Книга: Доля
Назад: 19. В ГОД 1933…
Дальше: 21. В ГОД 1934…

20. В ГОД 1962…

Новый город Есаульск строили между старым, лежащим в руинах, и бывшим женским монастырем. Самого города еще не было: на месте вырубленных сосновых боров стояло несколько десятков приземистых бараков и сотни разнокалиберных вагончиков. Пока лишь строились основательно и навечно ремонтные мастерские, база материально-технического снабжения и шестиэтажное управление буровых работ. Да несколько бывших есаульских жителей, вернувшись с Севера на родину, взялись за топоры и срубили большие, на подклетах, дома окнами на Повой. То, что было на земле вместо города, отныне называлось Нефтеградом, а прежнее имя Есаульск оставалось за стареющим пожарищем.
Уже второй год после пожара Есаульск напоминал какую-то неведомую, трагически погибшую цивилизацию. Люди почему-то боялись ходить сюда даже днем, в солнечную погоду, пока по пожарищу не проторили дороги и не поставили несколько буровых вышек.
А выше по течению, за Нефтеградом, пока еще оставался на земле последний осколок этой культуры — женский монастырь. Вскоре после войны лагерь из него убрали, однако место это с тех пор негласно считалось проклятым, и люди сюда тоже не ходили. Если и случалось кому по великой нужде войти в распахнутые ворота — ходили в основном за колючей проволокой для огородов и палисадников, — то входили вдвоем-втроем, и то ненадолго. Одному же оставаться здесь было жутко. Ветер хлопал дверьми гниющих бараков, выл в струнах колючки на стенах, гремел железом и шуршал густым чертополохом, заполонившим монастырский двор. И лишь голуби, с незапамятных времен поселившись в дырявых маковках и закомарах собора, не боясь ничего на свете, носились и кувыркались над печальной и страшной обителью.
Нефтяники, бывалые люди, прошедшие Крым и Нарым, лишь однажды ввалились сюда гуляющей пьяной толпой, в нерешительности потоптались в воротах, покрякали, глядя на стены и бараки, повспоминали свое прошлое, поговорили «по фене» и ушли с тоской в глазах и протрезвевшими головами.
На людях бывший подполковник внутренней службы Деревнин тоже не любил поминать монастырь и, если кто его видел, никогда не заходил во двор. Однако когда оставался один, то безбоязненно бродил по обители, заглядывал в бараки и даже изредка, испытывая душевное волнение, проникал на хозяйственный двор. Именно проникал, потому что калитка на хоздвор была накрепко забита плахами и опутана колючей проволокой. Но у самой стены, в лопухах и крапиве, имелась дыра, через которую иногда лазали собаки во время гона. И если встать на четвереньки, низко пригнуть голову, а кое-где и на локти опуститься, то можно было пробраться за высокий, рубленый заплот и постоять там, среди буйной полыни и ядреного татарника. Сюда уж наверняка никто не ходил и не мял этой травы.
Деревнин появился в Есаульске в шестидесятом году, накануне пожара. Отслужив срок, он выхлопотал персональную пенсию и, выехав из лесных лагерей, где был начальником, «хозяином», получил квартиру в городе Сыктывкаре и собирался уже спокойно прожить свою старость. Детей у него так и не было, хотя он женился два раза. Условия службы в лесах были тяжелыми, жизнь невероятно однообразной да и опасной из-за большого скопления заключенных, поэтому женам скоро становилось невыносимо, и они уезжали в места более приветливые. Выйдя на пенсию, Деревнин жил вместе со своей престарелой теткой, к концу жизни прибившейся к племяннику. И все бы ничего, если бы вдруг в пятьдесят восьмом году не началось разбирательство с его послужным списком. Ко всему прочему, на Деревнина пришло несколько анонимных писем и официальных заявлений от бывших заключенных. Деревнин знал, отчего это начали копать прошлое. Он чувствовал, что в народе начинается брожение и недовольство не только лагерным режимом, но и жизнью. А особенно прошлой, тридцатых годов, жизнью. Конечно, этот «шухер» можно было придавить и пресечь в самом корне, построив еще три-четыре лесных лагеря, но власть во главе с «Никитой» все-таки решила поиграть в демократию и отдать в жертву несколько фигур, мало что значащих в великой «перековке» народа. Деревнин хорошо играл в шахматы, поэтому сразу же просчитал все ходы Никиты: заткнуть рот возмутителям пешками и одновременно прикрыть главные фигуры, а то и сделать рокировку, надежно упрятав короля. И вот его, Деревнина, заслуженного чекиста, бросили на пол, как тряпку, и стали вытирать ноги. Когда-то, загребая его руками жар, они делали свои дела и политику, — вешали награды и звезды на погоны, а когда стал не нужен, отдали на растерзание спецкомиссии, партийным аппаратчикам и журналистам. И все, кто расправлялся с ним, безбожно врали вышестоящим органам, сами себе и народу. Он мог смеяться им в лицо, если бы захотел! Ни один, занимающийся его делом, никогда и ни за что не мог сказать всей правды, ибо ему обязательно пришлось бы замахнуться на таких вождей, на таких учителей-гуманистов и на такие «святые» времена, что рука вмиг отсохла бы! И голова вместе с рукой.
Как они изворачивались! Как они оправдывали террор, разделяя его на зверство и благородство! А того не ведали, что пуле все равно, по какой категории укладывать людей в землю. Они же, иуды хитрозадые, обвиняли и судили пулю! Очень уж им хотелось искупаться в святой водичке, но так, чтобы штанов не замочить. Отняли все награды, персональную пенсию и даже из квартиры выгнали, запихав в барак на окраине Сыктывкара. Можно было кое-кого зацепить в состав; пусть самого «паровозом» сделали, но и кто-нибудь бы побрякал колесами на стыках. Однако Деревнин знал, что бывает, когда начинается большая игра. И правила таких игр знал и принимал, что потом и оценили, назначив пенсию по старости чуть только меньше размером, чем персоналка. Жить, конечно, в Сыктывкаре уже было нельзя, и Деревнин отправился на родину.
