22. В ГОД 1968…
Давно ушла в Повой монастырская стена, река выедала теперь двор, заглатывая келейный корпус и мелкие хозяйственные постройки. Пройти вдоль берега уже было невозможно из-за нависшей торцевой стены, а на воротах висели замок и свинцовая пломба, снять которую Деревнин не смел. Поэтому, чтобы заглянуть в монастырь и посмотреть, что там творится, приходилось брать лодку и выплывать на середину реки, а еще лучше — на другую сторону. Деревнин выплывал с удочками или приставал к противоположному берегу, со страхом глядя на обнаженный двор обители, словно разрезанный ножом. До храма еще было далековато, но некоторые бараки уже нависали над обрывом и конюшня на хозяйственном дворе приближалась с неумолимой скоростью.
Рыба напротив монастыря клевала хорошо, поплавки прыгали на воде, но ничуть не волновали рыбака.
Деревнин постоянно ощущал какое-то двойственное чувство. Иногда казалось, что приближение к обрыву конюшни ничем ему лично не грозит и грозить не может.
Однако чаще всего Деревнина охватывала тревога, причем неясная, недоступная разуму. Ему будто бы не хотелось, чтоб земля показывала, что в ней есть, не хотелось, чтоб открывались ямы, а с ними и тайны, столько лет хранимые монастырем. Деревнин чувствовал, что случись обвал, и в окружающем его мире, в нем самом что-то порвется или засветится, как фотопленка, оказавшаяся на свету. Скорее всего, и тревожился Деревнин, боясь засветиться.
Когда же, наконец, рухнули кельи, вздыбив в небо тучу красной пыли, и; накренившись, сполз в воду, словно лодка, один из крайних бараков, Деревнин не выдержал и, ощущая внутреннюю зыбь, отправился в горком партии. В милицию идти не было смысла: что они могли там? Пьяного в вытрезвитель отправить, ну, драку разогнать, хулиганов определить на пятнадцать суток. Милиция совсем не та стала, никто ее не боится, да и с кем говорить? Старые сотрудники поушли на пенсию, остался молодняк наподобие капитана Березина. Шесть лет Березин ходил по инстанциям, все добивался, чтоб монастырь сохранить и берег укрепить, куда только писем не писал, а что толку? Видно, чтобы не надоедал капитан, не мельтешил перед глазами, отправили его учиться в академию на два года. Он довольнехонек, собрался и уехал — оставайся тут лавка с товаром. Как ни рассуждал про себя Деревнин, выходило, что нынче власти нет ни у горисполкома, ни у милиции, ни у горкома Партии. Чингиз всему голова.
Однако к Чингизу Деревнин не пошел: когда у одного человека столько власти, решить с ним вопрос невозможно, тем более такой серьезный вопрос. Чингиз уже ничего не понимал в жизни и не замечал ее. Он знал лишь политику, как добыть больше нефти и газа, и никакая другая политика для него просто не существовала. Поэтому Деревнин, поразмыслив, отправился к первому секретарю горкома Кирюку.
Кирюк был единственным начальником в городе, который всячески устраивал Деревнина. Был он еще довольно молодым человеком, пришедшим из комсомола на партийную работу в нефтеразведку. И еще будучи секретарем парткома, Кирюк иногда не ладил с Чингизом, но ровно настолько, чтобы не испортить с ним отношений и не нарушить негласной субординации. Чингизу даже нравилось, что Кирюк иногда сопротивляется под ним, барахтается, не сдается; это доставляло удовольствие и пробуждало азарт. Когда же Кирюк поднялся до первого секретаря, между ними сразу возникло уважительное отношение. Чингиз, как человек восточный, был откровенным в дружбе, но сохранял при этом и врожденную коварность. Ему ничего не стоило клюнуть раз Кирюка, и тот бы сверзся со своих высот, как глиняный колосс, и рассыпался в прах, однако он-то понимал, что посадят нового, неизвестного, и надо снова искать с ним лад. В Кирюке Чингиза смущало лишь одно: плохо иметь рядом официального властителя, когда-то ходившего «под ним». Какой бы ни был человек, Но, получив власть, он редко когда сохранит доброе расположение к своему бывшему властителю. В глаза будет славить и почитать; за глаза — ждать удобного момента, когда самому клюнуть. Кирюк, став Первым в городе, понимал, в чьих руках деньги, техника и фонды, а значит, и реальная власть. И вот эта собственная ущербность, некая импотенция власти перед капиталом довлела над Кирюком как незаживающая язва. Порой она перерастала в ненависть к Чингизу, но чтобы свергнуть его, увы, горкомовских сил бы не хватило, хотя в кармане генерального директора объединения лежал партбилет. За Чингизом стояли министерства, расположенные в нескольких минутах ходьбы от Старой площади.
