Книга: Материк
Назад: 5
Дальше: 7

6

В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.
— Никак на чесалку собрался? — смеясь спрашивал он.
— Да вот… — отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. — Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет… Сам бы я ни в жисть…
— Ну-ну, — многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. — Ишь, разлохматился-то как… Надо, надо почесать…
Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец — конфеты, пряник, баранки, — от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.
— Почесал? — хитровато спрашивал и смеялся отец.
— Да иди ты, Трошка… — отмахивались мужики. — Тебе только зубы поскалить…
— Что-то долго чесался! — не отставал отец. — Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?
Мужики криво улыбались, некоторые сердились.
— Вот погоди! — хохотал родитель. — Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!
В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него — и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака — развеселый, пьяненький, полублаженный… Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.
— К быку повела? — спрашивал.
— К быку… — отмахивалась бабенка, нахлестывая упирающуюся скотину.
— А что сама-то маешься? Мужика б заставила. Сам-то мог или нет?
— Сам-то мог, — поругивалась хозяйка. — Да попробуй заставь нынче мужика!
Отец довольно хохотал и шел в избу.
Лукояново было от нас не так уж далеко, считали, двадцать километров, но в то время мне казалось это чуть ли не краем света: в девять лет я, кроме Торбы, нигде еще не бывал, и мир, казалось, кончается там, где небо смыкается с лесом. Еще осенью мать пообещала взять меня с собой на чесалку, и я ждал этого события как праздника, поторапливал родителей, с мужицкой рачительностью рассуждая, что шерсть попреет, пока они соберутся ее чесать.
И вот наконец они собрались. Вернее, собралась мать, поскольку на чесалку ездила только она и отца к этому делу не допускали. Рано утром под выходной отец запряг Карюху, меня завернули в собачью доху, посадили в головки саней на мешки с шерстью, мать взяла вожжи, и мы поехали. Когда-то Карюха была резвой лошадью, на ней ездил сам председатель сельпо, но однажды во время урагана на нее упало дерево и повредило крестец. Кобыла долго болела, ее хотели уже отправить на мясокомбинат, однако пожалели и отдали отцу. Отец выходил Карюху, поставил на ноги, а через год она ожеребилась. Лошадь была настолько старательной, что будто забывала об увечье. Если ее не сдерживать, то она могла бежать до тех пор, пока не подкашивались задние ноги. Кто не знал о Карюхиной болезни, удивленно таращил глаза, когда она вдруг садилась по-собачьи среди дороги и, отдуваясь, тихонько постанывала. Если ездить с умом, то кобыле цены не было. Давай ей почаще передышку — хоть на край света уедешь.
Утро было дремотное, скрипели на морозе полозья, прыгали в небе звезды, а темнота подступала так близко к дороге, что ее можно было пощупать руками. Я слизывал мягкий куржак с воротника дохи и клевал носом.
— Не спи, Серенька! — весело окликала мать. — Давай лучше споем!
Она запевала, а я все равно дремал, и что за сладость была в этих коротких снах! Я слышал материн голос и видел лихую тройку, которая мчится не по Волге-матушке, а по нашей Чети, видел уныло напевающего, но развеселого ямщика и чувствовал даже, как комья снега из-под копыт мягко бьют мне в спину. Скачка была радостной, потому что и во сне я помнил, что еду в Лукояново и впереди еще так много дороги. К тому же вот-вот рассветет, и тогда можно будет посмотреть новые места.
— Ну что, Серенька? Не замерз? — спросила мать в перерыве между песнями.
Я хотел сказать, что не замерз, но побоялся отогнать дрему. Доха грела запахом кислого теста и хлеба, словно русская печь.
— На Усачево заедем, погреемся, — сказала мать. — Там Созиха печь уже натопила!
И сон мой вмиг пропал, оборотившись в страх, от мурашек по спине не спасала и доха.
— Я не замерз! Ни капельки! Давай не будем заезжать?
— Все равно заедем, Карюха пускай отдохнет, — не согласилась мать и, откинув воротник моей дохи, заглянула в лицо: — Ты не бойся, Серенька, в Усачеве одна Созиха осталась…
Лицо ее стало грустным, опустились уголки глаз, будто она вот-вот заплачет. В Усачеве стоял один дом, и жил в нем Иван Созин, бывший партизан, бородатый, кряжистый мужик, со своей женой. Я его видел только раза два, когда он приезжал на обласке в Алейку. Домой он к нам никогда не заходил, поговорит с отцом на речке, не вылезая из лодки, и уплывет. Так вот этот Иван Созин нынче летом, напившись до белой горячки, зарезал своего сына, который пришел на побывку из армии. Созиха вечером ушла искать корову, а Созин скараулил сына у горничных дверей и несколько раз ударил ножом. Созиха вернулась — чуть с ума не сошла. Иван же сбежал и, пока его не поймали, несколько ночей приходил к избе и заглядывал в окна.