Приехал он незаметно — его тут почти забыли, купил небольшой домик с огородцем на окраине и стал жить тихо и благородно. Правда, приходилось скрывать, где работал и чем занимался, да люди в Есаульске по-прежнему были наивны и верили всему, что ни скажешь. После пожара, когда оставшийся народ сбежал из города, воцарился мир и покой. Деревнин даже не жалел сгоревшего домика. Он получил компенсацию от нефтеразведочной конторы и небольшой теплый вагончик со всеми удобствами. К тому же ему была обещана квартира в первом построенном доме.
И тянуло еще к бывшему монастырю. Куда бы ни пошел, хоть десять кругов по окрестностям дай, а все одно ведут ноги к первому лагерю. Иногда Деревнин, забывшись либо вспоминая о товарищах по службе, пойдет просто так побродить, глядишь, а уже под стенами монастырскими. И заметил он, что как только ступит во двор, будто сам не свой делается.
Много было тут памятных мест. И одно, за заплотом, тянуло особенно. Вроде и не хочется глядеть, и нутро все замрет, заледенеет, а в голове жарко и мысль, как сверчок, свербит и свербит, мол, ну, погляди. Залезь и постой немного. Надо посмотреть. Там трава выросла…
И идет тогда Деревнин. Становится на четвереньки, нагибает голову. Живот мешает, бывает, и штаны трещат — неловко, как ни говори, седьмой десяток распочал.
Как-то однажды — уже после пожара было, к осени дело шло — ходил Деревнин под монастырскими стенами: по дорожке, где наружный пост был по охране периметра, и увидел старуху в черном. Рядом огромная собака идет. Оба худые, будто их только из ШИЗО выпустили. Подошла старуха к воротам и стала молиться на выложенный кирпичом овал, где обычно лагерная вывеска висела. Деревнин так и сел. Старуху он не узнал, а догадался, кто это. Слишком памятен был тот давний случай, когда Голев заставлял забеливать надвратную икону. Чтобы проверить свою догадку, Деревнин подкрался поближе, но пес старухин почуял и насторожился — совсем близко не подойти. И все-таки узнал. А узнав, оцепенел, словно на хозяйственном дворе. Это надо же! Еще живая ходит!
Переезжая в Есаульск, думал он, что встретить кого-либо из «крестников» просто невозможно. Их быть не должно. Кто остался — война домолотила, послевоенный голод и время. А вот тебе пожалуйста! Узнает, чего доброго, и тут шум подымет. Куда потом ехать?.. Огляделся он по сторонам — никого, а руки сами непроизвольно шарят траву, шарят, но ничего подходящего нет. Камнем если — пес вмиг порвет. Собак-то таких сроду не видал, здоровее овчарки. Дома-то наганишко был, и мелкокалиберная винтовка была, да ведь ждать не станут, пока он ходит.
А старуха помолилась и вошла во двор. Деревнин крадучись пошел за ней, вдоль стен, по лопухам — что делать станет? Пес же чует, ворочает своей головищей, тянет носом… Старуха побродила по траве, нашла какое-то место и встала на колени.
— Прощай, сын и брат мой, Александр, — услышал он. — Прощай, брат во Христе. И ты, брат преосвященный, владыко Даниил, прощай. Кланяюсь праху вашему. Царство вам небесное!
Деревнин несколько успокоился. Если прощается, значит, оставаться в Есаульске не будет. А может, вообще на тот свет собирается, если прощаться пришла. Старуха прочитала молитву, поправила лямки у котомки и побрела за ворота. Деревнин на расстоянии за ней последовал: куда пойдет? И так провожал до нового города Нефтеграда. Там старуха побродила между вагончиками, поплутала по лабиринтам и все кого-то высматривала. И собака ее тоже ходила следом, высматривала и вынюхивала. Увидела старуха ребятишек, которые по луже бродили, остановилась, подозвала к себе, а дети не идут, боятся. Тогда пес завилял хвостом и сам полез в лужу. Дети его погладили, даже верхом посидели, а старуха все приглядывалась к ним. Так часа четыре она слонялась по Нефтеграду, потом только вышла на старый город, постояла среди пожарища и направилась к Красноярскому тракту. Деревнин проводил ее километров за восемь и вернулся домой только ночью. Старуха, похоже, уходила куда-то навсегда.
Почти с такой же необъяснимой силой, с какой тянуло его на хозяйственный двор обители, манило и в другую обитель — в милицию. Там были свои… Нет, разумеется, там сидели другие люди, те, кто готов кинуть на растерзание ближнего, своего, когда в нем нет нужды. Это восновном молодые работники, гонористые, образованные, шухерные законники. Кто постарше, кто захватил время, о котором говорят — вот раньше было! — те по-человечески к людям относились. И представление имели, с каким контингентом приходилось работать еще совсем недавно. Однако те и другие носили форму и делали дело, к которому был всю жизнь причастен и он. И дело это повязывало всех, какого бы толка работник ни был и что бы в голове ни держал. Оно, это дело, напоминало Деревнину некий тайный союз посвященных. И на своем языке можно было бы славно потолковать, так что потом друзья на вечные времена. И ты уже вхож и в кабинеты, и в курилку — свой человек.
Деревнин же до такой степени не сближался с есаульской милицией. Теперь эти игры были лишними и могли повредить спокойному житью. Однако тянуло, и приятным казалось посидеть рядом с человеком в форме, понюхать, как она хорошо, до душевной истомы, пахнет табаком, одеколоном, слегка казарменным духом кислой капусты, совсем немного потом и оружейным маслом. Несведущему человеку не понять, не прочувствовать этого запаха; ему ни за что не понять, в чем же красота, когда от перекошенного плеча или вскинутой руки переламывается и встает гребешком погон. И не дано знать ему, как тянет ремень тяжелая кобура особой, пистолетной тяжестью, как чисто и благородно скрипит начищенный, зеркальный офицерский сапог. Все это требовало тонкого слуха, особого зрения и долгой привычки. И потом, кем бы ты ни был, уже не обойдешься без этого, как зеленоносый нюхач без понюшки табаку.