И вот, наконец, ворохнулась у Кирюка маленькая еще надежда: в Куполе под старым Есаульском что-то происходило, нефтяные фонтаны начали иссякать. Они слабели с каждым днем, добыча резко пошла на убыль, и постепенно прекращался благодатный и дешевый самоизлив. Чингиз срочно добывал и устанавливал нефтекачалки на скважинах, тянул дополнительные линии электропередач — одним словом, всегда спокойный и невозмутимый, тут засуетился и потерял былую спесь. А когда на Куполе вновь появился академик с дружиной ученых, Кирюк понял, что дело обстоит очень серьезно. Чингиза можно было и не трогать, не задирать; он должен был повалиться сам, если дело никак не поправится. За Купол тому ответ держать, кто владел капиталом и реальной властью. Ему же, Кирюку, надо только вовремя и слегка подталкивать властителя к краю пропасти: выговор вынести на бюро, потом другой, с занесением в учетную карточку. Если вытерпит, в области вопрос поставить, заслушать, какие меры принял. А как придет другой генеральный директор — сразу можно брать в узду. И академика приструнить, чтобы не являлся в Нефтеград свадебным генералом, а работал. Звезды получать мастера, за одно Есаульское месторождение обвешались, как новогодние елки, и теперь готовы выйти из-под партийной власти. Им будто никто не указ! Ничего, теперь осталось только последовательность и партийную выдержку проявить…
Кирюк принял Деревнина под вечер, когда уже слегка притомился от дневных хлопот и для восстановления сил требовалось некоторое разнообразие. Прием по личным вопросам был как нельзя кстати: чья-то судьба — это не государственные вопросы, и за судьбой стоит лишь один человек, ну, от силы, два-три. Деревнин сел у приставного стола и спрятал руки под столешницу. «Сейчас я на тебя все вывалю, — подумал он, глядя на спокойного и уверенного в себе Кирюка. — И посмотрю, как ты забегаешь. Это тебе не тонны нефти и не кубометры газа. Это, брат, косточки человеческие…»
— Слушаю вас, — холодновато проронил Первый.
— У меня дело государственной важности, — сообщил Деревнин, однако это не произвело никакого впечатления на Кирюка. Видимо, привык, что все пенсионеры идут к нему только с делами государственной важности.
— Продолжайте, — невозмутимо предложил Первый.
— Вы знаете, что в бывшем монастыре был лагерь? — спросил Деревнин.
— Да, знаю, — был ответ.
— И что там находятся могильники?
Деревнин поймал себя за язык: нельзя говорить — могильники, когда речь идет о могилах. Но было поздно.
— Могильники? Древние, что ли? — переспросил Кирюк.
— Нет, как сказать… Братские могилы, — поправился Деревнин. — Или, проще, ямы, где хоронили расстреливаемых врагов народа.
Первый даже не моргнул, не застучал пальцами по столу, не смерил испытующим взглядом собеседника.
— Ну и что?
— Берег обваливается, — сообщил Деревнин. — Скоро откроются ямы. И возможен большой скандал. Ну, не скандал, а возмущение народа будет обеспечено. С реки все видно, как на ладони.
— Сколько же ям? — спросил Первый.
— Должно быть, девять. — Деревнина начинала раздражать невозмутимость Кирюка. — За один год все не обвалится, ямы длинные. А под яром всегда рыбаки с удочками торчат, клюет хорошо. Местным жителям известно, что в монастыре был лагерь. И некоторым — что там расстреливали.
— Кому именно?
— Березину, например, — сказал Деревнин.
— Тому, что мы в академию направили?
— Его деду, — пояснил Деревнин. — Живет в селе Березине, так сказать, в своем имении.
Кирюк сделал пометку на листе бумаги и больше никак не выразил своего интереса.
— Надо укрепить берег от размыва, — предложил Деревнин. — Под видом сохранения старой архитектуры.
Первый вскинул на него глаза, и Деревнин сразу понял, что в этом кабинете ничего предлагать нельзя. Здесь сами знают, что надо делать, и сами привыкли решать все.
— На месте показать можете? — вдруг спросил Кирюк. Деревнин на секунду задумался. Слишком прямо был поставлен вопрос. И, ответив на него, он должен был признать свою причастность к ямам. Правда, всегда оставался выход: можно сказать, что сидел в том лагере, что гоняли закапывать ямы, но Деревнин никак не мог расценить спокойствие Первого. То ли оно гарантия неразглашения тайны, услышанной от пенсионера, то ли, напротив, скрытое к нему презрение. Поди, угадай, что у таких людей на уме…
— Могу, — наугад сказал Деревнин.
Первый нажал кнопку, и в кабинет заглянула секретарша.
— Машину к подъезду, — распорядился Кирюк и встал.
— Ворота монастыря на замке, — предупредил Деревнин. — И пломба висит. Собственность МВД.
Он даже не удостоил ответом, надел шляпу, застегнул пуговицы пиджака и, прихватив папку, направился в двери. Деревнин пошел за ним.
К монастырю они подъехали на черной «Волге». Первый глянул на замок, кивнул своему водителю:
— Сними.
Тот достал из багажника ножовку по металлу и, пока Кирюк осматривал нависающую над обрывом стену, отпилил дужку замка и распахнул калитку.
— Ведите, — приказал Первый.