— Ты не бойся, сынок, — сказала мать. — Созиху обязательно попроведывать надо. Грех мимо проезжать.
— Я и не боюсь, — сказал я. — Чего бояться-то?
Когда мы подъезжали к Усачеву, совсем рассветало.
Среди голубоватых снегов чернела изба с блеклым огоньком в замерзшем окошке, и конная дорога, словно напугавшись, отпрядывала в сторону, огибая жилье по опушке березняка. Мать свернула с колеи в снег, и Карюха пошла шагом. Навстречу нам, утопая по уши, выскочила собачонка и, тявкнув несколько раз, бросилась назад ко двору.
Мать отпустила чересседельник, кинула охапку сена Карюхе, и мы пошли в избу. Едва мы ступили в стылые сени, кровь хлестко застучала у меня в ушах и вмиг сделалось жарко. Я старался не смотреть в темные углы и жался к матери. Мать с трудом отворила примерзшую, обитую старым лоскутным одеялом дверь и вошла первой.
В избе было светло, но Созиха сидела при лампе, за пустым столом у окна, и перебирала руками край серой клеенки. Замотанная шалью голова казалась вровень с худыми, обвислыми плечами. Одета Созиха была во что-то цветастое, застиранное и длинное, так что виднелись лишь ступни костлявых, в шишках сухих мозолей, ног.
— Здравствуй-ка, — тихо сказала мать, и Созиха медленно оглянулась на голос. — Узнаешь — нет?
— Ой, Валя… — проронила Созиха и улыбнулась: — А я смотрю в окно — гадаю: кого бог несет?.. Раздевайтесь, грейтесь… Это сыночек у тебя?
Я спрятался за мать, освободился от дохи. В избе пахло стылым, чем-то кислым и керосином.
— На чесалку вот едем, — сказала мать, присаживаясь к холодной печи. — Глядим — свет у тебя в окошке… Лампу-то, поди, забыла потушить?
— Не-е, не забыла, — все еще улыбалась Созиха. — Мне теперь без света никак нельзя. Так и сижу с огнем день и ночь, не тушу. Мишенька пойдет — заметит, не заблудится. Ему ж вот-вот из армии прийти… Нынче дни-то вон какие темные стали, без фонаря и коровы не подоить.
Мне показалось, что она дремлет и говорит в дремоте — медленно, тихо, чтобы не отогнать сон, и улыбается от его сладости. Я старался не смотреть на проем горничной двери — рассказывали, там и убил Созин сына, — однако глаза невольно притягивались к темному прямоугольнику, и холод стягивал кожу на затылке.
— Я-то теперь так и сижу, — продолжала Созиха. — Куда мне ходить? Снег кругом, темно. Корову подою, дров принесу и сижу. Окошки замерзают, ничего не видать… Глазок протаю — смотрю. Кто едет, кто идет… А ко мне все не подворачивают. Только во-он та береза, — она вытянула руку, показывая в окно. — Придет, постоит у меня под окошком и назад уйдет…
Я нашел материну горячую руку, зажмурился, чтобы не глядеть в горницу, и стал вспоминать что-нибудь веселое. Вспомнил, что еду в Лукояново на чесалку и что впереди еще дороги! — до самого вечера ехать. И я буду снова дремать, но так, чтобы все чуять и слышать. Потом вспомнил, что скоро Новый год, елка и каникулы. Однако едва я открыл глаза, как сразу увидел исцарапанные синие косяки горничной двери…
— Господи, что же я? — спохватилась Созиха. — Чай надо поставить. И я с вами попью… А может, молочка? Утрешнее есть. Молочко-то я морожу, припасаю. А то Мишенька придет — корова доиться бросит…
— Ой, спасибо, — замахала руками мать. — Мы тронемся. Путь-то далекий. В Митюшкине попьем, у Багаевых… Может, тебе привезти что из Лукоянова? Керосин-то есть у тебя?
— Есть-есть, у меня все есть, ничего не надо, — запротестовала Созиха. — Я тут недолго буду. Мишеньку дождусь, и поедем куда-нибудь. Может, в город поедем. Жизнь в городе, сказывают, сла-адкая… Ну вот, и чаю не попили. Вы уж обратно поедете — заезжайте. У меня огонь в окошке всегда горит.
Мы с матерью оделись, взяли тулупы и пошли на улицу. Созиха как была босая, так и выскочила на снег. Пока мать взнуздывала Карюху, подтягивала чересседельник, а потом разворачивала сани, я не мог оторвать глаз от синих, узловатых ступней старухи. Они притягивали взгляд, как дверной проем горницы в этой страшной избе.
— Иди, простынешь! — уговаривала ее мать. — На таком-то морозе… Иди в избу.
