и слова не понимают, от стрельбы оглохли… Это я тебе говорю, брат, я — кадровый офицер! Пока не поздно, пока еще люди не изверились, надо бросить оружие.
— Но ведь война идет, Саша!
— Это не война. Я такой войны не признаю, — он перешел на шепот. — Братоубийство — вот что это… И убивают самых лучших. Это же так… как если бы Пушкин стрелялся с Лермонтовым! Неужели ты не понял? Даже после «эшелона смерти»?
— Я все понял, — упрямо и с вызовом сказал Андрей. — И я им никогда не прощу этого «эшелона»!
— Но кто-то ведь должен первым простить! И уступить! Иначе же не будет конца!
— В благородство поиграть? — возмутился Андрей. — Не-ет, не примется такое благородство. Его посчитают за слабость. Время другое! Не прощу!
Саша устало опустил голову, сник, и глаза притухли.
— Это безумство, Андрюша… Это злоба в тебе, месть, а желание справедливости — чувство другое. И оно обязательно победит.
— На войне всегда побеждала сила, — тоже устало бросил Андрей.
— Может быть… Но справедливость потом брала свое. Ты посмотри, как это в природе. Весной разольются реки, поднимутся ручьи — деревья ломают, камни перекатывают. И берега моет, моет. Кажется, от силищи такой и спасения нет, а схлынет дурная вода, скатится — и все опять в берегах, все справедливо и тихо. И рыбам хорошо, и людям спокойно.
— Как же я могу простить? — Андрей перешел на крик.
Саша несколько минут ходил по залу, останавливался у дымящего камина и все время прислушивался, будто последнее слово брата продолжало биться под потолком, как случайно залетевшая и испуганная птица.
— Ладно… — сказал он наконец с хрипотцой в голосе. — А за отца ты простил? А за свою родную сестру… за Оленьку нашу ты простил? Значит, одним зло можно прощать, другим — нет?
— Я Оленьку им не простил! — вскинулся Андрей. — И не прощу!
Саша вдруг засмеялся и заплакал одновременно, взмолился, потрясая руками:
— Господи, Андрей! Тебе же остается одно — бить тех и других. Тех и других!..
Андрей слушал и пытался вспомнить, как говорил комиссар Шиловский. А говорил он как раз об этом, и очень хорошо, складно, так что красноармейцы понимали все и верили. И он, Андрей, тогда стоял неподалеку, все слышал и тоже верил… Что-то об очистительных пожарах. Будто бы крестьянин, прежде чем возделать землю, всегда выжигал старое — будь то лес или трава, а потом уж сеял, и прорастала пашня, и всходил урожай… Красиво говорил тогда Шиловский, понятно. Да, он сказал: Россия — это целинная земля, которую нужно поднять, и без огня и глубокой пахоты не обойтись. И кому-то надо делать эту трудную черновую работу, кому-то придется дышать дымом и мазаться в саже, чтобы потом был хлеб для многих поколений. И потомки оценят и воздадут…
— Я не знаю, как жить, — неожиданно для себя признался Андрей. — Я только говорить выучился… И сейчас еще какое-то беспамятство, провалы. Помню то, что болит. Остальное забыл…
Саша обнял брата, прижался щекой к его лицу.