Деревнин примелькался есаульским милиционерам еще с той поры, как пришел на прописку. С одним поговорил, с другим побеседовал, потом, на улице встретив, за руку поздоровался. Так и пошло. К нему скоро привыкли и без всяких фокусов считали своим. Деревнин приходил как домой, иногда зимой сидел в дежурке, а чаще всего на скамейке под стеной КПЗ или в каптерке у старшины отдела. Сидел, нюхал, слушал, приглядывался, и хорошо становилось на душе старого сотрудника. Здесь никогда не говорили такие пошлые, простонародные слова, как милиция, милиционер, служба. В ходу были другие, точные, по-своему изящные, веские, как пистолет в кобуре, и всегда загадочные для постороннего — органы, сотрудник, работа. Даже и это повязывало незримыми нитями, из которых и ткалось высокое понятие — честь мундира.
Его называли здесь по-свойски, но и уважительно — дед. Он был на равных, когда вечерком дежурный по отделу гонял бригадмильца за бутылочкой, над ним изредка подтрунивали, имея в виду одинокое, без старухи, житье; он мог запросто войти к кому-либо в кабинет, покурить, спросить, что новенького. Деревнин был для сотрудников вроде небольшой отдушины в нудном и суконном милицейском житье-бытье. И года не прошло, как все забыли, откуда и каким образом появился при есаульских органах Деревнин. Казалось, он тут вечно, и, стесняясь выглядеть дураком, никто и в ум не брал спросить, кто он на самом деле, почему ошивается возле милиции и что ему надо. Это как раз и нужно было Деревнину, чтобы поддерживать в себе состояние принадлежности к органам, ибо, потеряв такую связь, он бы потерял вкус к жизни, что так часто случается с пенсионерами.
Однако спустя три месяца после пожара, когда купол, на котором стоял Есаульск, дал просадку и река Повой, шатнувшись к городу, начала подмывать берег, Деревнин потерял покой. Никто еще не ведал о том, хотя геологов было пруд пруди. После осеннего паводка высокий, до двадцати метров, яр почти стал отвесным, а раньше он имел горбатый песчаный склон. Деревнин стал реже появляться в милиции и почти все время находился на берегу возле монастыря или у воды, для блезиру прихватив удочку. Он закидывал леску с крючком без червяка в посветлевшую воду, а сам глядел на песчаную толщу, будто отрезанную ножом. Если за слабосильное осеннее половодье столько съело берега, то что же будет весной?.. Он забирался на яр и, сделав метр при помощи спичечного коробка, измерял расстояние от обрыва до монастырской стены. Оставалось три метра семнадцать сантиметров…
Расстояние очень опасное…
Но никому еще не было дела. Всю зиму он жил в тревоге и ночами изобретал способы, как остановить крушение берега. Будучи на строительстве Москанала, он видел, как укрепляют берега от размыва, как строят дамбы и шлюзы. Деревнин придумал способ: следовало вдоль всего яра по урезу воды забить несколько тысяч свай, а уже на них завязать ряж из бревен, который потом забутить камнем и глиной. Он все рассчитал, предусмотрел и, прежде чем начать что-то предпринимать, стал ждать весны.
А весна унесла один метр три сантиметра суши!
Дурная вода грызла берег на глазах. Земля откалывалась от своей материнской толщи, зависала над водой, затем без всплеска, «солдатиком», уходила в пучину.
Это была трагедия…
Милиция Нефтеграда располагалась в соединенных между собой и выстроенных в виде бублика вагончиках. Возле них полукругом стояли жилые вагончики, а внутри, в самом центре, в замкнутом пространстве было КПЗ. Деревнин разыскал паспортный стол, вошел в тамбур вагончика и поднял руку, чтобы постучать в дверь. Поднял и замер.
На двери была прибита новая табличка: «Уполномоченный паспортного режима тов. Березин Н. И.»
Ему сразу же привиделась старуха с собакой, бредущая по густой траве монастырского двора. «Ишь ты, живы, — тихо изумился он. — Этот наверняка того корня… Значит, где-то близко живут.. А я и не знал».
Он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. За столом над бумагами сидел молоденький лейтенант в отглаженной, новенькой гимнастерке. Она сидела на Березине, будто влитая, и пристегнутые золотистые погоны, твердые, наверняка с целлулоидными пластинками, щеголевато нависали вперед. Пронзительно синий цвет ее и ласковость новой ткани вызывали легкое возбуждение. К тому же глаза у лейтенанта были синие, и это сочетание, и то, как упруго перетягивает широкую спину ремень портупеи, говорили лишь об одном — пойдет у него служба! Личит ему, как говаривали раньше, милицейская форма. Правда, лицо не совсем подходящее. Нет твердости, сурового взгляда, нет еще чекистского прищура, да это все наживное. Посидит, потрется среди старых сотрудников, напитается духом органов и далеко пойдет!
И еще отметил Деревнин, что порода та, березинская. Если бы ему шрам на лицо, так перекреститься бы захотелось, как похож. Судя по возрасту, наверняка внук, да и инициалы больше для внука.
— Товарищ лейтенант, — начал Деревнин официально, однако вкладывая в слова ту независимость, которая должна напоминать Березину его молодость и короткую службу в органах. — Товарищ лейтенант, говорят, вы историей интересуетесь? Старину собираете?
Березин широко заулыбался и встал, показывая тем самым, что воспитан и уважает пожилых людей.
— Интересуюсь… Да вы присаживайтесь!
