21. В ГОД 1934…
И уморила гнидобойка сестер-матушек…
Что ни день, то у одной припадок душевный, то у другой. Бьются головой о стены, скрипят зубами, рвут на себе волосы, а глаза сначала бешеные сделаются, затем пустые, стеклянные и скоро вовсе потухнут. И страшно было смотреть в эти глаза…
Больных сестер забирали в лазарет, и потом уж их больше никто не встречал. Лишь над каналом в течение сорока дней летали голуби, кто-то видел их, а кто слышал лишь стремительный посвист крыл.
К весне мать Мелитина одна осталась в гнидобойке. Просила Господа: «Возьми и меня к Себе! Открой передо мной Свои двери, как перед сестрами открыл. Домой хочу! Домой!» Но тут же и замаливала слабость свою, каялась и клялась пройти весь земной путь до конца без стона и упрека.
А путь был во тьме, с трепетным огоньком свечи на сильном ветру, света которого теперь хватало, только чтобы озарить себе дорогу. И уже не видно было, что вокруг. Из мрака доносился человеческий плач и тяжелое дыхание, но чаще и чаще слышала она пение и смех. И ничто другое не приносило таких страданий, как эти веселящиеся люди. Надо переделать природу человека, для того чтобы он, распятый и мучимый на кресте, запел и засмеялся.
Мать Мелитина трудилась и плакала за них, однако все реже являлся ей для молитвы покой в стенах храма, родного монастырского храма, где приняла она постриг. И даже когда переносилась она под церковные своды, то уже не ощущала прежней благости: собор был темен, а под куполом, в небесной тверди, день и ночь гремела битва, и некому было затеплить лампады.
И видно было, как одолевает свет темная мгла. Вот и реки повернулись вспять, потекли в гору, вот уж сомкнулись Балтийское и Белое моря и с ними — сошлись части Света.
Переделав Природу, погнали черные птицы человеческое стадо на новый канал, на новый круг, ибо хотели они повторить все сначала для тех, кто остался еще в человеческом облике, созданном по образу и подобию Божьему. И пошла мать Мелитина на новые места, чтобы быть очевидцем Страстотерпия народного и свидетелем мук российской земли, которую распинали, как Христа, и выпускали кровь, соединяя несоединимое: моря и реки, любовь и ненависть, добро и зло.
Лагерь на канале «Москва — Волга» содержался в большей строгости, нежели Белбалтлаг. В Карелии, в этой первозданной стороне, некуда было бежать; тут же, в центре России, в окружении городов и деревень надежда на избавление от неволи казалась ближе и манила, и кружила головы людям. Что делается с мужиком, когда увидит он пахаря в поле, жнивье или просто крестьянскую избу! Как заболит сердце о родном доме, как вздрогнет душа об осиротевших детях. И вот уже вселилась дума о бегстве — обманчивая, призрачная вера — заплясала, закачалась перед глазами мечта, словно лодка под парусом. И невдомек мужику, что бежать-то некуда, что остановит его через десять верст холодная пуля продрогшего на морозе стрелка. Разве что душа долетит до милого крова, оставив на дороге коченеющее тело.
Бежали часто, поэтому черные птицы привозили беглецов обратно и втыкали их в снег возле лагерных ворот, так что когда выводили на работы, идти приходилось сквозь молчаливый строй. Или подвешивали на колючую проволоку, как хороший хозяин подвешивает убитую ворону на огороде, в назидание другим, живым еще.
На Москанале ночевали за колючей проволокой, под вышками, под пулеметным, оком и гортанным лаем сторожевых псов. Днем, с солнышком, охрана теплела, не клацали затворами и клыками, и стрелки походили на людей, овчарки — на собак. В строю, когда вели на земляные работы, караульные позволяли петь не только песню, что стала лагерным гимном — «Утро красит нежным светом…», но и старинные, дорожные, весельные, каторжные. Позволяли, однако, с оглядкой, как бы не услышало начальство. И сами прислушивались к протяжному слову: то хмурились, то откровенно тосковали и тяготились, и простоватые лица стрелков освечивались самым человеческим чувством — состраданием.