Деревнин давно уже не бывал во дворе монастыря и поразился, насколько сильно тут все изменилось. Неизвестно отчего трава вырастала такой высокой, что чуть ли не доставала гребня оставшихся стен. Просто джунгли какие-то! К тому же все старые тропинки заросли, и пришлось, идя передом, мять густо сплетенную, непролазную траву. Деревнин даже чуть не заблудился, сразу не найдя лаз на хозяйственный двор, и пришлось проминать тропу вдоль внутреннего деревянного заплота.
— Дальше придется согнуться, — предупредил он Первого и сам полез в дыру. Кирюк нисколько не смутился и, встав на колени, безбоязненно проник на хоздвор.
Трава тут была еще гуще и выше. Маковки иван-чая и таволги качались вровень со стенами. Деревнин наугад протоптал дорожку к конюшне, от которой виднелась лишь одна крыша, и остановился подле обвисших, распахнутых створок ворот.
— Здесь они все, — пояснил он. — Одна только снаружи, под стеной.
— Показывайте, — распорядился Кирюк.
Деревнин ступил через порог конюшни и сразу ощутил легкую прохладу и запах старого дерева. Крыша провисла, прогнила во многих местах, и солнце, попадая через щели и дыры, искрещивало лучами все пространство конюшни. Трава здесь тоже росла, пробиваясь сквозь иструхлявевший пол, но была жидкая, бледная, худосочная и, не в силах подняться во весь рост, стелилась по земле, вздымая лишь головки и колосья, будто все время умирала.
— По углам каждой ямы вбейте по колышку, — приказал Первый.
И эта команда как-то враз расслабила Деревнина, хотя внутреннее сомнение все-таки оставалось. Возьмет и выставит перед народом, и экскурсию сюда устроит, и на колышки укажет. А кто, если не очевидец, может точно вбить колышки?
Правда, на дворе был уже не пятьдесят шестой год.
А был год шестьдесят восьмой…
Деревнин насобирал полугнилых палочек, досточек от ящиков и стал втыкать, размеряя на глаз расстояние. Первый прохаживался между колышками и хмурил брови.
Заметив это, Деревнин отмел последние сомнения. Есть отчего хмуриться. Когда таким потоком из Нефтеграда идет нефть, когда под нее заключаются международные контракты и когда так силен обратный поток средств, премий и наград, поневоле заскребешь затылок. Повалятся кости из яра — не только местные жители взволнуются. Иностранцев-то вон сколько бывает в Нефтеграде. Они хоть и из соцстран, да все равно звон пойдет по всей Европе. Пока они тут по нефтепромыслам ездят, так свои в доску, а уедут к себе за границу, кто их знает, кому шепнут на ухо. Когда Есаульск сгорел, так в то время ни одного закордонного человека не было в этих местах, а гляди, говорят, вражеские голоса сообщение сделали, когда еще головешки в городе дымились.
Ко всему прочему, в мире будто бы оттепель началась, приходит конец холодной войне. Зачем же пугать зарубеж эдакими страстями?
«Теперь-то уж никуда не денетесь, — думал Деревнин, втыкая колышки. — Как миленькие берег укрепите. А можно было и раньше догадаться. Теперь бы уж и забыли…» Закончив все дела в конюшне, они вышли на кромку обрыва, и Кирюк долго рассматривал и изучал берег. В своей комсомольской юности он закончил химико-технологический факультет и в ирригационных делах не разбирался, однако что-то прибрасывал и прикидывал для себя. Деревнин помалкивал, помня, что высокому начальнику лучше ничего не советовать. Он протаптывал ему тропинки и натоптал много лишних, думая, что Первому захочется измерить расстояние от углов зданий до обрыва. Наконец, осмотр закончился, и Кирюк пошел к монастырским воротам. Заметно было, что он чуть сгорбился и папку уже не держал под мышкой, а нес в руке, бороздя ею по траве. Возле самых ворот он неожиданно остановился, подождал Деревнина, идущего сзади, и спросил круто:
— Откуда вам это известно?
Деревнин мог и не отвечать. Он видел, что Первый и так догадывается, откуда.
— Известно, — стараясь быть спокойным, сказал Деревнин.
Кирюк сгорбился еще больше и сузил глаза.
— Натворили дел, сволочи! — вдруг сказал он сквозь зубы. — Людей, как траву, в силосную яму… Людоеды!
И, круто развернувшись, пошел в ворота. Деревнин смешался, ухватился за высокую траву, устоял на ногах. В груди все оборвалось: «Неужто ошибся?! Неужто он…» Совладал с собой, Деревнин вышел из монастыря, встал, прислонившись к стене. Шофер достал новый замок, навесил его на калитку и сел в машину, где уже виднелась согнутая спина Первого.
Деревнина не пригласили. «Волга» газанула и с места взяла большую скорость.
До ночи бродил Деревнин возле уцелевших монастырских стен, всякий раз скрываясь за угол, когда по отдаленной дороге проносилась машина. Он трогал красный выветрелый кирпич, крошил его в пальцах, растирал в порошок, отчего руки становились тоже красными и пыль въедалась в кожу. Он щупал новенький, в смазке, замок на калитке и все больше убеждался, что совсем перестал разбираться в людях, особенно в молодых начальниках. При его деятельной жизни не было таких, не существовало! Это уже возросло какое-то новое поколение, образованное, задачливое, скрытое, так, что с какого бы бока ни подступался, все равно не увидишь нутра. Они умели думать, но ничем не выказывать своих мыслей; они умели делать дела, но всегда непредсказуемые. Они были опасны, и только из-за недомыслия и отчаяния Деревнин, по сути, раскрылся перед таким человеком.