Деревнин сел, но не к столу, где могут сидеть допрашиваемые и посетители, а к стенке, у окошка.
— Это хорошее дело, я вам скажу, — одобрил он. — А то нынче все ровно помешались: нефть, нефть!.. Вон город из-за нее спалили, а людей по баракам распихали. Оно, понятно, коммунизма без нефти не построить, да ведь и без истории не обойтись.
Лейтенант расцвел от удовольствия.
— Как хорошо, что есть еще понимающие люди! А то черт-те что творится. Никому ничего не нужно.
— Вот и я говорю, — подхватил Деревнин. — Одними полезными ископаемыми сыт не будешь. Для души надо, для воспитания подрастающего поколения. А на чем его воспитывать? На истории. На любви к родному краю, на примерах жизни отцов и дедов. Ведь и так все растеряли, все похерили. А будущему поколению каждая старая безделушка станет дорога. Все надо сохранить, сберечь по-хозяйски. И нас потом не один раз добрым словом помянут.
— Что вы! — замахал руками лейтенант и возбужденно заметался возле стола. — Кто об этом думает?.. Город сгорел, все архивы сгорели, предметы жизни, быта, старого уклада — все в пепел превратилось. Опять все с начала, опять начинать с пустого места! Да что там говорить!.. — Он склонился к Деревнину. — У нас люди потерялись — никто не ищет! Арестованных, которые в КПЗ сидели, во время пожара догадались выпустить. Вот теперь их ищут. А больше тысячи народу исчезло с концами — хоть бы кто пальцем шевельнул. Я делаю запросы — как в воду канули.
— Неужто? — удивился Деревнин.
— В самом деле! Нигде не объявлялись, а уж год прошел. — Лейтенант вздохнул. — Прихожу в школу, говорю, ребята, давайте на пожарище раскопки делать. Ведь скоро сроют, а мы бы хоть что-нибудь, да спасли. Нет… Не интересно. Возле буровых вышек часами могут стоять, а что под ногами пропадает — не интересно. А знаете, я уже столько экспонатов нашел! Такие удивительные вещи попадаются! Например, настоящее бронзовое литье восемнадцатого века, старинные ручки от дверей, шпингалеты, посуда — художественные произведения!
— Эх, лейтенант, лейтенант, — вздохнул Деревнин и передразнил: — Шпингалеты, чашки-ложки… Есть кое-что поважней!
— А что? — оживился Березин.
— Монастырь, к примеру! Видал его?
— Видел, — чуть растерялся лейтенант. — Так он не сгорел, стоит…
— Пока стоит, — оборвал его Деревнин. — Да скоро рухнет! Последний исторический памятник.
— Почему рухнет? — удивился Березин. — Сносить собираются?
— Потому что берег размывает! — рубанул Деревнин. — По метру в год!.. И никому дела нет. А там бы можно было музей организовать!
Лейтенант механически сел на стул, покачал головой и засмеялся от радости:
— А мне и в голову не приходило!
— Ничего, ты еще молодой, — успокоил Деревнин. — А такие мысли к старости только приходят… Там надо берег укреплять. Надо общественность поднимать, в газету писать, мало будет — в Москву!
— Спасибо, что ума вставили! — по-мальчишески восхищенно поблагодарил Березин. — Я за это дело возьмусь!
— Берись, берись давай, — подбодрил Деревнин. — На стариков не надейтесь, мы свое отжили, а вам жить… Сам-то ты откуда родом?
— Издалека, — протянул лейтенант. — В Северном Казахстане родился.
— Да… В степях, значит? — понимающе сказал Деревнин. — A наши места лесные, можно сказать, заповедные были, пока нефть не нашли. Тайга кругом, и вся жизнь в таких городках была.
— Я знаю! — разулыбался лейтенант. — Тут моя прародина. Я же после пединститута сюда приехал, по распределению. Да по комсомольской путевке в милицию угодил. Правда, ненадолго. Закончится паспортизация, уйду в школу.
«Так тебя и отпустили, — подумал Деревнин. — В органы попал — двадцать пять лет барабанить…»
— Родители из этих мест? — осторожно спросил он, будто бы из уважения.
— Даже деревня такая была — Березино, — горделиво сообщил лейтенант. — Там сейчас дед мой живет, переехал. И прадед, и прапрадед жили. Село красивое, дома высокие, смеются стоят, а народ…
— Слыхал, слыхал, — равнодушно бросил Деревнин. — Разбегается, поди, как паспорта-то давать стали?
— Да нет, — пожал плечами Березин. — Народ там запуганный, тихий — смотреть тошно. А нищета какая…
— Где сейчас богато живут? — Деревнин покачал головой. — Кругом нищета. Колхоз, он всех под монастырь подвел. Вон, один богатей, Чингиз! За нефть готовы с мужика последние штаны снять. Кормилец-мужик задницей сверкает, этот на золоте ест. Где справедливость?
— А была она? — тихо спросил лейтенант. — К крестьянину ее никогда не было. Если бы нефть за границу не гнали, и Чингиз сверкал бы.
— Так-так, — подтвердил Деревнин. — Земля-то труда требует, а нефть что? Качай да продавай… Ну, с монастырем-то надо решать. — Он поднялся. — Уж не забудь, товарищ лейтенант, похлопочи.
— Постараюсь обязательно! — горячо заверил Березин. — Простое, а зовут-то вас как?
Деревнин рассмеялся, развел руками:
— Зовут-то?.. Да я тут известный. Дедом меня все зовут. Дед, дед, кричат. Я уж и привык. Чего обижаться, раз дед? А мне нравится!
Он вышел из паспортного стола, ходом миновал милицейский квартал, поплутал лабиринтом между вагончиками и оказался возле трубы, из которой текла вода. Забредя в лужу, он подставил шею под струю, вымыл лицо, руки и напился. Было такое ощущение, что вырвался из жаркой, останавливающей сердце бани.