Она так и не ушла. Она крикнула нам вслед, но что — я не разобрал. Снова пронзительно заскрипели сани, да к тому же заиндевевшие, как наша Карюха, березы вдруг колыхнулись, сорвались с места и гурьбой побежали за нами. Как хорошо, радовался я, что впереди еще столько дороги!
Весной Созиха ушла из Усачева. Говорят, она взяла котомку, фонарь и отправилась в сторону Лукоянова. Старуху, бредущую по весенней грязи с горящим фонарем в руке, видели во многих деревнях, на дорогах и в полях. Кого-то она спрашивала, как найти часть, где служит ее Мишенька; у одного тракториста взяла бутылку солярки вместо керосина и всем жаловалась, что дни становятся совсем темные и ходить по земле тяжело. Так вот, чтобы не заблудиться, она все время ходит по солнышку. Куда солнце — туда и она. Встречавшая ее торбинская медичка рассказывала потом, что Созиха почти ослепла…
Пожалуй, года два после этого о ней ничего не было слышно. Считали, что Созиха утонула где-нибудь или замерзла. Однажды поздним осенним вечером мы с отцом возвращались с рыбалки и вдруг далеко впереди, в темных сырых лугах, увидели маленький, трепещущий на ветру огонек. Кругом не было ни души, только шелестел дождь и стерня под ногами. Отец остановился и, будто прицеливаясь, долго всматривался в даль.
— Кто там? — шепотом спросил я.
— А похоже, Созиха бродит, — то ли пошутил, то ли всерьез сказал отец. — Айда поглядим.
Мы пошли на огонек, однако он начал двигаться куда-то в сторону, к глухим, скрипучим осинникам, затем поднялся над его темными вершинами, поплясал по макушкам и стремительно взлетел в небо. Впрочем, мы могли и ошибиться, потому что среди разрывов в тучах светились звезды. Долго с тех пор я боялся одиноких ночных огоньков, боялся и одновременно чувствовал непреодолимое желание пойти за ними и посмотреть, кто там светит.
И вот спустя два года Созиха отыскалась. То ли проторговавшийся, то ли проворовавшийся черноярский продавец прикинулся дурачком и угодил в психобольницу. Но, побыв там неделю, он понял, что легче выплатить недостачу, чем играть ненормального. Счастливый от сделанного им открытия, продавец долго потом рассказывал всем, что он видел в психушке, как там проверяют, здоров человек или нет, и какие бывают дураки.
— А одна старуха там лежит из наших краев, — округляя глаза, говорил он. — На вид и разговор вроде здоровая, только вот день и ночь свечку на окне жжет. Будто керосинку ей держать запретили, еще пожар устроит, а свечки врачи покупают и дают. Будто она сына ждет…
Отдохнуть возле Созихиного двора Карюха не успела как следует, и поэтому, когда она вывезла нас на дорогу, у нее ходили бока и подламывались задние ноги. Снег был нетоптанный, глубокий, сани тонули в нем вместе с разводьями, и теперь к одинокому дому на берегу курьи была проторена целая дорога. Мать остановила коня передохнуть, а меня заставила бегать по санной колее, чтобы не замерз. Набитая уже конная дорога была твердая, снег посвистывал под пимами, и я бегал от места, где мы выехали, и до нашего свертка, но не мог согреться. На восходе мороз усиливался, потянул ветерок.
— А ты по нашему следу, — советовала мать. — Ну-ка, вмиг согреешься!
Я оглянулся на Созихин дом, и мне стало еще холоднее. Наш след проходил прямо у его ворот. И тогда мать взяла меня за руку и побежала по свежетореной дороге. Самокатки вязли в сыпучем, как соль, снегу, сердце подкатывало к горлу, стучало в висках. Сделав один круг, мать подтолкнула меня на второй. Я понесся еще быстрее и уже возле созихинской избы почувствовал тепло в теле и пот на лбу. Пробегая мимо ворот, я зажмурился, чтобы не видеть Созиху, потому что она снова выбежала во двор и что-то кричала мне. Выскочив на твердую дорогу, я шлепнулся в сани, и мы поехали.
А через день, когда мы возвращались домой с чесаной шерстью, дороги вдоль опушки березняков уже не было. Ее успело присыпать снегом, сровнять заподлицо с полем. И все теперь ездили не минуя Созихиной избы, по проторенной матерью дороге, которая укаталась и промерзла так, словно всегда здесь и проходила.