— Пойдем к матушке, пойдем, — заговорил он мягко, словно с ребенком. — Мы ведь с тобой еще не круглые сироты. У нас маменька жива! А как она обрадуется! Господи! Радость-то для нее ка-ка-ая буде-ет!.. Мы тут потери считаем, а в гражданскую войну, Андрюша, надо считать, что еще осталось! У нас — маменька! Маменька-а-а…
Ей было сорок, но ее все так и звали — Любушка, Любушка… Величал по отчеству или барыней называл лишь один Прошка Грех. Кроме своего дома, детей и мужа, она ничего не знала и знать не хотела; счастливая барская жизнь, как казалось некоторым березинским бабам, была для нее самой обыкновенной жизнью. Прислугу нанимали только в страдную пору, когда нужно было варить для работников, поэтому и дом, и муж, и дети были на ее руках. Сердобольные старушки иногда жалели ее — ой, голубушка, эдакую избу ведь и прибрать надо, и стирки сколько, раз на белых-то простынях спать заведено, и сготовить разных кушаний — у печи навертишься, да вон еще братовья у самого-то каждый с норовом, к каждому подход свой. Мужу не угоди, как деверю. Не барство тебе, девонька, досталось — хомут на шею…
А она тихо радовалась своему житью, и пока стоял дом на холме, пока был жив муж и детей не брали в солдаты — светилась от счастья и одновременно стыдилась его. Николай Иванович учил близнецов музыке, занимался с ними аккуратно и настойчиво, а она, между делом, скорее своих детей выучилась играть на фортепьяно, но всегда стеснялась этого, и если бы не Прошка Грех — никто в Березине сроду бы не узнал. Она любила ждать, и, пожалуй, это была ее главная работа и обязанность в доме. Она ждала мужа, когда тот уезжал на ярмарку или аукцион, ждала родов, когда ходила беременной, а потом ждала детей из гимназии, в ненастье ждала вёдра, зимой — весны, весной — лета, и если у нее спрашивали, что ты сейчас делаешь, она говорила — жду — и почему-то смеялась. Вот от этого и жила молва, будто она не то что на голову слабая, а чуточку не в себе. Одним словом, блажная. Может быть, от свалившегося на нее счастья, а может, от родовы своей. У Прошки Греха существовало давнее деревенское прозвище — Блажной, Она знала, что ее иногда за глаза так называют, слышалось это и в созвучии имени ее — Любушка, но никогда не обижалась и лишь веселилась — я и вправду как в блаженстве живу! Только я боюсь — вдруг все исчезнет. Все пропадет! Николай Иванович смеялся и уверял, что это никогда не кончится, пока они живы и работают, ибо жизнь у блажных вовсе не в блаженстве, а в труде, от которого радостно. Он считал, что их счастливая семейная жизнь существует лишь потому, что брак этот вершился на небесах и нигде более и что между ними есть некая тайная духовная связь, коей не помеха ни время, ни расстояния. Он говорил об этом вдохновенно и убежденно и больше всего верил сам, особенно когда Любушка «по его заказу» родила близнецов. Наверное, и она бы до конца поверила в божественность их союза, если бы однажды не напугала его и не обескуражилась сама.
А случилось это на рождество, когда в отцовском доме единственный, пожалуй, раз собрался почти весь березинский род. Далеко за полночь Николай Иванович с великими трудами упросил сыграть Любушку на фортепьяно — наверное, ему хотелось как-то удивить братьев или подчеркнуть, что и мы, мол, тут тоже не лыком шиты. Она села за инструмент и, ощущая робость, стала играть деревянными пальцами, все больше смущаясь и сгорая от стыда. Но почему-то деверьям понравилось, они стали просить еще, еще и, обступив, уже больше не отходили от фортепьяно. И она вдруг ощутила, что деверья не притворяются, что им в самом деле очень нравится ее игра, что музыка захватывает их и что аплодируют они от всей души. Она готова была играть бесконечно — ее впервые слушали так, и впервые, пожалуй, они — гордые, как Любушке казалось, братья мужа — рассмотрели, разглядели наконец-то свою невестку. Она бы играла, но все ее музыкальные запасы катастрофически истощались, а в нотах она ничего не понимала. Нужно было придумать какую-то причину, чтобы ее отпустили, и не доводить до конфуза; но Любушка уже не могла встать из-за фортепьяно и в голову ничего не приходило; она с надеждой глядела на мужа, а тот, счастливый и довольный, лишь улыбался по-детски, и та связь между ними как бы порвалась, пропала. Зато Любушка внезапно почувствовала какую-то неведомую силу и уверенность; ее словно взорвало изнутри, словно вырвался наружу давно живший в ней, но затаенный дух. Она заиграла и запела колыбельную, которую, осознавала она, никогда нигде ранее не слышала. В эти минуты она стала по-настоящему блаженная: из-под пальцев возникала чудная музыка, а слова — вовсе не ее слова! — рождались сами собой, и получилась такая песня, что деверья и муж больше не хлопали в ладоши; очарованные и растерянные, они не знали, как к этому отнестись. Потом она еще спела несколько колыбельных — почему-то другой музыки не складывалось, — и неизвестно, как бы закончилась эта игра, если бы не явился пьяненький Прошка Грех с бутылкой шампанского и не потребовал выпить немедленно за его дочь. И все неожиданно обрадовались ему, хотя раньше тяготились им, зашевелились, зазвенели бокалами и стали смеяться и петь, чувствуя облегчение.