А что же происходило с ними, когда опускался на землю мрак? Что за сила владела людьми этими, коли до третьих петухов, до утра, до нежного света превращались они в нелюдей? Если страх, то ведь от страха человек чаще теряется, чем становится жестоким и хладнокровным. Они же по ночам, исполняя приказ черных птиц, стреляли без предупреждения в каждого, кто приближался к ограждению. Стреляли с лихостью, палили с разных вышек, состязаясь в целкости, будто на охоте по кабану. Могло бы показаться, что на ночь ставят злых охранников, а с рассветом, когда не страшно, меняют на добрых, но это были одни и те же люди, ибо в человеке с ружьем изменилась человеческая природа. На Москанале мать Мелитину определили в прачечную, где работало много молодых женщин, и поэтому стрелки, свободные от службы, слетались туда, как мухи на мед. И опять на глазах превращались в обыкновенных деревенских парней — ухаживали, приносили подарочки и охальничали в меру. Все было, что бывает между мужчинами и женщинами. Все, кроме любви.
Со святой карельской земли, с Беломорского канала, мать Мелитина принесла в котомке дорожную иконку с каноником, рубаху с молитвами на теле, пастырский крест на груди и храм свой в душе. Принесла все, что берегла и хранила пуще жизни, но начальник лагеря велел обыскать ее и отнял иконку, каноник и крест. Остался лишь огарок свечи, рубаха да храм — рясу, латаную-перелатаную, не просто отобрали — изорвали в клочья на глазах. А вместо нее выдали старую гимнастерку, штаны и ватник.
— И за это благодарю тебя, Господи! — сказала мать Мелитина.
На Москанале знали об «игуменье», докатился слух…
Однажды встала мать Мелитина на молитву, и явился ей храм непривычно покойный и чистый. Вновь сияла неугасимая лампада, пахло ладаном и миром, словно только что отслужили долгую службу. Подошла она к аналою и, помня искушения нечистой силы, хотела прочитать очистительную, да вдруг услышала звон жаворонка в поднебесье — там, где бился Ангел с черными птицами. И вместе со звоном засиял свет, яркий, но не слепящий, настолько глазу приятный, что смотрел бы на него — не насмотрелся. Потянулась мать Мелитина к свету и услышала голос мальчика:
— Матушка, не молись больше ни за кого. Только за братца моего, за твоего сыночка молись.
Мать Мелитина взволновалась и от звона, от света растерялась, не вняла слову.
— За какого братца? — спросила. — За какого сыночка?
— За моего, матушка! — печально воскликнул мальчик. — За сына твоего Андрея. Беда ему грозит! Беда!
— Что же с ним, скажи!
— Его пути лишили! — со слезами крикнул неродившийся сын. — Только твои молитвы спасут его. Молись! Все забудь, меня забудь — помолись о его дороге! Прощай!
— Погоди, сынок! — Мать Мелитина пошла на коленях к свету. — Побудь со мной! Я все исполню, только побудь…
— Не могу, матушка! — услышала она удаляющийся голос. — Нельзя мне. Без позволения к тебе явился. И будет мне наказание — еще сто лет не родиться…
Последние слова она едва расслышала. Жаворонок позвенел еще немного, и все стихло.
Опомнилась мать Мелитина, отыскала глазами икону Андрея Первозванного, взмолилась:
— Святой Апостол! Помоги тезоимцу Твоему Андрею! Спаси его от беспутья. Дай дороги. Дороги дай!
И замолчала, спохватившись, что молится неверно, плохо, не по канону, а, словно кликуша, выкрикивает слово, когда надо выпускать его, как голубя выпускают из рук. А еще поняла, насколько огрубело сердце к сыну, и образ его померк в душе, истерся, будто золотая монета. Молитва же не получается оттого, что остыла к Андрею та страстная любовь, с которой ехала она на Беломорканал. Угасла, как угасает догорающая свеча, и стала страсть бесстрастной.