Ночью он пробрался к себе в квартиру на втором этаже, но уснуть так и не мог. Стоило прикрыть глаза, как он возвращался в конюшню и снова вбивал колышки под монотонное хождение Кирюка.
К утру у него родилась мысль, что пора собирать вещи и возвращаться назад, в Сыктывкар. Там, поди, уже забыли его. Да и год все-таки не пятьдесят шестой…
Возвратившись из монастыря, Кирюк наказал секретарше никого не впускать, закрылся у себя в кабинете и сел за стол, раскупорив бутылку с минералкой. Возмущение и гнев, вспыхнувшие возле ворот заброшенной тюрьмы-обители, не давали покоя и здесь. Он видел перед собой контуры ям, отмеченных колышками, считал в уме примерный их объем и ничего не мог произнести, кроме одного слова — сволочи! — вкладывая в него всю ненависть к недавнему посетителю и к людям, ему неизвестным, но очень похожим на Деревнина. А что могло быть еще у Кирюка, кроме ненависти, если у него самого дед канул в Лету в тридцать восьмом году? Что могло быть, если ему теперь, спустя столько времени, приходится ломать голову над преступлениями таких людей? Чтобы не возмущать рабочее население города, чтобы сохранять его трудовую направленность и заботиться о благосостоянии народа, теперь придется тратить миллионы рублей на никому не нужный монастырь. Конечно, в комитете партии подобного расхода городских средств не одобрят, станут допытываться, зачем Кирюку понадобилась развалина, когда лучше на эти денежки отгрохать новый кинотеатр или даже музей. И придется рассказывать там про ямы… Безусловно придется, каждый рубль на счету. А расскажешь, так к тебе сразу изменится отношение. Да, он, нефтеградский секретарь, не виноват, что на его территории обнаружились ямы. И никто не обвинит, но обязательно станут думать: почему этих ям ни у кого нет, а у Кирюка они выплыли? Может, в его епархии и еще есть какие-то неожиданности и недоработки? Может, к нему комиссию послать и проверить все хорошенько? А то, что иссякает нефтяной поток, хотя по всем прогнозам не должен бы иссякать, ибо запасы несметные, какова роль Первого в этом деле? С человеческими костями шутки плохи, а с нефтью еще хуже! Если имеется в работе одна щербинка, то найдут и другую…
Ко всему прочему, о ямах наверняка заговорят на Западе, — к Нефтеграду внимание приковано международными договорами о поставках! — появятся памфлеты, дескать, они из человеческих костей качают черное золото…
Нет, Кирюк не виноват, что ямы вскроются, но все это — политика. Сейчас судить трудно, кто там в монастыре закопан, чья кровь пролилась; известно одно — костей не должно быть. За спокойствие среди населения, за его веру в чистоту революционных помыслов отвечает он, Кирюк, и никто больше. Потому что это дело духа.
Если ему сейчас не принять единственно верного решения, скандала вокруг монастыря и впрямь не миновать. Комитет партии спросит с него, потому что еще строже спросят с комитета в ЦК. Не будет правильного решения на месте — Кирюк поставит под удар не только себя. Сам — ладно, есть диплом химика-технолога, а слышно, вот-вот начнут строительство химкомбината на местном сырье. Но если он, Кирюк, поставит под удар ЦК и партию в целом?..
Руководитель нового типа, знал и верил Кирюк, это человек государственного мышления.
На следующий день утром он принял решение и собрался было поехать к Чингизу Азизовичу, однако
позвонила его секретарша — опять новенькая (спросить бы для начала за секретарш на бюро!) — и переключила телефон на «хозяина». Чингиз сам звонил чрезвычайно редко, при исключительных обстоятельствах, и звонок его насторожил Кирюка. Тем более по голосу стало ясно, что генеральный непривычно взволнован и не может скрыть радости.
— Купол хочу будить! — сообщил он. — Совещание провожу. Приезжай!
— Я занят, — холодновато и даже дерзко сказал Кирюк.
— Как — занят? Почему — занят! — возмутился Чингиз. — Я Купол знаю, как будить, как нефть стране давать — ты занят!
Пришлось согласиться: пока спрашивают за нефть, не за ямы…
Совещание длилось около часа. Академик приготовил для Купола меры конкретные и решительные: в скважины, на которых прекратился самоизлив, опускали заряды большой мощности, чтобы торпедировать нефтеносные пласты, да не просто чтобы возбудить нефтеотдачу, а как бы встряхнуть весь Купол, расшевелить его нутро, выбить все пробки, сдерживающие добычу.
— Землю будить буду! — заявил Чингиз. — Уснула земля! Люди здесь спали, и она спит, не желает работать. Не желает — заставим!