Потом Николай Иванович стоял перед нею на коленях и, сложив руки как перед иконой, спрашивал страстно и боязливо:
— Откуда в тебе это, Любушка? Откуда? Откуда?! Скажи, ну, не бойся!
— Не знаю, — отвечала она. — Ей-богу, не знаю!
— Спой еще, спой! — умолял он.
Она была рада петь, но садилась за инструмент и ничего не могла вспомнить. Что-то призрачное слышалось ей; далекие и словно бы отраженные звуки и слова, пение птиц, крик ребенка, поскрипывание березового очепа — и ничего не складывалось, и если выбиралась какая-то нить, то тут же рвалась, как будто спряденная из лишних оческов.
— Не могу, — виновато улыбалась Любушка. — На уме кружится… а не то, не то…
Тогда он сам начинал подбирать что-то, глубоко задумывался, щурил глаза и, встрепенувшись, бренчал какую-то несусветицу и печалился:
— Чудно… Я же все запомнил. Запомнил!
Потом они пытались играть и петь все вместе, даже спорили, что слышно было в музыке — крики ночных птиц или зов еще не родившихся детей (были, были такие слова в одной из колыбельных! — настаивал младший Березин — Всеволод) — и, так и не разобравшись, пошли все пить с Прошкой Грехом спасительное шампанское…
Смерть мужа обернулась для нее неожиданным образом. Приехавший вскоре после разгрома усадьбы есаульский владыка Даниил произнес то слово на другой, какой-то горький и высокий лад — блаженная. Любушка стала заговариваться. Она не плакала на похоронах и, придерживаемая за руки Сашей и Олей, стояла с видом, будто усиленно что-то вспоминала: часто морщила лоб и удивленно прикрывала ладонью открытый рот, при этом вырывался тихий возглас: «Ой!».
Когда шли с кладбища, она вдруг отобрала руки у детей и заслонилась, сжавшись, как зайчонок.
— Ой! Они же и меня убьют!
— Кто, мама, кто? — плакала Оля.
— А люди… — и она показывала дрожащим пальцем на скорбно бредущих родичей.
— Я вот имя! — орал беззубым ртом одряхлевший Прошка Грех. — Не бойся, дочка! Покуда я жив — мизинцем не тронут!
А она уже забыла об этом и вновь, вырывая руки, жалобно просила:
— Пустите, пустите, у меня ж там ребеночек не кормлен!
Дома ее поили настойкой валерьяны и пытались уложить в постель; владыка молился, кропил святой водой; Оля просила — поплачь, ну хоть чуть-чуть, и все пройдет! Плакала сама, обнимая, целовала в глаза, однако Любушка, ласкаясь к ней, шептала, словно подружке, жаловалась:
— Они все равно убьют меня. Убьют, а дети мои сиротами останутся. Спрячьте меня, спрячьте! И ребятишечек моих! Они же совсем маленькие…
После девятого дня владыка Даниил, бывший на похоронах и поминках старшим из всего рода, посоветовавшись с Олей и Сашей, решил отвезти ее в женский монастырь. Он бодрился и заверял, что там, среди святых сестер, женщин дошлых в житейских и духовных делах, она скоро поправится, что такую хворь можно вылечить не лекарствами, а покоем и тихими беседами. Однако за ними увязался и Прошка Грех.