Но зато насколько сильна любовь к духу нерожденного сына! К свету, что исходит от него! К пению жаворонка! Стоит услышать, и трепещет душа, как птичка, зажатая в кулаке. Почему она забыла совсем о детях земных? Плохо это или хорошо?
— Плохо, плохо, — горюющим, сострадательным голосом отозвался апостол Андрей. — Нельзя забывать земных детей.
— Я не забыла! — воскликнула мать Мелитина. — Любви материнской в душе не осталось…
— Плохо… Но я помогу тебе, совет дам. Но ты его исполни.
Колючей искрой пробежало сомнение — не искушение ли? — однако потухла искра.
— Исполню! — страстно сказала мать Мелитина.
— О дороге сына в дороге следует молиться, — произнес Апостол. — Иди и трудись. Чем больше верст пройдешь, тем крепче и слышней будет молитва твоя. Не медли, ступай!
— Благодарю тебя, святой Андрей! — воскликнула мать Мелитина. — И ты помолись о сыне моем! Попроси Господа о пути!
— Ступай, помолюсь, — согласился Андрей Первозванный.
И в тот же миг исчез храм, а вокруг очутилась изгородь из колючей проволоки. А снег густо сыплет и цепляется за каждую струну, прихорашивает ограду. И часовые на вышках подустали за долгую зимнюю ночь. Рассвет изгонял злобу, и усталые в ночном сиротстве души возвращались к ним, обогревали разум и затыкали пулеметные стволы…
Сенбернара привезли в лагерь и поставили на довольствие всего месяц назад, и он еще не успел обвыкнуться в тесном, вонючем собачнике. Огромную самку держали в отдельной загородке, опасаясь, как бы она не порвала в драке собак поменьше — овчарок, полукровок и цепных дворняг. Люди, занимающиеся собаками, еще плохо разбирались в них, тем более что сенбернар для них был псом невиданным, и они поступали по своей логике: мол, чем больше собака, тем больше в ней злобы и жажды властвовать, тем беспощаднее она к своим слабым соплеменникам. И только из-за своих редкостных размеров она угодила в лагерь. Сенбернар большую часть жизни прожил в московской квартире ученого человека, знал любовь и ласку, знал поводок и ошейник с намордником лишь на вечерних прогулках по парку и совершенно не подозревал, что другому человеку, который отбирал и реквизировал собак для лагерной охраны, его рост и морда могут показаться злобными и угрожающими. Старый хозяин пытался вразумить реквизитора, объяснял, что впечатление его неверное, что сенбернары совершенно добродушные собаки и, по сути, не годятся в сторожа лагерей, однако увещевал очень мягко, ненастойчиво, поскольку побаивался человека из племени гулагов и самого слова — лагерь. И, можно сказать, предал.
— Подойдет, — сказал человек. — Мы научим его всем качествам охранника. На цепи любой пес становится злой. А если еще неделю не покормить…
Ученый человек окончательно испугался, и в душе его началась отчаянная борьба между страхом и жалостью к собаке. И тогда он выдал самый главный секрет, самое главное качество сенбернара.
— Пожалуйста, не сажайте на цепь! — взмолился он. — Используйте его для розыскной работы. Он очень хорошо идет по человеческому следу.
На реквизированного сенбернара завели документ, однако неопытные собачники, не разобравшись, посадили его на цепь между двумя рядами колючей проволоки. Сука вначале бесилась, молча бросалась на проволоку, грызла привязку и, поуспокоившись, стала бегать взад-вперед, таская за собой цепь по натянутой проволоке. Овчарки на соседних участках лаяли, отпугивая заключенных, сенбернар же бесконечно совершал свою странную прогулку между изгородей и смотрел на людей со спокойным равнодушием. Бесполезную в охране суку подержали так недели три, и затем кто-то вычитал в документе, как ее лучше использовать, после чего собаку сняли с цепи и посадили в отдельную клетку.