А дорога и в самом деле во все времена шла мимо жилых дворов брошенных деревень. Но этой зимой торивший ее то ли побоялся одинокой сумасшедшей старухи, то ли слишком спешил, что взял да и спрямил дорогу. Другие за ним ехали прямицей, да еще, поди, нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Созиху, как проскакивают темные разбойные леса или кладбища. Умри она в своей избе, — может быть, кто и заехал узнать, в чем дело, но тут же огонек в окошке светится, дым из трубы идет: значит, жива. И тянет мимо наезженная дорога, и мимо провозит конь, чуя твердь под копытами. А что одинокая избенка среди полей? Мелькнула — и нет ее, пропала за снегами, лесом и расстоянием. Если и появится у кого мысль заехать попроведывать Созиху, то запоздало. Возвращаться же назад — плохая примета в дороге. Как все-таки много зависит от того, кто первый бьет путь.
Ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. Это теперь, когда я пережил по возрасту мать и вдруг обнаружил, что не знаю, что значит творить добро (в этом нынче все большие теоретики, но никудышные практики), я все чаще стал думать о матери и об этом незначительном в ее жизни эпизоде — проторенной к Созихе дороге. Помню, у нас в школе завели толстую тетрадь и назвали ее «Книгой добрых дел». Но едва туда записали наши добрые дела, как они тут же перестали быть добрыми, превратившись в заслуги. И теперь иногда я ловлю себя на том, что завел какой-то устный поминальник, который при случае можно выхватить из кармана и что-нибудь процитировать оттуда. И как бывает стыдно, когда мы, собравшись в кучу, размахиваем этими поминальниками как дубьем. Глядишь — и убили кого-то…
А нам бы молчком торить-дороги к людям, да и к себе тоже. Не успеешь оглянуться, как по ним поедут другие — такова уж человеческая натура.
Тогда же я думал, что впереди еще долгий путь, невиданные места и интересные приключения. Ну какое же путешествие, тем более первое в жизни, без приключений?
К обеду Карюха притрухала в Митюшкино, мать сразу преобразилась, посветлела лицом: эта вятская деревня была родиной моих родителей. Митюшкино походило на нашу Алейку. Такой же материковый берег выходил к реке, только что чуть пониже, поположе, и такие же огромные сосны обрамляли его по увалам.
— Вон там мы играли, — показывала мать, привстав на коленях. — А вон там — купались!.. А вон там хороводы водили! Господи, хорошо-то как! Так бы и жила тут всю жизнь.
Она счастливо улыбалась, шаль на ее голове съехала, расстегнулся полушубок; казалось, ей вдруг стало жарко на морозе и сейчас она выскочит из саней и побежит, не касаясь снега. А мне здесь все было чуждо и незнакомо. Темнел вдали хмуроватый бор, безжизненные, нетронутые снега лежали во все стороны, и только на берегу курилась дымком высокая изба Багаевых.
— Вот здесь наш дом стоял, — рассказывала мать, указывая на сиротливые столбы среди рябых сугробов. — Тут я и родилась…
Почуяв жилье, Карюха наддала, те столбы, склонив снежные шапки, проплыли мимо и скоро остались позади. Мать проводила их взглядом и потерла рукой глаза.
— Снег блестит — глазам больно… У тебя, сынок, глаза не режет?
Глаза у меня не резало, потому что я глядел вперед, от солнца, и мне не терпелось скорее попасть к Багаевым.
В то время старики Митя и Акулина жили одни. Их младший сын Николай, женившись, ушел в примаки. Когда еще существовало Митюшкино, семья эта слыла чудаковатой, хотя сами Багаевы считали себя этакими сметливыми хитрецами. Разница между мнениями была так велика, как может быть только у русских людей. Пойдет Акулина к соседке одолжить самопряху — всей деревне это известно, однако спроси Митю, куда ушла жена, — в жизнь не узнаешь.
— По одному делу, — скажет. — К одному человеку.
Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как герой, все на передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько немцев положил — счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом. Акулина же грамоты не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе, слушает, переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди уж было расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка обнаружилась. Нет бы ему сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу. «Ты, Окулина, не бойся, — приписал для жены Митя. — Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже, сапоги для командиров шью. А кругом-от все генералы, со мной по ручке здороваются…»
— От врет, от врет! — на всю контору возмутилась Акулина. — Он чирков-от дома не шивал!
Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, — впрочем, как и все вятские, оказавшись в Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и прочно там поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их трубы ночью вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю, превратился в свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым. Впрочем, отцу можно было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и как-то вечером, уже в сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Оглянулся — и выронил из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела на отца. Бывалый охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма, решил, то должна исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и направился в избушку. Свинья молча пошла следом. Отец побежал — свинья тоже. Всю ночь он просидел запершись в избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать углы. Наутро отец запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда взялась свинья, если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой. Хозяин ее так и не объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.
Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило погасить лампу, как в избе начинался стук, возня, шуршанье, скрипели половицы под чьими-то шагами и падали табуретки. По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла в стайку и находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них начинали орать петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет («Идем-от с Окулиной с покоса — батюшки! — свет в окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой… А подошли когда — никого и нет…»). Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.