Сам академик был человеком все-таки честным и добросовестным. Ему было стыдно, что нефти оказалось много меньше, чем предполагалось, и потому он работал лихорадочно и смело. И если Чингиз сидел на совещании при трех звездах на груди, то академик не надел ни одной и на пиджаке его скромно синел вузовский ромб, как у молодого специалиста-первогодка.
Подземный взрыв планировался через три дня, поэтому все причастные к нему неимоверно спешили. Обстановка напоминала канун великого сражения.
Кирюк подождал, когда генеральный останется в одиночестве. Он не хотел спешить, тем более посвящать Чингиза в свои замыслы: вопросы, касаемые духа, принадлежали партии.
— Можно получить полный комплект сантехники на две девятиэтажки, — сказал Первый. — Почти даром.
У генерального не дрогнул ни один мускул, хотя он-то знал, как туго с оборудованием.
— Что просят? — спросил он без интереса.
— Девять тонн плавиковой кислоты, — ответил Кирюк.
— Какой кислоты? Я кислоты не знаю. Где взять? Скажи?
— Она у вас имеется, — отмахнулся Кирюк, чувствуя, как Чингиз крепнет духом и положением. — С ее помощью измеряют искривление скважин. Это единственная кислота, которая даже стекло разъедает.
Последнее Кирюк сказал напрасно — Чингиз что-то заподозрил.
— Зачем стекло разъедает? Кто просит?
— По условиям договора назвать заказчика не могу, — мягко объяснил Первый. — Это не моя тайна.
— Правильно! — вдруг похвалил Чингиз. — Меньше нос суешь в чужие дела — долго с носом ходишь. Ты будешь хороший хозяйственник, умный.
Он вызвал начальника управления по снабжению и назвал, что требуется. Причем в лицо ему не глядел — куда-то в пол и пристукивал ладонью по столу.
— На год получаем всего сто килограмм, — на память сказал начальник.
— Девять тонн дай, — распорядился генеральный тем самым тоном, после которого уже нельзя было возражать. — Через три дня.
Кирюк знал, что кислота будет именно через три дня: у Чингиза можно было поучиться работать с подчиненными.
В присутствии посторонних, а тем более официальной власти, ему уже не отказывали ни в чем. Чингиз на глазах учил Первого исполнительности.
— Еще чего надо? — спросил генеральный.
— Больше пока ничего, — ответил Кирюк.
Оставаться дольше в кабинете Чингиза было не положено. Первый взял папочку и вышел.
Два комплекта оборудования у Кирюка были и лежали на складе стройтреста. О них знали всего два человека в Нефтеграде: один был сам Первый, другой — бригадир шабашной бригады, привезший это самое оборудование в обмен на заготовку строевого леса для Казахстана. А что отдаст за кислоту Чингиз, Кирюка уже не волновало.
Он вернулся в горком и позвонил командиру строительного батальона, расквартированного в бараках Нефтеграда.
— Через три дня утром отправь в мое распоряжение десять солдат и сержанта, — распорядился Первый.
— Слушаюсь! — отчеканил комбат. Он дослуживал последний год и по выходе в отставку просил оставить его в Нефтеграде начальником стройуправления.
— Чтобы шестеро имели водительские удостоверения, — продолжал Кирюк. — И чтобы все желательно были выходцами из Средней Азии.
— А они у меня все оттуда! — добродушно засмеялся в трубку комбат. — По-русски ни бельмеса.
Он положил трубку и пометил в календаре, перечеркнув дату крестиком. Увидел фамилию — Березин, подумал, поставил несколько вопросительных знаков, затем несколько раз зачеркнул ее и отбросил ручку. Можно было спокойно заниматься текущими делами.
Первый день Деревнин отсидел дома безвылазно. Никто не приходил за ним, никто не звонил в двери и не кричал под окнами. Несколько поуспокоившись, он вышел ночью прогуляться и незаметно дошел до монастыря: ни на берегу, ни на воде никакой техники не было, и стройматериалов тоже не видать. Деревнин потрогал масленый замок на калитке, походил возле и вернулся домой. Если бы Кирюк задумал устроить ему травлю, то уже бы это чувствовалось. В конце концов, Первый с его расчетом и холодным умом пошел бы в лобовую. Что ему терять? Наоборот, выиграет: завоюет славу честности, гласности и доверие народа в результате.
На второй день к вечеру Деревнин прихватил удочки, сел в лодку и поплыл к монастырю. До поздней ночи он просидел на другом берегу, не зажигая костерка, чтобы не слепить самого себя, однако у обители так никто и не появился. Но ведь должны же сначала пустить хотя бы изыскателей, чтобы промерить берег, рассчитать и придумать защиту от размыва! Что они не шевелятся? Или пошло по инстанциям до самой Москвы? И все ждут теперь, что оттуда придет? Деревнин решил пропустить один день и поплыл в следующий раз в обед. Заранее накопал червей, взял с собой «тормозок» — пару яиц и хлеб, и решил все-таки поудить, чтобы не терять напрасно время. Подплывая к монастырю, он вдруг увидел, что на самом гребне обрыва сидят солдаты и что-то едят из котелков, а за их спинами, во дворе, стоят трактора с буровыми шнеками и машины с цистернами, что поливают центральную асфальтированную улицу Нефтеграда.