И вот, наконец, нашлась ей работа — искать человека. Двое стрелков с винтовками взяли сенбернара на поводок, встали на лыжи и повели с собой. Сразу за колючей проволокой ее ткнули мордой в след человека. Но то был необычный след, с непривычным и удивительно знакомым запахом. Правда, выпавший снег притупил его, а холод заморозил оттенки, и сенбернар ходко пошел по следу, испытывая странное возбуждение. Человек отчего-то пробирался по глубокому, целинному снегу, хотя недалеко была наезженная машинами дорога. Сенбернару мешал поводок, мешали лыжи стрелков, бьющие по задним лапам, и он, увлекшись следом и ощутив себя в родной стихии, захотел свободы. Он вдруг резко прыгнул к своим поводырям и громогласно залаял, встряхивая брылами. Стрелки от неожиданности бросили поводок, и один сказал:
— Гляди-ка, вон какой злющий бывает!
Оба они попятились и на всякий случай потянули винтовки из-за плеч. Кто его знает, пес диковинный, что у него на уме?
А сенбернар, почуя волю, ударился вперед большими, тяжелыми прыжками. Свежеющий запах следа будоражил собачью память, раззадоривал мышцы. До позднего вечера, утопая в снегу, он шел вдоль глубоких ям, оставленных человеческими ногами, и когда окончательно вымотался, лег и заскулил от бессилия. Стрелки догнали его уже по густой темноте и привязали к дереву, развели большой костер.
— Завтра догоним, — сказал один из них. — Далеко не уйдет.
Всю ночь они дремали возле костра, страдали то от холода, то от жгучего жара, а отдохнувший сенбернар лежал подле человеческого следа и тихо скулил. След старел, и угасал от мороза его запах. И вместе с ним угасала разбуженная собачья память. Он звал людей вперед, просил их, умолял на своем языке, однако уставшие за день люди, измученные теперь тяжелым сном у огня, не понимали и злились. И даже рассвет не облегчил их души. Видимо, стрелку надоел этот скулеж, и он, схватив головню за холодный конец, пошел к собаке.
— Я тебе покажу, сука! — выдавил он хриплым полушепотом. — Я тебя научу свободу любить!
Он ткнул в морду головней, и сенбернар в ужасе отпрянул, чудом уклонившись от огня. Он не понимал, что хочет человек, как не мог понять, зачем его сажали на цепь между проволокой.
— На тебе! На! — хрипел стрелок, тыча в собаку головней. — Заткнись, паскуда! Все нервы вытянул!
— Ты что? — закричал другой стрелок. — Испортишь собаку!
— Нич-чего! — прорычал измученный стрелок. — Я ее воспитаю! Злее будет! А то жрет за троих, но толку — копейка. И скулит еще!
— По носу не бей! — однако же предупредил другой. — Нюх потеряет.
Сенбернар, почувствовав резкую боль от ожога, прыгнул к стрелку, заворчал, забил лапами снег — мешал поводок.
— Во! — удовлетворенно заметил задира. — Ну-ка, давай, отрабатывай довольствие! Я из тебя быстро человека сделаю!
— Чтоб собака злая была, знаешь, что делают? — сонно спросил стрелок у костра.
— Знаю. Пороть надо! — откликнулся другой.
— Не знаешь… — потянулся первый. — Берут небольшое осиное гнездо с осами, закатывают в хлеб и дают. Собака сожрет, а осы ее внутри накусают. Потом сади во дворе, и никто носа не сунет.
— Где я тебе зимой возьму осиное гнездо? — огрызнулся стрелок. — Ничего, и так пойдет. Дешево и сердито.
Погоняв собаку вокруг дерева, он наконец успокоился и подошел к костру. Сенбернар потянулся к людям и заскулил еще сильнее: затоптанные стрелком следы совсем потеряли запах.
— Вот скотина! — возмутился стрелок-воспитатель. — Хоть кол на голове теши. Может, спустить? Пусть идет, да и нам пора.
Он спустил сенбернара с привязи, на всякий случай держа винтовку наготове, и тот махом ринулся по человеческому следу. Через полверсты, когда нос прочистился от вони огня и дыма, он вновь уловил тот странный, возбуждающий запах. Уловил и мгновенно «вспомнил», чей это след. Он не принадлежал ни вольному, ни заключенному, ни мужчине и ни женщине, ни старому, ни молодому.