— Лешаки-то совсем, одолели, — жаловался Митя стойким вятским говорком. — В баньке у нас поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались… Колька-то был бы — пугнул лешаков-от…
В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине гулял озноб. И черный кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта…
— Огонь-от по всей ноченьке не тушим, — вздыхала Акулина. — Ляжем со стариком в постелю и лежим, и лежим… Кокой проезжий мимо едет — мы уж к окошкам: не Колька ли?.. Бывало, до полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.
Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал страшную сказку. Такими старики Багаевы и остались в памяти — чудаковатыми и сказочными.
Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не ставить палатку, мы остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В первый же вечер я рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись спать. Ночью я проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам, этак едко похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком детских страхов. Мои товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы, прислушивались. Через несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая света и немея от жути, собрались и ушли на реку ставить палатку.
А спустя год кто-то из городских рыбаков спалил багаевскую избу, спалил наверняка от страха, и вместе с ее стенами сгорела сказка.
Только спасшаяся от огня нечисть, оставшаяся бесприютной черная сила озлилась и пошла в люди. Как же иначе объяснить беспамятство и жестокость, нет-нет да и вспыхивающие среди моих земляков? Кто-то недавно позарился на строевой сосняк, неприкасаемым островом стоящий на старом кладбище. В один день его выпилили начисто и вывезли на тракторах, сровняв с землей кресты и холмики могил своих предков.
Чесалка помещалась в крестовом, с пятью окнами на улицу, доме, стоящем на задах у деревни. Улица эта в Лукоянове появилась в двадцатых годах, еще при единоличных хозяйствах, и строили ее проворные, быстро богатеющие мужики. Дома на ней ставились с размахом, на большие семьи и хороший достаток. Но скоро в Лукоянове организовали колхоз, новую улицу раскулачили, хозяев выслали, а в избах под железными и тесовыми крышами открыли школу, клуб, сельсовет, детские ясли и контору. Только чесалка осталась там, где была, поскольку другого помещения не нашлось. Ее хозяин Кузьма Филимонов, черниговский переселенец столыпинских времен, раскулаченный и высланный с семьей на лесоразработки, надолго пропал из деревни. Пока работала чесалка, в Лукояново всю зиму тянулся народ из окрестных деревень и колхоз получал немалую прибыль. Однако перед войной машина вконец износилась, ремонтировать оказалось некому, и филимоновский дом забили досками.
В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку — часть валов с нее растащили, часть изломали, — но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят, на лесоповалах и сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен, тяжелыми руками. Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них, кроме узла с тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и стал уговаривать председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел — дескать, в дом-то вселяйтесь, коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму — куда его ставить, разве в сторожа только? — и согласился: пускай ковыряется, и то дело.
Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали от машины, потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в году сорок восьмом чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную шерсть и пошел на жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.
А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и в деревне видная. Но осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не вернулись с фронта, и табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы там ни было, от женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но Серафима всем отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже коситься начали: кто ни посватается к ней — потом словно больной, словно отравленный ходит и на других не глядит. Да Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет, лукавая, смеется. «Доковыряешься! — ворчали лукояновские бабы. — Или в девках останешься, или найдется на тебя какой-нибудь кривой-горбатый».
И как в воду глядели.
Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой — шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, — значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и колодками.
В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.
— И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?
Серафима даже не взвизгнула — отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.
— Хороша! И колодочка — первый сорт!
Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели…
И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново знало, что строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.
Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев лукояновские валенки нарасхват брали на всех рынках… Однако вскоре вышел какой-то указ, пимокатню ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать счастья на другой стороне. Серафима летом родила первенца…
Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются, кто ее возьмет, с «довеском»-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали. Серафима, не выходя замуж, родила второго. «Чем она думает? — ворчали в Лукоянове. — Как одна-то ростить будет?» Но когда она родила третьего — все мальчишки, — Серафиму без всяких спрашивали и стыдили:
— Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни совести…
— Хватит, нагулялась, — отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в деревне. — Теперь буду детей рожать.
— Головой своей подумай! — вразумляли ее. — Грех-от какой, без мужика рожать, позор на всю деревню!
— А на что мне мужики? — удивлялась она. — Я без мужиков обхожусь, как дева Мария, от святого духа!
Едва наступала зима, «святые духи» не вылезали от Серафимы. Своих, деревенских, она и близко не подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала, было невозможно: все останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем доставалось рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на чесалку, бросил жену с тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.) Говорят, валялся в ногах, рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без Серафимы, что лучше головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со двора, запихала в сани и понужнула коня.
— Чтоб из-за вас мне глаза царапали? — кричала вслед. — Чтоб из-за вас детей сиротить при живом отце? Да катитесь вы все!