«Начали! — про себя воскликнул Деревнин. — Зашевелились, сволочи! Ишь, сколько техники нагнали…»
— Ака! Ака! — закричали солдаты, завидев Деревнина. — Рыба дай! Дай рыба! Тушенка — на, рыба дай! Баба-а-ай!
Деревнин, не глядя на них, проплыл мимо и прибился к противоположной стороне, спрятав лодку в кустах. Он забыл об удочках и, умостившись на песке среди хвощеватого, прогонистого тальника, стал наблюдать за солдатами. От волнения Деревнин стал заплетать таловые прутья в косу, затем достал ножик и, нарезав их, подумал, не сплести ли корзину. Плести он не умел, зато видел, как это делают: заключенные скуки ради чего только не вытворяли. Он согнул пучок прутьев и, срезая их, вспомнил пословицу: «Мужик как тальник — его рубят, а он все растет». И верно замечено. Сколько ни руби таловый куст, он все цел. И когда только нарастать успевает?
Солдаты пообедали, завели технику и начали гудеть. Что там делалось, было не видно из-за травы и бараков, но сизоватый дым выбивался из-под крыши конюшни на хоздворе. Потом дергались поливалки, переезжая с места на место: одним словом, скучно работали и совсем непонятно, зачем катались по двору. Деревнин начал одну корзину, другую, но все портил, тальниковая лоза ломалась, кривилась, и получались какие-то уроды, а не корзины. Он забросил это занятие и тогда стал ковыряться в песке: рукам обязательно что-то хотелось делать.
Лишь к вечеру солдаты выгнали с монастырского двора технику и неожиданно откуда-то появился бульдозер. Наверное, стоял у самой стены или за храмом. Бульдозер лихо прокатился по двору, развернулся и стал таранить конюшню. Он буровил ее, словно солому, крушил длинную стену, пока здание не накренилось и не расплылось, не раскатилось в гору бревен. Затем уже без торопливости, со знанием дела бульдозерист начал сталкивать руины в воду. Бревна разламывались под ножом, катились горой и, вздымая песок, обрушивались с крутояра. Зрелище было сильное: земля и вода поднимались дыбом и долго висели в воздухе. А переломанное дерево выныривало и плыло по течению вдоль берега. Минут за двадцать бульдозер спихал конюшню в реку, рискуя свалиться с обрыва, подчистил его кромку и выехал со двора. Еще через несколько минут вся техника выстроилась в колонну и потянулась к городу.
Завороженный увиденным, Деревнин перевел дух и растерянно осмотрелся. Неужели Кирюк такой недалекий человек — решил, что если столкнуть конюшню, значит, и делу конец? Ведь берег надо укреплять! Размыв останавливать! Ничего себе решение! Послал отделение солдат и думает, они все устроят. Да сюда нужно большие денежки вбухать! Шутка ли, с рекой тягаться!
Или он сделал это для отвода глаз? А сам, поди, давно повышения ждет, и ему ровным счетом наплевать, что в этой земле лежит. Может, ему года жить здесь не придется. Уйдет выше и потом с новенького спросит.
С сумерками он переплыл на монастырский берег, причалил, где пониже и положе обрыв, выбрался наверх и пошел к воротам. На калитке висел прежний замок, а рядом, на стене, жестяной плакат с надписью «Опасно для жизни!» с черепом и перекрещенными костями посередине. Деревнин обошел вокруг, но попасть во двор все радио было неоткуда Хоть плачь перед этой проклятой стеной! Д посмотреть, что там делали солдаты, хотелось немедленно.
Поразмыслив, Деревнин отправился в город и долго лазил по стройке, пока не отыскал подходящую лестницу. Нести ее оказалось тяжеловато и далеко — полтора километра, однако с частыми отдыхами и перекурами он дотащил ее до монастыря. Можно было и волоком, но Деревнин боялся, что останутся следы на земле и тогда могут найти, куда делась лестница.
Приставив ее к стене, Деревнин забрался наверх, затем перекинул лестницу во двор и спустился в траву. К этому времени совсем стемнело, и хорошо, что на хоздвор была набита целая дорога, а деревянный заплот оказался протараненным и наполовину снесенным. Щупая ногами землю, Деревнин подобрался к чистому месту, где недавно стояла конюшня, и ощутил резкий, удушающе-отвратительный запах. Он закрыл лицо рукавом, сделал несколько шагов вперед и пригляделся. Ему почудилось, что у него закружилась голова, потому что отутюженная бульдозерной лопатой земля проседала, проваливалась на глазах. Деревнин попятился назад и понял, что с головой все в порядке.
Тогда он зашел с другой стороны и попытался разглядеть, что же на самом деле происходит с землей.
Разглядел: земля проседала…
И еще увидел на белесом фоне реки, как из земли медленно поднимается буроватый, едкий дым. От него слезились глаза и схватывало дыхание.
Деревнин отступил на один шаг, на второй, на третий, не в силах оторвать глаз от тающей земли, потом медленно развернулся и побежал так, как если бы под его ногами рушился в речную пучину высокий, материковый берег.