Сенбернар встал над следом и, подняв голову к небу, завыл, словно боевая труба. Перед ним был запах следа святого человека.
Она молила о дороге сыну и шла по беспутью, по убродному снегу, и в ложбинах проваливалась по пояс, ползла, когда ноги не доставали земли. Она не выбирала направления, не осознавала, куда идет, и, моля у Господа о пути для сына, сама опасалась наезженной и нахоженной дороги, по которой стояли караулы. Любой стрелок, любой человек с ружьем мог оборвать не жизнь, а это страстное моление. Она не помнила ни о времени, ни о самой себе. В лесу было сумеречно, и казалось, все еще утро, рассвет, однако незаметно с темного неба опустилась ночь, и мать Мелитина случайно вышла на дорогу. В глубоких снегах молитвы были тяжелыми, мучительными, тут же слово полетело легко, вольно, как и ноги.
Все эти годы она ничего не знала о сыне, с того момента, как расстались они в монастыре, ни одна весть не долетела до ее слуха. Будто в бездну канул Андрей. И ведь самой бы понять должно, почувствовать бы надобно было, когда лишили его пути. Ан нет, чуяло сердце — жив, да как жив? Чем жив? — и в ум не брала. Напротив, увещевала себя, дескать, только живи на свете, а уж я за тебя и помолюсь, и пострадаю. И крест веры понесу за тебя, коли недостает ее в душе твоей. Надо, чтобы сохранился единственный корешок, надо, чтобы выжил, выдержал огонь и стужу, потоп и безводье.
И, приняв на себя страдания за сына, возжелав ему жизни, словно забыла о нем и молилась за людей, ее окружающих, за человечество. И оставила его без веры!
По тому ли пути пошла сама? Не легкий ли избрала? Не труднее ли молиться и содержать дух в вере за одного, родного человека, нежели чем за все человечество?
Лес, снег и холод кругом. Спросить не у кого, советовать некому. Внезапно огонек на дороге вспыхнул. Владыка небесный! Не выстрел ли?.. Нет, спичку зажгли! Бросилась мать Мелитина в придорожные кусты, побежала, утопая, и отяжелили труды ее. Освящая святым белым снегом уста, шептала она слова своей неканонической молитвы:
— Как птице неведомо, куда улетает она из родного гнезда, так и человеку неведомо, куда ведешь ты его, Владыка Всевышний. Как птице, твари Твоей, погибель, коль незнаем ею путь, так и душе человеческой беспутье погибельно.
Шептал снег под ногами, шептали деревья и морозный, игольчатый воздух. Мать Мелитина боялась остановиться и прервать этот шепот. Ночь же казалась бесконечной, как и ее путь, как дорожная молитва. Она выбивалась из сил, слабела, но голос Андрея Первозванного подгонял ее, торопил и обнадеживал; чем дальше дорога, тем крепче молитва и слово Богу слышнее. Но странное дело — не только тело слабеет с каждой верстой, а и голос, и слово едва отлипает от уст. Рука же и подняться не может для крестного знамения. И ладно бы, можно в душе трудиться, да ведь и душа пустеет, разум гаснет…
Остановилась мать Мелитина, умыла лицо снегом и, начертав круг обережный, встала на колени. В тот же миг завыло, загрохотало над головою и сронился снег с сосновых крон.
— Все одно гибель тебе! Гибель! — закричала черная птица. — А сына твоего не отдам! Мне он станет служить! Мне будет послушен и предан!
Душа матери Мелитины, словно цвет мать-и-мачехи, открылась солнцу, согрелась любовью.
И увидела она, как сын Андрей идет по пути к греху, на мерзкое дело. Будто снег кругом, холод и сумрачный ночной лес. Андрей идет впереди на лыжах — лицо куржаком занялось, сверкают во тьме глаза — за ним люди, много людей. Вот Андрей останавливается и гневно кричит: «Вперед! Вперед!» Рот его раскрывается черной ямой от нового черного слова: «Карать! Карать!»