Они «катились», но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима разжигала страсти и жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться — нашли, мол, за чьим подолом тащиться, б… лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски крался в жилую половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот случай у нее под руками всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако, как жеребец, покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.
А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от святого духа, поскольку в деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка. Бабы подозревали, что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков подряд, чтобы отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и чесать языками скоро наскучило. Поглядишь на Серафиму — у нее и времени-то на шашни не остается. Все лето с утра до ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью придет, ахнется спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала — кормить-одевать надо. К тому же хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, — значит, сено косить-метать, управляться, огород садить. Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них надежда?
Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали о ней разные люди: ее односельчане, когда-то «болевшие» ею мужики и ее уже взрослые дети.
Когда же мы с матерью приехали в Лукояново — а был вечер и начиналась метелица, — то я увидел в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении шестерых ребятишек. Самая маленькая — годовалая девочка — ползала по полу, сжимая в одном кулачке вареную синюю картофелину, в другом — обсосанный шматок сала. Время от времени она садилась и кусала то из одной руки, то из другой…
А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками, которые висели на ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки, причем голила сама. Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами, расставив руки, нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:
— Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!
Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами разлетелись в разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети затаились, замерли возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки, осторожно ступала босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и не заметил, как мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в суматохе, сняла с веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные глазенки. Мы стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.
Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась ко мне. Я попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек туловища.
— Ой, а это не наш! — воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку. — Батюшки! Да к нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь — раздевайся!.. А ты, — она снова схватила меня и насильно завязала глаза, — коли попался — голи!
Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка моего возраста, видно старший, и завязал себе глаза — игра продолжалась. Только пацан лет семи и девочка чуть помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.
— Ну, проходите, проходите, — тяжело дыша, приговаривала Серафима. — Садитесь вот к столу. Сейчас чай будем пить.
Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на елке, вмиг очутились у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать торопливо вынула из сидора гостинец — туес с медом — и поставила на стол. Игра тут же прекратилась, все дети молча окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на колене, сбегал на кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они вдвоем стали ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой несправедливости, а, схватив повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает, когда один ест — другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима одобрительно гладила их по головам.
— Мы вот елку устроили, — сказала она, любуясь и приласкиваясь к детям. — Праздник нынче у нас, гуляем.
— Не рано ли — елку-то? — улыбнулась мать. — До Нового года — полмесяца.
— Это для Катеньки с Витей, — Серафима смахнула мед, приставший к подбородку девочки, и облизнула палец. — Пускай порадуются… Твои-то как, Валя, не болеют?
— Слава богу, — сказала мать и приобняла меня: — Вот, напросился со мной, шерсть чесать.
— Здоровый мужик, — сказала Серафима про меня. — В каком классе?
— Во втором, — пробубнил я, косясь на играющих ребятишек.
— Мой один тоже во втором, а самый старший, варнак, на второй год в третьем остался, — вздохнула Серафима. — Ну, ты иди поиграй! Ишь, как всем весело! — И закричала, подзадоривая: — Помаю! Ох, помаю!
Девочка выбралась из-под елки и, путаясь в ногах старших, — кто-то чебурахнулся, боясь наступить на нее, — приползла к матери и обняла ногу. Любимчик Витька подцепил на ложку тугого от мороза меду и сунул ей в рот. И тут же к туесу прикосолапил карапуз лет трех, вытер нос и по-галочьи разинул рот. Любимица Катя дала меду и ему, однако в следующий момент возле туеса выстроилась очередь. Железные ложки позвякали о зубы, и каждый, получив порцию, немедленно мчался играть.
Как-то само собой, незаметно, я тоже втянулся в игру, и через полчаса мы уже устраивали под елкой кучу малу. Наевшись меду, к нам подключились Витька с Катей, и скоро пыль в избе стояла столбом. Мы играли в жмурки, в догонялки, в бой на слонах и чехарду, однако и здесь любимчиков выделяли: их не заставляли голить, а если и падал на кого-нибудь из них счет, то пересчитывались, они всегда выбирались наездниками, когда другие были слонами или лошадями. И кажется, они веселились и озорничали больше всех. А перед тем как сесть за стол, Серафима выскочила на минуту в холодные сени и появилась оттуда с лохматой бородой из белой овечьей шерсти. Постукивая черешком от лопаты, она важно прошла к елке, и дети смолкли.
— Я — Дед Мороз! Я подарки вам принес! — нарочитым басом сказала Серафима. — А заодно поздравленьице с праздником. Живите, дети, не тужите. Еслив уж совсем невмоготу будет, я вас не оставлю.
