5
Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было — за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь — шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.
Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником — деревом худым, для сплава негодным — утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.
Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.
Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.
А ничего особенного там не было. Печь, кровать, стол и отгороженный в углу курятник, где Параня держала зимой все свое хозяйство. И был еще голубой, окованный узорным железом сундук с музыкальным замком, который играл так, что слышно на улице.
Когда в Торбе случалась гулянка и подвыпившие ватаги ходили по поселку с музыкой и песнями, то возле Параниной избы обязательно запевали:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Не было у нее ни Ивана, и вообще никого. Откуда она появилась со своим музыкальным сундуком, толком никто не знал. Лет ей было под тридцать. То ли с ее слов, то ли по догадкам, рассказывали, будто в юности Параня была красавицей и ее чуть-чуть не украл какой-то заезжий фотограф. Будто обманом посадил в кошевку и повез. Мужики в деревне хватились, догнали верхами, отобрали Параню, а фотографа избили так, что тот чах, чах и скоро умер. Говорили, будто в войну Параня осталась сиротой и досталось ей хлебнуть горя. Кроме лебеды и крапивы да иногда пареной брюквы, ничего не видела. От этого привязалась к ней какая-то болезнь и за год чуть живьем не съела. Параня и так была не высока ростом, а тут еще ссутулилась, ноги стали кривые и руки-крюки: все пальцы врастопырку и едва шевелятся. После войны кое-как пришла в себя и начала толстеть. Одним словом, в Торбе она появилась этаким обрубышем на кривых ножках и, за что бы ни взялась, из-за своих неуклюжих рук ничего у нее не выходило. Однако намораживать дорогу через Четь особой сноровки не требовалось, и Параня каждый год появлялась у нас на Алейке от ледостава до ледохода. Утром мужики заведут ей мотопомпу, а она только следит, чтобы водозаборник не замерз, да пожарную кишку с места на место раза три в день перетащит.
На льду Чети ни вагончика, ни какого-нибудь закутка не было, поэтому Параня раз пять на день приходила к нам греться. Перевалится через порог, сядет у двери и шагу больше не ступит. Пимы у нее обледенелые, полушубок как жесть гремит, и руки в рукавицах так иззябнут, что пальцы и вовсе не сгибаются. Минут через десять она оттаивала, начинала шевелиться, затем заскорузлым движением стягивала шаль на затылок и осматривалась с таким видом, словно хотела сказать — господи, куда же я попала? Глаза ее тоже будто, оттаивали, становились печальными. Параня часто-часто мигала, и мне всегда казалось, что она сейчас расплачется.
Мать, если была дома, принимала ее ласково, все уговаривала раздеться, сесть поближе к печи, а то принималась кормить. Однако Параня каждый раз отказывалась, и не то чтобы стеснялась или была сыта. Я замечал, как она с аппетитом смотрит на тарелку супа, которую мать наливала для нее и ставила на пол, видел, как она тянет руки к печи, и все-таки Параня доставала из своей кирзовой сумки полузамерзший хлеб, сало или чесночную колбасу, бутылку с молоком или чаем, пристраивала все это на коленях и начинала есть.
— Дай я хоть молоко-то тебе погрею? — просила мать. — Или хлебушка свежего возьми, нынче только пекли…
От материной суеты и хлопот ожившие Паранины глаза вдруг начинала сердито посверкивать. Параня молчком съедала свой припас, совала пустую бутылку в сумку и, перевалившись через порог, хлопала дверью. Мать выливала нетронутый суп обратно в чугунок, вытирала лужу, натекшую с Параниных пимов, и, стоя у окошка, подолгу смотрела ей вслед.
— Раз человек не желает, ты ей больше не наливай, — ворчала баба Ольга. — Что наваливать-то, раз не желает? Может, брезгует. И чего брезговать? Мы в чистоте живем…
Потом нас, ребятишек, при появлении Парани стали загонять на печь с наказом сидеть тихо и не высовываться. Обычно мы толклись у кухонных дверей либо на кухне и таращились на Параню, как всегда таращились на любого чужого человека.