— Карать! Карать! — с неба закричала черная птица. «Что же раньше не услышала я тебя, сынок? — тихо, без молитвы, думала мать Мелитина. — Уж я бы тогда тебя остановила, уж я бы отвела тебя с пути грешного и на путь истинный поставила. Каково же тебе нынче, слепому-незрячему, по земле ходить без пути-дороги? Вот ты и упал, сыночек, вот и ушибся. Да ничего, встань. Поднимись на ноги и ступай. Давай вместе, ну? Поднимайся, держись крепче за руку, и пойдем. Сначала махоньким шажком, потихоньку, а потом быстрей, быстрей, и побежим! Вон ты как далеко отстал. Вставай!»
— Я сам встану, маменька, — услышала она больной тихий голос Андрея. — Встану и пойду. Позволь только имя свое, тобой данное, сменить.
— Зачем же тебе другое имя, сынок? — спросила она.
— Чтоб черных птиц обмануть. Мне с моим именем не искупить греха, маменька! — признался Андрей. — Позволь? Ты мне имя дала, ты лишь можешь позволить взять другое. А душа останется моя! Ты ведь сменила имя свое, когда уходила от мира? Вот и я хочу сменить и уйти.
— Уйти от мира?
— Нет, маменька, в мир! К людям! Из-под власти черных птиц! Благослови!
— Что же, благословляю, — проронила она. — Какое же имя ты взял себе?
— Не чужое, маменька, — облегченно вздохнул Андрей. — Брата своего, Александра.
— А знаешь ли ты, сынок, — тихо и горестно заговорила мать Мелитина, — что вместе с именем ты берешь его судьбу? Судьба же его нелегкая, Андрей! Подумай!
— Знаю, — выдохнул он. — Помнишь, когда мне рассекли лицо… Помнишь, в детстве? Первый раз рассекли?.. Тогда мы с Сашей поменялись судьбой. И теперь я лишь возвращаю назад свою долю!
— Добро, сынок, ступай, — согласилась мать Мелитина. — И я пойду.
— Прощай, маменька! — крикнул Андрей-Александр.
— Прощай, — будто бы отозвалась она, расслабленно ложась на мягкий снег. — Я тоже пойду… Своим путем пойду. Только полежу немного, наберусь сил и пойду.
— Полежи, полежи, — зашептали снег, лес и холод. — Здесь так тепло и мягко… Полежи и ступай…
С неба опадала сверкающая морозная игла.
След под лапами уже был горячим. Собака шла прыжками и скулила, подавая сигнал надежды. В каждом прыжке, на мгновение зависая над землей, она успевала оглядывать пространство впереди, и цепочка глубоких ям становилась короче, короче, а темный комок человека на снегу ближе. Достигнув его, собака замерла на секунду: человек был жив, но жизнь уже едва теплилась, и от свернувшегося в клубок тела, повторяя его очертания, поднимался клубок света..
Сенбернар лег, накрыв собой человека, обнял лапами и принялся вылизывать коченеющее лицо. Так он приводил в чувство. Ему никогда не приходилось спасать людей, однако он знал, что нужно делать. Лишь единственного не мог он предусмотреть, неспособен был осознать своим собачьим умом и чутьем, что, отыскивая человека для спасения, он вел за собой его же смерть.
Притомившиеся и разгоряченные ходьбой стрелки остановились неподалеку на взгорке, сняли лыжи, умылись снегом.
— Фу, стерва! — вздохнул тот, что воспитывал собаку головней. — Далеко упорола… — И окликнул товарища, присматриваясь к собаке: — Она что? Жрет ее, что ли? Глянь! Вот зараза! Грызет!
Другой стрелок не поленился, подошел ближе, засмеялся:
— Да нет, пока облизывает!… Во! Да бабенка-то живая вроде! Шевелится!
— Ну дак чего стоишь? — откликнулся товарищ.
Стрелок снял винтовку, повел стволом влево, вправо, растерянно опустил.
— Пес мешает! Зацеплю!
— Так сгони!
Выстрел в небо отозвался эхом в заледеневшем мире. Сенбернар вскочил и, не покидая человека, гулко залаял.