— Я, покуда жив, дочку не оставлю, — заявил он. — При ней жить буду. Не то вы быстро с нею управитесь!
Пришлось брать и его…
Пожив в монастыре до зеленой травы, Любушка и впрямь поправилась. Она перестала твердить о каких-то младенцах, оставленных без призрения, узнала наконец-таки Олю и Сашу, но при этом стала тихой и печальной, будто свет солнышка в бабье лето. Дети стали звать ее домой; она же ласкалась к ним и говорила:
— Нет уж, не поеду. Мне здесь так хорошо!.. А вы уже выросли, на ноги встали. Оленьке замуж пора… Вот где же Андрейка наш? С ним-то что?
— Маменька, он вернется! Мы все соберемся и будем жить! — уговаривал Саша. — Поедем домой, поедем!
— Нечего сманивать, — противился Прошка Грех. — Дом теперя порушен, а здесь эвон стены какие крепкие, не вашим чета!
— У меня и деточки тут лежат, — неожиданно зашептала она Оле. — Куда же я от них, на кого оставлю?
— Мама, что ты говоришь! — закричала Оля.
— Что? Разве я не так что сказала?
Они вернулись в Березино одни, а Любушка приняла постриг и новое иноческое имя — Мелитина…
Братья собрались в тот же час, впрочем, что было собираться? Взяли котомки, прикрыли дверь дома и присели перед дорогой на ступени крыльца.
— Ты Альбинку не видал? — на ходу спросил Андрей. — Где она теперь?
— Неужели ты помнишь? — отозвался брат.
— Помню… Замуж не вышла?
— Не слышал… — с одышкой ответил Саша. — Она приходила… Когда я вернулся… Бросилась ко мне… Обозналась… И убежала…
Он крепился, старался незаметно стирать мелкий пот с лица, отставал, чтобы не так было слышно его шумное дыхание; щадя брата, Андрей убавлял шаг, но скоро вновь разгонялся, одолеваемый напором разных мыслей. Иногда же он останавливался среди дороги, словно вспоминая что-то, слабел на глазах, тяжело мотал головой. Саша, пользуясь случаем, валился на мокрую землю и переводил дух…
На первый взгляд показалось, будто дядя нисколько не изменился за эти годы: тот же зоркий взгляд и чуть напускная, от сознания своего сана, строгость. Но едва владыка заговорил, как Андрей поразился его переменам. Внешне он оставался прежним, да только будто все пригасло в нем, притухло, как притушивают, убавляя фитиль, лампу на ночь. И в новом своем состоянии он больше нравился Андрею, стал теплее, мягче, и его владыческий голос походил на отеческий.
Он, словно слепой, трогал руками повязку на лице Андрея, умилялся и негодовал одновременно:
— В ранах да в коростах ваша молодость идет. Вот какие испытания выпали вам. Избраны вы для мук сих, уж терпите. Отпущено вам в страдании радость искать. От безверия нашего — мучения, от безверия — смута и в жизни, и в душах. Коль была б вера крепкой, разве пошатнулась бы Россия? Разве возмутился бы народ ея? Бывали смуты да бунты, но видано ли дело, чтоб кровь рекою текла? Все потому, что раньше вера оставалась, противу бога не восставали, с именем божьим на устах шли, жалели кровь христианскую. А ныне кто ее пожалеет? Кто заступится за православных?
Уставший насмерть за дорогу и успокоенный ласковым тоном дядиной проповеди, Андрей сидел в полудреме, кивая ему и заведенно повторяя:
— Не знаю, не знаю…
— А знать должно, — вздохнул владыка. — Что муки пали на вас — наш грех, мы эдакое безверие пустили в Россию, да еще потакали ему. А на вас господом возложено спасти народ от безбожия, повести к свету. Иначе кто же поведет? Кто помирит его при эдаком расколе?..