Делая круги, Деревнин добрался до своего вагончика, закрылся на внутренний замок и сел у двери.
Следовало все обстоятельно продумать и взвесить. Может быть, зря ходил к этому молокососу? Зря себя обнаружил?.. Нет, все равно бы столкнулся, так лучше первому прийти. Ладно, внучок — птенец желторотый, ему уши «притереть» — раз плюнуть. А что с дедом делать? Живой, бродяга! Ему же лет под семьдесят… И как они умудрялись выживать? Заговоренные, что ли?.. Придется уезжать. Они мне здесь житья не дадут, все равно рано или поздно старик объявится. Уезжать. Только куда? Назад в Сыктывкар нельзя, там еще не забыли… Но почему мне уезжать? Он тут останется, а мне ехать?
Наверное, зря затеял с монастырем! Эх, зря! Пусть бы он валился к чертовой матери. Ну, посыплется из ям, так что? Он-то при чем? Да и в ямах-то, поди, труха осталась… Нет! Нельзя допускать! Ни в коем случае! Пускай лежит и труха, пускай с песком там смешивается, пускай там будет музей-размузей, лишь бы землю не ковыряли, лишь бы на белый свет ничего не показывалось!
А со стариком? Может, взять наганишко да пойти шлепнуть? Народу пришлого много, бичи со всего света слетаются. На иную рожу глянешь — по десятку статей написано, по три-четыре ходки в зону… Да ведь никогда в жизни не совершал ничего противозаконного. Если не считать Голева с бабой. Так ему, людоеду, так и надо!.. К тому же по молодости случилось, по глупости. И теперь нельзя! Пускай живет. Глядишь, скоро сам приберется. Нет, нельзя нарушать законов!.. Может, старик подзабыл, как все было? Лет-то сколько прошло? И если разобраться, так он, Деревнин, спас от смерти Березина. Ведь условно расстреливали-то! Условно!.. Березин помнит. Да пусть помнит! В конце концов, кто виноват? Служба была такая…
Внук приехал в субботу, когда дотапливалась баня. Приехал в форме, на милицейском «черном воронке» и, отпустив его, снял фуражку, огляделся и пошел к воротам.
Андрей Николаевич сидел на крыльце возле дымящегося самовара и вязал свежие веники.
— Переодевайся, не пугай народ, — хмуро сказал он, не здороваясь. — Говорил же, не езди сюда в форме. Что, переодеться лень?
— Не успел, дед, — засмеялся Коля. — Начальник машину на полтора часа только дал… Баня готова?
Дед не ответил, затягивая веник шпагатом. Руки у него были заскорузлые, с трещинами на сгибах пальцев: Андрей Николаевич все еще обживал свою усадьбу, простоявшую пустой двадцать четыре года. Хорошо крытая драньем, крыша выдержала, и дом сохранился, хотя и здорово постарел. Конечно, огород зарос, дернина едва лопатой прорубалась, прясла попадали, так что заново пришлось городить все заборы. Всю весну с дедом пластались, а сейчас вон уже картошка по пояс выросла, цветет, и лук хоть косой коси, и свекла, морковка, репа: отдохнула земля. Правда, и трава прет, поли не поли эту дурнину, за один год не выведешь…
Коля рассупонил портупею с пистолетом в новенькой кобуре, снял гимнастерку, рубаху и уселся рядом с дедом. Как только Андрей Николаевич переехал на родину, в Березино, и стал жить на земле, сделался ворчливым и даже каким-то прижимистым. Однажды Коля привез с собой на выходной ребят из милиции — двое с ним вместе по путевке пришли, ни родни у них, ни кола, ни двора, — так дед потом три недели ворчал и предупреждал, чтоб не возил больше чужих в Березино. Мол, я вам тут не лакей баню топить да кормежку готовить. Вы, как жеребцы, ржете да скачете, и все вам подай-поднеси…
Коля считал, что дед испортился оттого, что, приехав сюда, не застал свою мать, то есть прабабку. Сразу заметно было, из деда словно воздух выпустили. Выглядел он всегда моложаво, своих лет не дашь, а тут стареть начал, как покинутый хозяином дом. Года не прошло, как здесь живет, кажется, и работа по хозяйству ему в радость и на пользу, однако на глазах вянет старик. Вздумал же какой-то дурак дать прабабке паспорт! Она и раньше, до паспорта, все порывалась уйти, и каждый раз ее задерживали и возвращали домой. Ну, а как получила, так сразу ушла, и ищи теперь ветра в поле. Коля объявил ее во всесоюзный розыск, и теперь по всей стране была расклеена листовка с портретом.
— Ну? — не вытерпел дед. Это означало, нет ли каких вестей о прабабке, матери Мелитине.
— Тишина, — сказал Коля. — Да ты не переживай, дед. Она старуха приметная да еще с собакой ушла. Найдем.
— Вы найдете, — заворчал дед. — Может, ее и в живых нет?
— Розыскники по трупу бы опознали, — нашелся Коля.
Дед связал веник, бросил его на ступени.
— Как из тебя эта милицейская зараза лезет!.. Старуха, труп… Это же прабабушка твоя! Моя мать!
Коля смутился, приобнял деда.
— Прости, дед… К языку пристает, прости.
Андрей Николаевич поднял веники и молча удалился в предбанник. Он был недоволен, что внук оказался в милиции. Коля окончил в Томске педагогический институт, историческое отделение, готовился идти учительствовать, однако в связи со всеобщей паспортизацией очутился в органах. Андрей Николаевич никак не мог понять, насколько по своей и насколько по чужой воле это произошло. Сам же внук клялся и божился, что ему не отдавали в институте диплом, пока он не дал согласия на милицию. Однако если не по собственной охоте пошел, тогда бы отчего все время ходил в форме, при пистолете и будто бы козырял этим. Видно же, когда человек любит мундир и когда его ненавидит.