— Бей! — скомандовал тот, что сидел на снегу. — Под ноги ему!
Стрелок вновь вскинул винтовку, поприцеливался и вдруг заявил:
— Не могу. Боюсь!
— Тьфу, мать т-твою… — выругался первый и, выдернув винтовку из снега, пошел к товарищу. — Глаза на что дадены?
Он остановился в пяти саженях, присел, приложился щекой к морозному ложу, однако сенбернар в это время лег на человека, закрыл его своим телом и, забрав в пасть одновременно обе иссохшие, тоненькие руки, валял их, осторожно мял зубами и языком — грел.
— Вот погань! — изумился стрелок и зашел с головы. — Счас…
— Ой, гляди, не зацепи псину! — испугался его товарищ. — Башку снимут…
Рука стрелка дрогнула в последний момент. Пуля вспорола снег возле головы и ушла в мерзлое тело земли. Сенбернар выплюнул руки и заорал по-медвежьи, широко разевая пасть. Скошенные книзу уголки глаз выпрямились: человеческое возмущение и растерянность сверкали в этих глазах.
— Не подходи, порвет еще! — предупредил стрелок-недотепа.
— Дак чего делать-то? На себе ее, что ли, переть? И так наломались!
— Давай покурим, может, бросит, отойдет…
Они сели в снег, свернули самокрутки, с удовольствием закурили. Собака чуть успокоилась и вылизывала теперь тоненькое горлышко человека. Кожа на глазах розовела, наливалась кровью и оживала. Наконец светлый клубок, висящий над человеком, опустился вниз и вошел в тело. И оно дрогнуло, движения стали осмысленными. Поднялись безвольные руки.
— Собака-собака, — проговорил человек. — К добру ль ты мне снишься или к худу?
Сенбернар заскулил от голоса, обрадовался. Мать Мелитина села, огляделась, однако собака приподнялась и обняла лапами за шею, чуть не уронив обратно в снег.
— Ты же, батюшка, тяжелый, не дави меня, — пожаловалась она. — Дай вздохнуть-то…
Стрелки курили, щурились на солнце. Винтовки держали на коленях, ждали момента. Рассиживаться долго на морозе было ни к чему: вспотевшие спины пробирал холодок. Мать Мелитина поглядела на них из-под собачьей лапы, прижалась к горячей, мягкой груди, втягивая целительное тепло.
— Батюшка, защитник мой, да тебя Господь послал, — пробормотала она, обнимая собаку. — А горячий-то… Не заболел ли?
Сенбернар не понимал, что с ним происходит. Снег под лапами уже протаял до земли…
Андрея арестовали далеко от дома, на омском вокзале: хотел еще дальше уйти — не поспел. Взяли его как бродягу-странника, не имеющего документов и места жительства, препроводили в милицию и посадили в камеру к таким же грязным, заросшим людям в рванье. Ожидая разбирательства, он сидел под сырой стеной и откровенно разглядывал пестрое население камеры. Глаз цеплялся за спрятанные под бородами и бровями лица в лишаях и струпьях, за руки в красных экземных пятнах, за остатки крестьянской и городской одежды. Народ сидел угрюмо, самоуглубленно, и Андрею вдруг подумалось: сколько же таких, как он, ряженых, поневоле блаженных среди этих людей? Сколько судеб сейчас решится, сколько жизней потечет вспять!
И еще подумал, что тут, в камере, наверняка есть «подсадная утка», потому и молчит знающий, бывалый народ. Скажи лишнее слово, и вместо положенных три года десять намотают, а то и больше. Молодой парнишка в женском жакете и кепке с «нахлебником», по виду вор, но сельского рода, перехватил взгляд Андрея, выпучил брезгливые глаза, подмигнул:
— Чего пялишь зенки? Эй, мужик?
Андрей промолчал и отвел взгляд. Парнишка не унимался, откровенно тоскуя.
— Хочешь, песенку спою? Про вашу жизнь?