— Ребятишки, вон Параня идет! — говорила мать, и это была команда лезть на печку. Мы послушно забирались на печь и, если удавалось, целых полчаса сидели тихо, выглядывая в щелки между задергушек. Без нас Параня чуть смелела, иногда коротко и односложно разговаривала с матерью, но при этом все равно будто сердилась на нее. Однажды я услышал брошенную ею фразу:
— Не замерзла бы, так и не зашла б…
Мать при ней выглядела виноватой. Как-то раз, в момент веселого настроения, я ни с того ни с сего запел, сидя на печи:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
Колька с Тимкой, тогда еще совсем маленькие, немедленно подхватили:
Ах, Паланюска, Паланя,
Ты за сто любис Иваня?
Параня вздрогнула, растерянно осмотрелась и вдруг, кое-как побросав недоеденный припас в сумку и не повязав шали, выскочила на улицу. Мать моя, Валентина, редко когда была в гневе. Сейчас и вспомнить не могу подобного случая. Но в тот раз она стащила меня с печи, нашлепала и загнала под кровать. Попало и двойняшкам. Параня в тот день к нам больше не пришла, хотя на улице был мороз и машина, возившая рабочих, долго не приходила. А мать до вечера ходила по избе рассерженная: в ее руках все гремело, стучало, иногда что-нибудь падало или рассыпалось. Несколько раз она заглядывала ко мне под кровать и спрашивала:
— Сидишь? Ну вот сиди, сиди, да подумай хорошенько.
Тогда я вовсе ни о чем не думал. Я считал себя наказанным несправедливо и пел про себя:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
Дело в том, что у меня были свои счеты с Параней. Наша семья — дед с бабкой, отец с матерью были умелыми, работящими. За что ни возьмутся — все в руках горит. Дед столярничал, бондарничал, катал валенки, выделывал кожу, отец не хуже его и сапоги шить умел, и пимокатничать, и плотничать. Мать ткала полотенца, вышивала, вязала кружева. Работать в семье любили, причем толково, со вкусом и жадностью. Нас учили тому же, и если у меня или у Альки что-то получалось плохо, неумело, отец говорил:
— Ну и руки у тебя — как у Парани!
Или:
— У Парани и то лучше получается!
Иногда по вечерам, когда отец приходил с охоты и приносил добычу, на него нападало благодушие. Все сидели за каким-нибудь рукодельем, и отец начинал шутить. Надо сказать, делал он это умело: рассказывал анекдоты, смешные случаи либо разыгрывал нас или мать. Причем его розыгрыш всегда можно было принять за правду, и только в самом конце, перед тем как лечь спать, он вдруг переворачивал все с ног на голову, и тогда все понимали, что отец шутит, и всем было смешно. Так вот, с появлением Парани на Чети, отец заявил, что будет сватать ее за меня. Как только я вырасту, он высватает Параню, привезет на Алейку и поселит нас в старой избе. Корову он, конечно, тоже даст (ну, не корову, телку), но доить ее придется мне, поскольку Параня не сможет. Я же буду стричь овец, варить, стирать, прясть — одним словом, делать всю женскую работу. Как всегда, он говорил серьезно, и я отчаянно сопротивлялся.
— Не хочу Параню! — со слезами кричал я и чувствовал безысходность. — Я ее убью!
Это, видимо, забавляло отца, и он чуть ли не каждый вечер заводил разговор про сватовство. Похоже, матери он надоел, и она, когда я вот-вот готов был разреветься, замечала отцу: дескать, хватить тебе, Трофим, что ты к нему пристал.
— А что? И сосватаем! — смеялся отец. — Невеста-то — первый сорт!