Но если Колю насильно впрягли в службу, то он теперь словно один к одному начинает повторять его, Андрея Николаевича, судьбу.
Это болело так же, как болело по ушедшей в никуда маменьке, матери Мелитине…
Сыновья Андрея Николаевича, Иван и Петр, жили в Северо-Казахстанской области, дочери — Люба, Лиза, Лена — рано повыходили замуж и разъехались по белу свету. Но с ними все сразу было ясно: отрезанные ломти. А вот то, что сыновья отказались вернуться на родину, удручало Андрея Николаевича. Как он ни старался выковырнуть их из сухой, степной земли и пересадить в родную, ничего не получилось. Иван и Петр жили в одном целинном совхозе, в одном двухквартирном доме, держались друг за друга, как малые дети в ветреную погоду, держались за эту горячую, изъязвленную солончаками землю, словно голодные за кусок черствого хлеба. Летом от черных бурь, от земли, поднятой в небо, меркло солнце; зимой от буранов и снежных заносов нельзя было выйти из дома. А они жили, радовались и ничего лучшего не желали. В пятьдесят шестом году, когда Андрей Николаевич впервые приехал к сыновьям в степной совхоз, то застал их уже обкоренившимися мужиками. У обоих семьи, дети, хозяйство, но ни один из них так и не выучился. Старший, Иван, до войны закончил десятилетку, Петр — девять классов. На том и остановились, и никакой науки, кроме хозяйской и житейской, не хотели.
Вся надежда Андрея Николаевича оставалась на внуков. А было их уже двенадцать душ. Коля — самый старший из них, сын Иванов, рос балбес балбесом среди послевоенной шпаны, однако обсыпалась с него шелуха, появился умишко — и парень, на глазах перерождаясь, потянулся к учебе. И историческое отделение пединститута выбрано было по настоянию Андрея Николаевича. Забрезжил свет перед ним: закончит Коля институт и поедут они вместе учительствовать на свою родину. Дед и внук в одной школе, с одними детьми…
Приехали. Внук милиционер, дед крестьянствует.
Андрей Николаевич размешал угли в каменке, вытащил и сунул в ведро с водой недотлевшую головню, затем поддал, чтобы выгнать остатки угара, и пошел собираться в баню.
Временно, на период паспортизации…
А если, как и у него, надолго? Навсегда?..
Париться начинали по всем правилам, с разминки, с разогрева, от третьего пота, когда задышит тело и запросит жара. Внук давно втянулся в норму деда, хотя изредка покрякивал и похваливал дедово сердце. Он не знал, что когда-то мучила это сердце грудная жаба, которая не то что банного пара, а и комнатной духоты не могла терпеть. Дед в бане был диктатором, хотя Коля все время повторял, что в пределах бани все равны. Андрей Николаевич ложился на полок и командовал:
— Поддай!
Коля опрокидывал ковш на каменку, предварительно заперев двери на крюк, надев шапку и рукавицы, брал два веника и начинал работать. В стене на уровне полка была прорезана специальная дыра. Когда голова не терпела, дед вынимал затычку и высовывал голову на улицу. И тогда казалось, что тело горит в аду, а голова тем временем находится в раю. Потом дед укладывал внука, заставляя голову держать в холоде, и начинал парить.
После первой ходки они вывалились в предбанник, растянулись на полу возле ведра с квасом. Отпыхались, попили, пришли в себя.
— Слушай, дед, ты когда последний раз в монастыре бывал? — вдруг спросил Коля.
— В каком?
— Да в этом, — кивнул внук. — Где лагерь был.
— В тридцать третьем, — сказал Андрей Николаевич.
— Да нет. — Коля сел, привалившись к стенке. — Вот уже, когда сюда переехали…
— Не бывал, — бросил дед. — Мне в Березине места хватает.
— Понимаешь, тут один старик ко мне пришел, — начал внук. — И хорошую идею подал. Музей там организовать, в монастыре. Я в тот же день пошел, посмотрел… Страшно там. Бараки эти, крыши провалились, травища кругом нетоптаная. А в соборе еще фрески видно, и копоть черная, пыль… И ни души. Только голуби под сводом трепещутся. На улице ветер, в монастыре же ни одна травинка не шелохнется. Какой-то страшный покой.
— Ну?
— Я подумал, может, правда, сделать музей? Только ничего там не делать, а так и оставить, как есть. — Внук смотрел на деда, но тот лежал лицом вниз, уткнувшись головой в веник. — Чтобы бараки, колючая проволока. И трава… Чтобы ничего не менять. Как, дед?
— Никак, — буркнул Андрей Николаевич. — Попробуй — увидишь.
— Я попробовал, — не сразу признался Коля, — В райком ходил.
— Коля, в твои годы уже нельзя быть таким дураком, — сказал дед. — Что я терпеть не могу в вашем поколении, так это самоуверенность при простоте ума.
— Примерно так, — согласился внук. — Ты, дед, правильно заметил. Я туда пошел дураком, а вышел умным.
— Слава Богу…
— Но боюсь, что теперь туда загонят бульдозер и все выгребут, — сообщил Коля. — И бараки, и траву…
— Выгребут, — определенно сказал Андрей Николаевич. — Пока ты паришься и чаи с дедом распиваешь.
— Без меня былинки не сорвут, — с некоторым удовольствием заявил внук. — Я ворота запер на два замка и опломбировал. И аншлаг выставил: собственность МВД. Ну и слух запустили, будто снова тюрьма будет.
— Накаркаешь…
— Тут все средства хороши, — отпарировал Коля. — Времени слишком мало. Берег моет здорово. Через три-четыре года может и собор навернуться.
— Что ты говоришь? — Андрей Николаевич подскочил. — Да там же не мыло никогда!
— Не знаю, — пожал плечами внук. — Теперь берег валится по метру в год, а то и больше.
— Вот как, — задумчиво произнес дед. Коля напрягся, потянулся к деду.