Утром Никодим запряг бричку, сунул в передок винтовку, и они поехали в монастырь.
Любушка, мать Мелитина, встретила их у часовенки, поставленной возле монастырской стены. Она не дрогнула, не кинулась сыновьям навстречу, а лишь стиснула четки в пожелтевших пальцах и слегка окаменела лицом. Она сразу узнала Андрея, хоть и был тот в чужой одежде, с перевязанным лицом. Угадала сына и встала, поджидая с иноческим спокойствием. Черная ряса состарила ее, низко повязанный плат оттенил белое, холодноватое лицо, и лишь на мгновение Андрей ощутил жар ее губ, когда она поцеловала его, прикоснувшись к повязке.
— Вот, сынок, — сказала она без привычной певучести. — Смотри, где я теперь живу.
Она почти не замечала Сашу — он был здесь недавно и теперь, смиренный, стоял около, даже не приложившись к ее руке. Откуда-то вывернулся Прошка Грех с тяжелым колуном в руках, побежал, закричал беззубым ртом:
— Внучки мои, внучки!..
И стал обниматься, жался то к Андрею, то к Саше и походил на ребенка. От него пахло хлебом и осиновым деревом.
— Ступай, потом, — отстранила его мать Мелитина. — Поди, не на один день пожаловали.
— А я дрова колю! — улыбаясь, признался Прошка. — Зима скоро…
Игуменья — молодая женщина со следами ожогов на лице — приложилась к руке владыки, тихо и бесстрастно выслушала благословение и повела их в гостиничные палаты. Владыка отправился в храм, а братья сели подле матери и сидели так, озираясь по сторонам.
— Слава богу, близнята мои нашлись… Да как же вы сестру свою потеряли? — она посмотрела долгим взглядом на одного, на другого и потупилась. — Ладно, дети, не буду… Не с вас спрос за нее, не ваш грех. Мой.
— Мама, — окликнул Андрей, но замолчал.
— Мой, — повторила мать Мелитина. — Я и отвечу… А вы будто поссорились? Что друг другу в глаза не глядите?
— Нет, маменька, — заторопился Саша. — Мир между нами. Мы же близнецы, что нам делить?
— Не то что поссорились, — замялся Андрей. — Разошлись во взглядах.
Она взяла их за руки, соединила, сжала крепко своими холодноватыми ладонями.
— Не позволяю, — сказала властно. — Разойдетесь — никого не приму. Обоих прогоню и разбираться не стану, кто прав, кто виноват…
— Мы, верно, разойдемся, матушка, — вздохнул Саша, помолчав. — Хочу попросить дядю.. Благослови на постриг! Я все решил. Я болен и не хочу заводить семью. Мое место в монастыре, и путь у нас с тобой один.
Глаза матери сверкнули и тут же заволоклись печальным раздумьем.
— Почему же ты разойдешься с братом? — тихо спросила она.
— У Андрея свой путь…
— Каждому свой путь, но только в одну сторону. И ступайте рядом. — Она посмотрела на Андрея. — Болит?.. Лица твоего не вижу. А чудится мне — гордыня тебя мучает.
— Признайся, Андрей! — Саша сжал его руку. — Месть тебя одолевает! Признайся! Кому ты еще скажешь?
— Не месть это, маменька, — помедлив, произнес Андрей и глянул на брата. — Я хочу возмездия…
— Он сам не свой, матушка! — воскликнул Саша. — Он такое пережил!
— Тебе бы отдохнуть, Андрей, — ласково сказала мать. — Остудить голову.
— Я знаю… Но я чувствую…
Она выпустила их руки, встряхнула четки, стала перебирать неумелыми пальцами, и Андрей вспомнил, как мама играла на фортепьяно. Кажется, тоже неумело и пугливо, однако от этого музыка становилась легче и летучей. Андрей и Саша как-то одновременно разняли свои руки. Оба смотрели на мать.