Я помаленьку привыкал к мысли, что меня женят на Паране, что жить мне с ней всю жизнь в старой избе, доить корову, варить и стирать, и незаметно для себя стал поглядывать с печи на Параню как на свою невесту. Мне страшно не хотелось жениться на ней, но в какой-то момент — я даже и не заметил в какой — во мне будто струна лопнула. Я еще сопротивлялся, но уже был готов взять Параню. Отец же все подыгрывал.
— Серега, невеста идет! — говорил он, выглядывая в окошко. — Ну-ка, рубаху заправь и сопли вытри.
Я заправлялся, вытирал нос и прятался на печи.
Или когда к нам заезжали знакомые и разговор заходил обо мне («Какой большой вырос! Мужик уже!»), отец обязательно заявлял:
— Мы уж ему невесту присмотрели! Параню!
Взрослые смеялись, и это было обиднее всего. Между тем моя «невеста» продолжала ходить к нам греться, и порой я ловил на себе ее взгляды. Смотрела она как-то странно, словно хотела подозвать к себе, дать кусочек своего хлебца или чесночной колбасы и погладить по голове. Я думал, что она знает о будущем сватовстве, поэтому так и смотрит. И тогда мне казалось, что ее полумерзлый хлеб и пахучая колбаска очень вкусные, потому что Параня ела с удовольствием, подолгу разжевывая и облизывая свои короткие, негнущиеся пальцы. Однако на свою будущую «свекровку» она глядела по-прежнему сердито и разговаривала неохотно. Однажды мать, глядя на ее обледеневшие пимы, достала из кладовки старые калоши и предложила надеть их на валенки. Все-таки не так промокать будут.
— Обойдуся, — сказала Параня. — Не сахарная, не растаю.
Когда отец начал свой розыгрыш-шутку, я старался обходить стороной дорогу через Четь, если случалось проходить мимо на лыжах (я вовсю охотился, и весь окрестный лес на Алейке был опутан моими петлями на зайцев). Издалека я замечал коротенькую фигурку Парани, отворачивался и, стараясь не глядеть в ее сторону, бежал мимо. Но чем дольше продолжался розыгрыш, тем сильнее меня тянуло к ледовой переправе. Хотелось где-нибудь спрятаться и незамеченном наблюдать за «невестой». Кроме нее на льду стояла и тарахтела мотопомпа — техника в наших местах редкая и оттого интересная. Я забирался в прибрежный тальник и, сдерживая дыхание, смотрел на Параню. Взяв пожарную кишку в охапку и прижимая ее к груди, Параня перетягивала ее вдоль дороги, обливая водой проезжую часть, потом отбрасывала клокочущий, обледеневший шланг в сторону и ждала, когда схватится ледок. А в ожидании она собирала на обочине дороги и берегах щепочки, сучки, хворостинки и кидала все это в замерзающую воду. Наверное, для того, чтобы крепче была дорога.
Со временем я перестал скрываться в кустах и уже выходил на открытое место, на глаза Паране. Особенно когда в мою петлю попадал какой-нибудь сумасшедший заяц и я шел с охоты с добычей Спуститься на реку я не решался. Кроме всего, там постоянно синела мокрая наледь. Наблюдая за Параней, я размышлял, что жизнь у нас с ней будет в общем-то неплохая. Я буду ходить на охоту, а она — намораживать дорогу через Четь. А корову я как-нибудь подою, куда же деваться? Так и проживем жизнь, если все решено и другой жизни не будет.
Однажды, подходя к переправе, я не услышал привычного треска мотопомпы. Параня неуклюже суетилась на льду, бегала то вдоль растянутой кишки, то возле помпы, скользила, падала и, с трудом поднявшись, снова бежала. Обмерзшая кишка не поддавалась ей, вырывалась из рук и со звоном падала на лед. Она заметила меня и вдруг замахала руками, закричала неразборчиво:
— А-а-о-у-у! Э-э-э!
Забыв обо всем, я съехал на реку и тут же влип в наледь.
Рот у Парани не закрывался, кожу настолько стянуло морозом, что ее не хватало на лице. Руки она держала опущенными и отведенными назад, словно собиралась разбежаться и взлететь.