— Что с тобой?!
— Ничего…
— Но у тебя лицо страшное!
Андрей Николаевич зачерпнул квасу, выпил и остатки полил себе на голову.
— Перепарились немного, — отфыркиваясь, объяснил он. — Или угар остался…
Внук сдернул с гвоздя брюки, достал папиросы и закурил. Смотрел внимательно, тянул враз повлажневший табак и не верил.
— Что в райкоме сказали? — спросил дед.
— Дорого, сказали, музей этот обойдется, — пояснил Коля. — Денег таких нет. Надо строить материальную базу коммунизма.
— Потом он дороже обойдется, — сдержанно проговорил Андрей Николаевич. — Не сказать и во сколько…
— Ты что имеешь в виду? ..
— Ничего, — бросил дед. — Дорого встанет, и все. Пошли!
Не дожидаясь внука, дед распахнул дверь и нырнул в огненный жар.
— Поддай!
Коля молча зачерпнул кипятка, изловчился, чтобы не ошпарило, и выплеснул на каменку. Нити черной сажи под потолком закружились вихрем, прильнули к закоптелым доскам, словно кошачья шерсть. Коля взял было часы с подоконника, но отдернул руку: накалились.
— Не баня, а карибский кризис, — буркнул он. — Вроде переборщили.
— Терпи, — сказал дед. — Кстати, что там, на Кубе-то?
— На Кубе революция. Американцы душат, наши, как всегда, помогают, — без интереса сообщил Коля.
— Значит, она все-таки жива, — медленно проговорил дед. — Жива, зараза…
— Кто? — спросил внук, натягивая шапку.
— Кто-кто! — неожиданно разгневался Андрей Николаевич. — Мировая революция, вот кто!
Внук присвистнул, хотел съязвить, уже и губы сложились в усмешке, но, видно, передумал. Он забрался на полок, сел рядом с дедом и поболтал ногами.
— Послушай, дед, — неторопливо начал он. — Ты все время темнишь, все время себе на уме. Но со мной-то, в бане, можно говорить откровенно? Или ты меня презираешь, что я в органы попал?.. Кончай темнить, а?
— Что я тебе натемнил? — проворчал дед, укладываясь на полке. — Поддавай!
— Погоди, дед, — миролюбиво сказал Коля. — Не обижайся. Допустим, что ты делал в женском монастыре в тридцать третьем?
— В тюрьме сидел, — буркнул Андрей Николаевич. — Что я всю жизнь делал?
— Вот видишь, когда признался!
— А ты меня раньше не допрашивал! Это сейчас научился…
— Мог бы и сам рассказать, без допросов, — обиделся внук. — Теперь все можно говорить! И газеты обо всем пишут!
— Обо всем ли, Коля? — Дед поправил веник под головой и повернул лицо к внуку. — Ты же закончил историческое отделение. Тебя пять лет чему учили? Кроме диалектического материализма?.. Истории учили. Так ты должен мыслить исторически, а не так, как тебе подают мысль: обсосанную и прилизанную. Учись, раз не выучился!
— Кто же меня учить будет?
— Жизнь научит, мордой об лавку.
— Научит, — согласился Коля. — А ты — не жизнь? Что тебе стоило сказать, что и в монастыре сидел?
— Я и сидел-то там — месяц, — отмахнулся дед. — Забыл уже…
— Врешь, не забыл! — подхватил внук. — Ты ничего не забыл, я же вижу. Я даже вижу, когда ты вспоминаешь. У тебя все на лице написано, когда ты думаешь.
— Прозорливый, — заворчал Андрей Николаевич. — Один такой прозорливый по фамилии Недоливко сотнями на тот свет отправлял. Тоже говорил — насквозь вижу.
— Оставь мою службу в покое, — попросил Коля. — Я и сам не рад… В конце концов, я там временно. Да и паспорта крестьянам давать — это кое-что значит. Дело знаменательное и символическое.
— Это так, символическое, — пробубнил дед. — Теперь вся Советская власть только на бумажке.
— Да я знаю, — засмеялся Коля. — Ты старый антисоветчик. Только паспорт — это, по крайней мере, свобода передвижения. Маленькая, но свобода.
— Я антисоветчик? — Дед сел. — Я за Советскую власть воевал!
— Это мне известно. Ты скажи про другое…
— Ничего тебе не известно! — Андрей Николаевич спрыгнул с полка и пошел в предбанник, так и не допарившись. Внук снял шапку, сбросил рукавицы и потащился следом.
— Ты обижаешься, как девушка, — сказал он, подождав, когда дед напьется и чуть успокоится.
— Потому что у тебя милицейские замашки! — отрезал дед. — Даже не милицейские, а НКВД.
— Я же пошутил!
— Молодец…
— Ну, прости, дед… — затянул Коля. — Времена и в самом деле изменились. Двадцатый съезд же был…
— Изменились времена. — Андрей Николаевич утерся полотенцем. — Дед по лагерям, внук в милиции. Пожалуй, кое-что изменилось. Только не пойму пока, в какую сторону… Советской власти как не было, так и нет.
— За что же ты воевал?
— Но не за эту, — отрезал дед. — За эту я сидел.
Коля подсел поближе, приобняв деда, примиряюще потискал его сухое, жилистое плечо.
— Вот видишь… А нас не учили, какая та, какая эта. Мы только одного вождя вырвали из учебников и все. Остальное по-старому.
— И хорошо, — проворчал и сгорбился Андрей Николаевич. — Поживите пока так, дальше видно будет.
— Чего хорошего? — серьезно спросил Коля. — Я же чувствую… А вы на самом деле темните. Тот старик, что из-за монастыря приходил, тоже какой-то… Будто все верно говорит, а что-то недоговаривает.
— Он есаульский? — слегка оживился дед.
— Вроде бы… Пенсионер.
— Как фамилия?