Сенбернар уставал скорее, чем мать Мелитина, да и годами, в пересчете на человеческие, он был старше ее и потому больше плелся в хвосте, низко опустив тяжелую голову. Он немного оживал, когда впереди показывалась деревенька или большое село, догонял матушку и старался идти хотя бы рядом. Мать Мелитина, завидя такую прыть, спрашивала:
— Может, батюшка, котомку-то понесешь?
Пес отворачивался, будто разглядывая обочину дороги, и мосластые лопатки его сильнее выворачивались при ходьбе; он начинал хромать сразу на все четыре лапы, тем самым показывая, дескать, ну какой же из меня носильщик, посмотри сама, едва ковыляю.
— Что же, ладно, — соглашалась мать Мелитина. — Придем вот в деревеньку, отдохнем, перекусим и дальше побредем.
Они приходили в притрактовую деревню, ходили по улицам, заглядывали во дворы, если была школа — в школу, и тогда сенбернар окончательно веселел и бодрился. Дети мгновенно его окружали, сначала несмело тянули руки, окликали разными именами и скоро уже гладили, чесали за ушами, щупали уши, лапы и, наконец, усаживались верхом. Пес был неведомый сельской ребятне и потому тянул к себе, как тянуло ее все неизведанное и непознанное. А пока дети возились со спутником, мать Мелитина сидела где-нибудь в сторонке и глядела в ребячьи восторженные глазенки. Иного она окликала, подзывала к себе и спрашивала, кто его мать. Дети, играя с собакой, становились разговорчивыми, не дичились незнакомой, древней старухи в черном, поскольку она тоже казалась им не менее чудной, чем сенбернар. Потом они снова шли по улице и снова заглядывали во дворы, но там детей почти не было, а все больше старухи и стареющие женщины. Иногда им подавали милостыньку, хотя они не просили, но если жертвовали, то не отказывались и принимали с Христовым именем. Давали больше хлебом, молочком и огурчиками — деревня скудела на копеечку. Однако более всего скудела она детьми. Иное село обойдешь, едва три десятка парнишек насчитаешь. В ранешние времена на такую прорву народа и в триста бы не уложиться.
Обойдя таким образом встречную деревню, они отдыхали за ее околицей, перекусывали чем Бог послал и плелись дальше. Изредка их подвозила попутная подвода, причем сенбернар смотрел вознице в глаза с такой просьбой, что даже самый строгий и задачливый разрешал собаке забраться на телегу. Конные попутчики были в основном, колхозниками из ближних мест и потому не расспрашивали старуху. Верно, по тем временам и местам часто хаживали одинокие странницы. Да и колхозники или колхозницы мало чем отличались от тех же странников: котомка за плечами, сапоги через плечо, пятки в трещинах. Кто подался в город к дочери, кто по родне пошел деньжат на коровенку собрать, кто себе пенсию хлопочет, а кого погнали в райцентр медальку юбилейную получать у военкома. У этой разве что собака чудная, издалека глянуть, так телок полугодовалый, и глаза умные, печальные, того и смотри заплачет.
И еще заметила мать Мелитина, путешествуя по российским дорогам, что где бы то ни было — в деревне или в городе, на дорогах ли, на вокзалах и пристанях — кругом народ уж больно хмурый. Редко увидишь, как человек идет и улыбается просто так; все больше спешат, морщат лбы, и в какие глаза ни загляни — даже в детские, — везде забота сереет, а то нужда чернотой заливает. Экая радость, когда случается увидеть гулянку — свадьбу, проводины-встречины или Троицу. Соберется народ, попляшет, посмеется, попоет всласть, но расходится по домам — и снова грусть-кручина. Ровно околдованные, ровно очарованные печалью. Где же тот человек, который озарит лица народа православного, стряхнет с них серую дорожную пыль и украсит радостью?
Пока нет такого человека, народ лишь от вина веселится, в нем радость находит. Что же остается народу, ежели забота и нужда сушит его, словно гороховый стручок на солнце, сутулит, как коромысло, хмурит ненастной тучей? Где радость, где ему истина? В вине. Вот и пьет он, вот и глушит и в праздник и без праздника, утром и вечером, днем и ночью, и пока зачумлена голова, пока море по колено — гуляй, веселись! Потом будет трещать башка, и пустой желудок трижды наизнанку вывернется, и холодный пот прошибет — но ведь потом. А пока — радуйся, русский народ! Радуйся дешевому вину, радуйся, что его хоть залейся, радуйся и благодари благодетелей. Чему ж еще-то радоваться? Сколько прошла уж верст за эти годы мать Мелитина, а ни одной деревни не встретилось, где бы трезвый народ жил. Иной раз в придорожных канавах валяются люди, словно изношенные, засаленные одежины. Другого тронешь рукой — да живой ли? Захолодел весь, посинел, почернел, и ничем с ним не отводиться, как опять той же рюмкой вина. Сенбернар как-то не по-собачьи относился к пьяным: найдет лежащего, подползет к нему и станет вылизывать лицо, глаза, губы. Верно, думал, замерзает человек. Очнется подзаборник, разлепит опухшие глаза и вдруг заплачет пьяными слезами от собачьего ласкового языка, загорюет, запричитает, и такая невыносимая тоска польется — Господь Всемилостивый!