И вдруг Дед Мороз поклонился в пояс, часто-часто заморгал глазами и совсем не торжественно сказал:
— Вот подарки — налетай…
В следующую секунду ребятишки татарской ордой набросились на елку и стали срывать с нее конфетки, пряники и баранки. Елка тряслась, норовя опрокинуться, кто-то тащил табуретку, кто-то карабкался на подставленную спину, дождем сыпалась колючая хвоя. Я постеснялся лезть в эту свалку, однако Серафима подтолкнула меня к елке:
— Не робей, не достанется.
Потом мы пили чай и считали трофеи. Витька с Катей сидели по обе стороны от матери, подарков было у них и так больше всех, но другие дети, не сговариваясь, пододвигали любимчикам половину своих, косясь при этом на Серафиму.
— Баранки не хочу, — капризно говорила Катя. — Баранки сами ешьте.
Я было уж совсем поверил, что в этой семье никогда не спорят и не дерутся (за такой длинный вечер мы бы с Алькой подрались раза три), однако, когда мы забрались на полати и Серафима выключила свет, неожиданно возникла короткая, злая схватка. Как потом выяснилось, в темноте кто-то у кого-то стащил припрятанные конфеты. Дрались мальчишки. Они катались по полатям, стукались головами о потолок и сердито пыхтели.
— Господи, дня не могут прожить мирно, — устало говорила Серафима, усмирив потасовку. — Хоть бы чужих людей постеснялись…
— Ни стыда, ни совести, — вторила ей Катя, которая спала со своей матерью на кровати. — Седни же праздник у нас, Новый год, а вы…
Я лежал с краю, у печки, куда положили мать, и, чтобы было надежнее, держался за ее руку. Засыпая, я услышал, как тихонько заплакал любимчик Витька, лежащий в серединке. Старший ему шептал что-то, будто уговаривал, но Витька плакал еще сильнее, и мне начинало казаться, что плачу и я…
Ночью я просыпался дважды. Первый раз сквозь сон почувствовал, что мать куда-то ушла, и мне стало страшно. Почему-то именно здесь, среди других ребятишек, мне очень хотелось, чтобы мать была рядом и я все время ощущал ее руки. Я вскочил, но ударился головой о потолок (до этого я никогда не спал на полатях).
— Ма-ать! — позвал я и заплакал от жалости и боли.
— Я здесь, я здесь, — прошептала мать.
Она сидела возле постели Серафимы, как сидят возле больной. На столе в полфитиля горела лампа.
— Спи, сынок, спи, — мать подошла ко мне и дала свою руку. — Все хорошо, спи, путешественник.
Второй раз я проснулся под утро. Мать по-прежнему сидела около Серафимы и, обняв себя за голые плечи, смотрела в пол.
— Не вытяну, не подниму, — всхлипывая, шептала Серафима. — Сама токо измучаюсь и ребятишек измучаю… А мне никак нельзя… Остальные как же? Вон маленькая еще есть, совсем крошка… Этот-то вчера приехал еще, по заявлению… Испугалась, господи, сердце разрывается… Думала, не так страшно будет… Этот-то торопится, погоняет: дескать, что, передумала? Некогда мне тут с тобой… Едва день выпросила…
— Что, мам, больно? — сонно спросила Катя.
— Нет-нет, доченька, спи. — испуганно проговорила Серафима. — Спи спокойно. До утра еще далеко-о…
Я уронил голову, и перед глазами поплыла бесконечная зимняя дорога…
Наутро мы начали чесать шерсть.
Ее закладывали ровным слоем между двумя колючими барабанами, крутили рукоятки, похожие на колодезные, и шерсть, пройдя через десятки валов, наматывалась на бочку мягким, пушистым ковром. Под машиной копилась кучка репьев, сора и оческов.
Серафимины ребятишки были тут же, все при деле: двое крутили машину, один помогал моей матери закладывать шерсть, а мне с трехлетним карапузом разрешили только держать мешки, куда складывали почесанную шерсть. Только годовалая девочка не принимала участия, потому что спала в зыбке, и Витька с Катей. Эти с утра нарядились и беззаботно ходили из чесалки в жилую половину, жуя конфеты и поглядывая в окна.
Работа шла вовсю, когда дверь отворилась и в чесалку вошел мужчина в бобриковом пальто и серой каракулевой папахе. Он по-хозяйски поставил портфель и потер красные от мороза, оттопыренные уши. Чесалка враз остановилась, Серафима опустилась на мешок с шерстью, а ребятишки, пятясь и не сводя глаз с пришедшего, молча обступили ее со всех сторон. Я тоже бросился к матери, и та почему-то испуганно прижала меня к себе.
— Кто это? — шепотом спросил я. — Ихний папка?
— Уполномоченный, — одними губами проронила мать. — Сиди тихо.
— Метель поднимается! — — весело сказал уполномоченный и смел снег с новеньких бурок. — Жди, теперь к обеду так закрутит… Ну что, Серафима, не передумала?
— Не передумала, — твердо сказала Серафима.