— Если так, — наконец отозвалась Мелитина, повернувшись к Андрею, — если чувствуешь — ступай, благословляю.
Саша вздохнул, глянул на брата исподлобья и опустил голову.
— Я ведь вам не советчица, — призналась Любушка. — Мне бы уберечь только вас.
— Что же мне, маменька? — спросил Саша..
— Тебе?.. Будь бы мир — к обители и близко не пустила бы. А в таком коловерчении… Ты пропадешь. Ты слабый, жалостливый.
— Я — слабый? — поразился Саша.
— Ага, сынок. Ты в отца характером. Ему в миру трудно жилось… А раз так, проси дядю, он-то отговаривать не станет. Он готов всю родову постричь, весь народ в монастыри собрать. Да хватит ли стен-то? Монашество — дело святое, да ведь в рясе-то человек — не человек. Живой покойник. А людям жить надо, детей рожать. И воевать надо… Кто жить-то станет?
Она посидела молча, потупив взор, затем, перекрестясь, шепнула — прости, господи.
— Как же ты тут живешь, мама? — натянутым голосом спросил Андрей.
— Как живу? — она вдруг впервые улыбнулась. — Читаю вот, много прочитала. Беда — дни короткие, а свечей нет… Читаю и думаю: как у всяких людей жизнь устроена? На вид — будто все одинаковы, а в разных странах живут по-разному. Вот в Грециях тоже вроде православные, а на нас-то совсем не похожи! — Она тихо засмеялась от удивления. — Они там все каменное строят, вечное, а на России — деревянное. Они думают, вот поставили дом, так на тыщу лет хватит. И радуются! А чему радоваться? Деревянный-то куда лучше. Постоял немного, пожили в нем люди, и пора уж новый ставить. Это ведь каждый раз обновление! В новой избе и жизнь по-новому!
Андрей ощутил легкий холодок на спине: то ли в здравом рассудке она, то ли снова заговаривается.
— Беда у них в Грециях, — вздохнула мать Мелитина. — Камень не гниет. А у нас красота. Вот и жизнь при батюшке-царе тоже была словно деревянная. Пропала она — теперь новую хотят строить. И дом наш старый был… Что делать? Так бы и так развалился. Вы уж строить-то помогайте! Да только из дерева, не как в Грециях. А то монастырь наш каменный, и как здесь холодно-о бывае-ет…
После обеда монашенки и послушницы разошлись работать, каждая на свое место. Те, что постарше, пряли и ткали, а молодые трепали лен на холоде и пилили дрова. Все кругом были заняты, и даже Никодим, вздремнув в бричке, взял колун и отправился в дальний угол двора. Без дела оставался один Андрей. Саша давно забрался в монастырскую библиотеку и не вышел к столу.
Андрей побродил вокруг монастыря. Потом вернулся во двор. И неожиданно столкнулся с братом.
— Пойдем! — позвал Саша. — Помнишь, мы в дядин шкаф лазили? Гвоздем отпирали? А теперь все для нас открыто, пойдем! Там книги, можно сидеть и читать…
— Ну а потом? Что потом?! — закричал Андрей.
— Думать…
Андрей побежал было к воротам, но остановился:
— Кругом такое!.. О чем еще думать? Беда у них в Грециях? Камень не гниет? А у нас — красота?!
Саша отшатнулся и, оглядываясь, побрел к кельям. Там он забился в дальний угол сумрачного коридора, сел и заплакал. Над входом, под иконой божьей матери в киоте, горела голубоватая лампадка. Огонек ее двоился в глазах, множился, так что чудилось, будто пылает там праздничный подсвечник и сумрак коридора рассеивается под его светом.
Потом Саша зажмурился, выжимая слезы, утер руками лицо и прислушался — тихо…
— А белому лебедю нигде не спастись, — проговорил он и всхлипнул, — велик он, аще бы в осоках утаиться, и бел, еже бы перо свое в грязи марать…