В лето одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года стала подходить мать Мелитина к большому городу. По шуму да по огненному морю, что ночами вспыхивал на горизонте, невиданный был город. А может, вовсе и не город, а просто людей так много стало на земле, что они теперь повсюду живут, все просторы заселили, и куда ни глянь, — дома, дома, дома…
Тут и обезножел сенбернар. Так все еще шел, ковылял, но как увидел впереди ночное зарево, дрогнул всем телом, вздохнул тяжело и повалился на землю.
— Пойдем, батюшка, пойдем, — уговаривала мать Мелитина и старалась поставить собаку на ноги. — Слышишь, вон какой город у нас впереди. Народу там миллионы, и если в каждой семье хоть по ребенку, это сколько же нам с тобой ходить? Вставай, батюшка, не лежи. Ведь лежа-то мы не найдем, не увидим сыночка. Я уж котомку сама понесу, не стану больше нагружать тебя. А ты хоть себя донеси. Осталось-то немножко, дома видать…
Сенбернар лежал на обочине и с трудом приподнимал голову. Он уже не мог втянуть вываленного языка, который валялся на земле как изжеванная, обветшалая тряпка. Истертые об асфальт подушки лап кровоточили и оставляли мокрые следы.
Он не в силах был уже зализывать раны.
А мимо бесконечным потоком шли машины, обдавая дымом и жаром разогретого железа.
Чуть оправившись, сенбернар все-таки встал и, поддерживаемый матерью Мелитиной, поплелся по дороге.
— Вот так, батюшка, вот так и добредем, — приговаривала она. — Больно уж город большой. Здесь уж наверняка отыщем. Ты зубами-то, зубами держись за меня. На вот тебе подол… А как отыщем, так ляжем рядышком да и отправимся к себе домой. Там нас ждут, сестрицы соскучились. Да потерпят еще. Что делать, коли нам забота такая выпала? Исполним, что Господь отпустил на земле, и домой. Ишь как, батюшка: ты собакой родился, я — человеком, а дорога нам одна. Ты не печалься, найдем, если родился. Мы ведь сколько уж с тобой прошли! А чем дальше, тем надежды-то больше…
Она говорила и уже не слышала своих слов. Гул огромного города не стихал от раннего утра и до глубокой ночи. И чем ближе становился город, тем меньше оставалось надежды услышать тоненький серебряный колокольчик. Правда, было несколько тихих ночных часов, но в это время дети спали в каменных домах, стены которых заглушили бы пение жаворонка.
— Да ведь все равно надо идти, — убеждала она себя. — Услышу, поди, Бог даст. А не услышу, так у людей буду спрашивать. Когда людей много — хорошо. Кто-нибудь да услышит.
А гул все разрастался, охватывая все пространство, заполненное нагромождением высоких домов. Он поднимался вверх как пожар, закрывал небо и глушил, пожирал любой посторонний звук. Если зажать уши, то город немел и, немой, походил на огромную муравьиную кучу. Он дышал, испуская запахи, похожие на запах муравьиной кислоты, он шевелился, как растревоженный песок, и в этом шевелении трудно было увидеть отдельного человека.
— Как-нибудь, как-нибудь, — надеялась мать Мелитина. — Имеющий уши да услышит…
В очередной раз сенбернар лег возле широкой дороги, сжимающей в своих объятиях городские окраины. По бетонным плитам в разные стороны неслись машины: одни по часовой стрелке, другие против. В этом виделась какая-то бессмысленность, но если такое существовало, значит, зачем-то было нужно.
Она размочила в котелке сухарь, размяла его и стала кормить собаку. Сенбернар едва двигал челюстями, глотал пищу и плакал, глядя на мать Мелитину.
— Не плачь, — уговаривала она. — Что ты, батюшка, ведь почти пришли. Осталось вон ту дорогу перейти, видишь, в горку дорога идет, над другой дорогой. Перейдем, а там уж слушать будем.
В это время мимо промчалось что-то — мать Мелитина и рассмотреть не успела, только увидела улетающий вперед и вверх свет, — путников обдало ветром, но не тем, что от дымных машин исходил, а будто луговым, парным, травянистым, как бывало в сенокосную пору. И сразу стало легко дышать, ноги сделались невесомыми и дорога мягкой, ласкающей ступни босые. Сенбернар вдруг вскочил, потянулся сладко, словно щенок-подросток, завилял хвостом и потрусил вперед.
— Слава Богу! — произнесла мать Мелитина. — Теперь дойдем. Эвон воздух-то какой сладкий!
И пошли они вверх по той самой дороге, что нависала над железобетонным кольцом. Идти было все время в гору, но они не ощущали усталости. Сенбернар оглядывался на бегу, смеялся, зазывая, и от радости устремлялся вскачь.
А дорога становилась круче, тянула куда-то вверх, вверх и разноцветно клубилась под ногами, словно покрытая туманом. Хватилась мать Мелитина — обочин нет у дороги!
— Батюшка, куда же ты ведешь меня? — испугалась она. — Куда же мы идем с тобой? Дорога-то какая чудная!
Под ногами путников лежали все семь радужных косм…