— А то гляди, заявление твое — вот оно, отдам назад, и делу конец. — Уполномоченный расстегнул скрипучий портфель и вынул папку с бумагами. — Так-так… Ну, а которых сдавать будешь?
— Этих… — Серафима обняла Витьку и Катю. — Двоих…
Он поглядел оценивающе на ребятишек, покачал головой:
— Слишком малы… Эти пускай у тебя поживут, им больше мамка нужна, а вот старших двоих мы возьмем.
— Старшие мне помощники, — возразила Серафима. — Без них мне остальных не поднять… Да мы уж решили, Витю с Катей…
— Решать будем мы, — сказал уполномоченный и, расстегнув пальто, приготовился что-то писать.
От тишины у меня зазвенело в ушах.
— Матери-то виднее, — вдруг вмешалась мать, и руки ее напряглись. — Мать пускай и решает.
— Да я б никого не сдавала, истинный бог! — воскликнула и заплакала Серафима. — Да чую же — не вытяну я всех!
— Что же ты думала, когда рожала? — рассердился уполномоченный и мотнул головой: — Не дети бы здесь, так я спросил бы тебя…
— О детях и думала, — всхлипнула Серафима. — Про жизнь думала…
— Мам, не плачь, — спокойно сказала Катя. — Мы поедем… Я за Витькой присматривать стану…
— О детях… — пробубнил уполномоченный. — Натаскают… А потом государству на руки.
— Гли-ко! Какой суровый выискался! — возмутилась мать. — Напыжился! Гроза да к ночи… Испугались, надо же! Баба от нужды детей спасает, а он — видали! А ты, Серафима, не сдавай, не сдавай назло ему! Такому только детей и отдавать!
— Валь, не надо, — попросила Серафима. — Ты не вмешивайся, сами как-нибудь…
— А что он… Он, что ли, ростить их будет? Государство, а не он! Так пусть не сидит тут и не фыркает!
Уполномоченный поглядел на мать, удивленно поморгал и вдруг заулыбался:
— Вы что это, бабоньки? Вы что на меня поднялись? Я-то здесь при чем? Меня уполномочили детей взять по заявлению…
— Еслив ни при чем, так сиди и помалкивай, — отрезала мать — У матери горе, а он ворчит тут сидит…
— Я ж от нужды сдаю, — начала оправдываться Серафима. — Поживут в детдоме и ко мне придут. Я ж их не бросаю… В чужие люди отдавать не буду, пускай лучше у государства поживут…
— Да ладно, — согласился, подобрев, уполномоченный. — Давай детей твоих перепишем. Неси метрики.
Серафима с готовностью вынула из кармана пачечку зеленых бумажек и подала в руки уполномоченного. Тот некоторое время читал их, затем начал писать.
— Отчества как будем писать? — вдруг спросил он. — Тут везде прочерк стоит…
— Пиши — Серафимовичи, — сказала Серафима.
— Погоди, так ведь они все от разных…
— Серафимовичи они, — твердо сказала она. — Я им и мать и отец.
— Это надо узнать — можно ли? — не согласился уполномоченный. — Отцы-то ихние где? Настоящие? Алименты кто платит?
— Сдались они… — отмахнулась Серафима и воспрянула духом. — Говорю же, я им — отец. От святого духа мои дети.
Уполномоченный смерил ее взглядом, хотел что-то сказать, однако смолчал.
— Мамка, нам одеваться? — спросила Катя.
— Одевайтесь, — распорядилась Серафима. Витька с Катей ушли на жилую половину.
Через четверть часа мы все вышли на улицу. Возле ворот стоял запряженный в кошеву конь и щурился от ветра. Закутанные в старые шали Витька с Катей шли, взяв за руки мать. На их спинах топорщились маленькие сидоришки.
— Глядите слушайтесь там, — наказывала Серафима. — А я через месячишко лошадь попрошу, и в гости приедем.
На уезжавших ребятишках были неношеные самокатки (от Хрисогона одна была польза Серафиме — валенки выучилась катать), новые рукавички толстой вязки и старые фуфайчонки. Хотела новые надеть, но уполномоченный отсоветовал, — дескать, там все дадут казенное…
Без всяких сантиментов Витька с Катей сели в кошеву, уполномоченный закутал их в тулуп, сел сам и, выставив ногу в бурке, понужнул коня. Ребятишки замахали ручонками…
Оставшиеся дети стояли раздетые на снегу, и ветер трепал их светлые волосенки. Серафима, залепленная снегом и теперь больше похожая на Деда Мороза, встала на санный след и поклонилась в пояс.
А девочка-ползунок, преодолев наконец все преграды и пороги, добралась до сеночной двери и выглянула в узкую холодную щель. Кошева уже мелькала вдали и медленно пропадала в метели…
Назад: 5
Дальше: 7