— Не сказал, — пожал плечами внук. — Его дедом зовут. Все дед да дед. Говорят, у милиции отирается. Только я узнал. Деревнин его фамилия.
— Деревнин, — спокойно повторил Андрей Николаевич. — Знакомый человек… Ты бы, Коля, похлопотал, чтоб мне в школе разрешили работать. Я же в лагерях работал… Зима начнется, что буду делать?
— Ко мне на зиму, — предложил Коля. — У меня вагончик теплый.
— А ты мне допросы устраивать начнешь?
— Постепенно сам расскажешь, — усмехнулся он. — Зимние вечера длинные. Сядем рядком, поговорим ладком…
— Не дождешься.
Внук встал на корточки перед дедом, заглянул ему в лицо.
— Но почему?.. Ты мне скажи, дед? Я пойму тебя! Мы же всегда друг друга понимали! Ты мой родной дед.
— Потому ничего не скажу, — отрубил Андрей Николаевич.
— Хотя бы про монастырь?
— Монастырь отстаивай, — сказал дед. — Его надо сохранить. И тебе в этом прямой резон. Там твоя родня схоронена.
— В монастыре?! А кто?
— Да есть. — Андрей Николаевич стал загибать пальцы. — Мой дядя, епископ Даниил, брат мой, Саша. Потом… Потом твой прапрадед Прокопий.
Коля помолчал, сгреб с себя листья от веника, встряхнулся.
— Можно было и раньше сказать… Я бы могилы поискал.
— Не найдешь, — бросил дед. — На них бараки стоят. А кресты в окна вставили.
— Разве это кресты?! Я еще подумал: какие красивые решетки…
— Решеток красивых не бывает, — вымолвил Андрей Николаевич. — В каждой решетке мне видится крест… После этого…
— Ну, ну? — подтолкнул внук. — Что ты замолчал?
— Да отстань ты! — рассердился дед. — Прилип, как банный лист. Все равно ничего не скажу.
Коля вскочил, взмахнул руками и закричал:
— Но почему, дед?! Почему?!
— Потому что не хочу ломать твою жизнь! Понял?! Не хочу и не буду!.. Ты и так моей дорожкой пошел. Не хочу! Ничего ворошить не хочу. Потому что зло пойдет. От правды зло пойдет, а это, Коля, самое страшное. Нам бы сейчас лет на десять в забвение… Чтобы все забылось, чтобы души отдохнули. И никто бы не мешал народу жить!.. Да где там! Молюсь, что хоть успокоилось немного…
Внук обвял, неторопливо уселся на скамейку, опустил голову.
— Как же мне понять?.. Как мне разобраться, дед? А я знать хочу, что было. Все знать хочу! Кто меня на исторический запихал? Ты!.. И только раздразнили. Теперь ты дразнишь… Я же не слепой, все вижу. Советской власти и правда нет. По крайней мере, в Нефтеграде. Там Чингиз-власть… Когда это началось? Почему?.. Мы же начали коммунизм строить! Как же строить, если и Советской власти нет!.. И если нет ее, нет и социализма… Мне от этих мыслей страшно делается, когда думать начинаю. К тому же война может быть в любую минуту, дед! Американцы просто так Кубу не оставят… Ты заикнулся о мировой революции. А я и о ней почти ничего не знаю. И в душе горжусь кубинской революцией!.. При чем здесь мировая, не понимаю. Говорят, Фидель — вождь кубинского пролетариата. Знаешь, дед, отец мне лгал, потому что боялся. Он с детства запуган, и я его понимаю. А ты… не хочешь говорить правды, потому что жалеешь. И это принимаю… Мое поколение, дед, обмануто дважды. Мы еще в институте говорили… Нас вообще лишили правды. И мы за это поплатимся. Нас, как безмозглых баранов, принесут в жертву. Жалко… Нельзя верить тому, кто обманывает, но и обманутым тоже нет веры.
Андрей Николаевич слушал и слабел. Подсознательно он ждал этого разговора, но был не готов к нему, думал, не пришло еще время, рано. Да и не к месту возник он. Два голых мужика в бане, старый и малый… Впрочем, нет, возраст один. Можно сказать, сверстники, если считать, что в бане все равны.
Ведь и раньше замечал, что внук приезжает на выходной каждый раз другой. Пропадал щенячий восторг от самостоятельной вольной жизни, но на смену ему приходила не зрелость — спокойная и уверенная, а какая-то стариковская озабоченность и печаль.
Замечал, да не заметил…
Думал, на старости внук утешением будет. Жить и радоваться за него, если мало радости выпало за детей. Пожалуй, самому утешиться можно. А кто же его утешит?
— Вот что скажу тебе, Коля. — Андрей Николаевич положил руку на его вялое плечо. — Я не святой и не посвященный ни в какие тайны. Молодость всегда уповает на мудрость старости, но не всегда мудреет от нее.
Он попил квасу — пересохло во рту. Сверкнула в мозгу мысль: а прав ли я, что молчу? Может, рассказать ему все, и пусть потом думает…
Сверкнула и погасла. Он вспомнил просьбы сына Ивана, отца Колиного: не трогай внука, пусть хоть он поживет… Иван молодец. Он-то понимает, что правдой сейчас никого не вылечить и дела не поправить. Не готова душа к правде. Надо, чтобы гнев остыл и появилась воля и в душе, и в мышлении. Будет она, тогда душа и совладает с правдой. А воля к человеку приходит только в Великом Забвении, где нет ничьей чужой воли…
Как же отвести беду от внука, если она уже произошла, причем не сейчас — давно? И он, внук, не может уйти, не нахлебавшись досыта всего, что есть на столе у деда…
Что же сказать потом Ивану? Что сказать ему, выросшему с испуганными глазами?
Сын за отца не ответчик? У сына своя доля?
А внук за деда?
Назад: 19. В ГОД 1933…
Дальше: 21. В ГОД 1934…