И, не дождавшись ответа, вынул спичечный коробок, приладил спичку и, отщелкивая ритм, запел:
На деревне расставания поют,
Провожают председателя в нарсуд,
Всей деревней насушили сухарей,
Возвращайся, председатель, поскорей,
Возвращайся поскорей…
— Заткнись, — посоветовал человек с завязанным грязной тряпкой глазом. — Без тебя тошно…
Парень лишь рассмеялся и добавил горечи в голос.
Ты скажи нам, через сколько тебя ждать.
Интересно, где ты будешь отбывать.
Отвечает председатель им в ответ:
Ждать меня придется, девки, десять лет,
Ждать придется десять лет…
Одноглазый человек молча придвинулся к песеннику и ударил в лицо. Кровь брызнула из разбитого носа, окропила руки и колени. Парень медленно утерся рукавом, но стерпел, лишь глаза чуть сузились и вновь распахнулись.
— Ну хочешь, про твою жизнь спою? — предложил он с прежней веселостью. — Я всякие песни знаю.
В камере притихли, перестали дышать. Одноглазый, похоже, что-то означал тут для всех.
Парнишка отщелкал на коробке бодрый ритм.
Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская,
А мой дедушка Калинин Михаил.
Мы жили весело в Москве на Красной площади,
И дядя Троцкий к нам в гости приходил!
Одноглазый навис над поющим, схватил его за подбородок, сдавил щеки пятерней.
— Не смей, скотина! Вождя пачкать не позволю!
Андрей отбросил руки одноглазого, встал к нему спиной.
— Пой, парень, пой! Ну?
Парнишка плакал, размазывая кровь и слезы. Андрей обернулся к обидчику, дохнул в лицо:
— За что?
Одноглазый разглядел шрам, прикрытый бородой, чуть спустил пар.
— Душа моя болит…
— А ты не слушай, — посоветовал Андрей. — Не для тебя поют. Уши заткни.
Он огляделся. Должен быть подсадной, и, возможно, не один…
— Я — большевик! — заявил одноглазый. — Я старый партиец и не позволю бесчестить имя вождя пролетариата!
— Андрей рассмеялся ему в лицо:
— Слава те Господи! Настал светлый час! Ворон ворону глаза выклевывает! Пой, парень, не бойся. Веселись, народ!
Но в камере сделалось еще тише. Люди смотрели на одноглазого партийца и ждали развязки. Даже оказавшись в одной камере, они боялись его. Парнишка-певец, запрокинув голову, унимал кровь.
— Не связывайся, — бубняще произнес он, зажимая нос. — Он еще при царе в тюрьмах сидел. Ему привычно жить под замком. Нам тоскливо…
— Да, сидел в тюрьмах! — забуянил одноглазый. — Свободу вам завоевывал, когда вы барам пятки лизали!
— Ну, завоевал свободу? — снова засмеялся Андрей. — Вижу, всем завоевал: и нам, и себе!
Люди отворачивались, не хотели слушать. Старый партиец неожиданно ушел к двери, уткнулся в запертую кормушку и заплакал, не стесняясь слез.
— Выпустите меня, — слабо и исступленно просил он. — Выпустите меня, выпустите…
Парнишка унял кровь, вытер лицо внутренней стороной кепки и повеселел.
— Ну? — спросил он, обращаясь к Андрею. — Какую тебе песню спеть? Какая песня под твою жизнь подходит?
Андрей не отвечал. Он боялся теперь каждым лишним словом испортить впечатление о себе, которое должен был получить «подсадной» о безымянном бродяге со шрамом на лице. Пусть его примут за кого угодно — за бывшего колчаковца, монархиста, скрывающегося эсера или рядового врага народа. Только чтобы перевели из милиции в ОГПУ и вызвали на допрос. Он так давно и так часто вспоминал жизнь брата Александра, так подолгу твердил его слова, что начинал забывать свою жизнь и отвыкать от своего имени. Он и думать начинал о себе, как бы Саша думал о нем. И видел себя как бы со стороны глазами брата.
Происходило чудо: воскресал покойный инок Александр, возрождалась его близкая, но так и не познанная душа.
И предстояло еще встать на ноги и сделать первый шаг по ее неисповедимому пути…