— Помпа заглохла, — едва выговорила она, часто-часто моргая. — Кишка замерзает… А я воду вылить не могу…
Я бросил лыжи в наледи и побежал к кишке. Вдвоем мы едва оторвали ее и стали поднимать, чтобы выгнать оставшуюся воду. Внутри кишки что-то шуршало, со звоном отлетал намороженный сверху лед, но вода не вытекала, превратившись в шугу. Параня пыхтела возле моего уха, тужилась и стонала от бессилия.
— Ой, что наделала, ой, что наделала…
Намучившись с твердеющей на глазах кишкой, мы оба упали на ее конец от усталости, но я тут же вскочил. Параня же юзила на животе по льду, сучила руками и ногами и не могла подняться. Но тут я заметил, что, падая, мы выдавили из кишки густую снежную кашу. Тогда я встал ногами на шланг и, перебирая гусиным шагом, начал выгонять шугу на лед. Параня сообразила и, вскочив наконец, бросилась мне на помощь.
— Ой, молодец! Ой, молодец! — приговаривала она, буцкая пимами по кишке. А я цвел от гордости, и, может быть, это был единственный момент, когда я любил свою «невесту»…
Когда мы спасли кишку и скрутили ее в кургузый моток, чтобы потом отвезти его в Торбу и высушить, Параня вдруг неловко обняла меня, сшибив шапку, и поцеловала в глаз. Вернее, ткнулась мокрыми, холодными губами, и я как ошпаренный отлетел от нее, схватил лыжи и убежал Я ее уже ненавидел…
На следующий день на Параню свалилось новое горе: на переправе, проломив лед, утонул бульдозер. Тракторист успел выскочить, хотя и вымок по горло. Параня обмерла от страха и осталась сидеть на льду, тракторист же, матерясь в бога и христа, побежал греться и сушиться, но почему-то не к нам в избу, а в Торбу. Говорят, он, не заходя домой, ринулся в магазин, купил литр водки, тут же выпил ее и, запев какую-то блатную песню, вразвалку отправился к себе в барак для вербованных холостяков. Тракториста я немного знал. Помню его синие от наколок руки, где были изображены якоря, кольца и восходящее солнце с подписью «север». Помню, что чайник он называл «чифирбаком», а звали его — Иваном…
В Торбе у Парани была подружка — старуха Лампея — самая толстая во всем поселке Она ходила как утка, и зимой на тротуаре обогнать ее было невозможно. Помню, что мы, ребятня, разогнавшись, сигали у нее между ног, чтобы не обходить и не лезть в снег. Лампея отчаянно материлась и грозила нам кулаком величиной с наши головы.
Старуха Лампея для Торбы была незаменимой. Она считалась старой девой, и поэтому ее всегда приглашали обмывать покойников-мужчин, поскольку обычай требовал вершить это благое дело только непорочным девам-старухам. Мне тогда казалось, и пахло-то от Лампеи покойниками…
— Мы с тобой — божьи невесты, — говорила она Паране. — У нас свое житье…
Видно, не зря Лампея водилась с Параней. Другой «молодой» старой девы в Торбе не было, и старуха готовилась передать Паране свое благое и жуткое ремесло.
Однако Параня обманула надежды Лампеи, обманула всех и даже свою судьбу. На следующий же день после несчастья с бульдозером разнесся ошеломляющий слух: Параня вышла замуж. За вербованного тракториста Ивана.
Говорили и толковали об этом событии много и долго, хотя Паранино замужество длилось всего пятнадцать дней. Мою «невесту», можно сказать, увели из-под носа, и отец теперь шутил по этому поводу без конца.
— Да, Серега, — балагурил он. — Как это ты проморгал-то? Кишку на Чети вместе вытянули, а она — за другого выскочила? Ну, Серега, такую невесту тебе вовек не сыскать!
В замужестве Параня словно на крыльях летала. На ней появились пимы с галошами, новый полушалок и цветные рукавички, которые умели вязать жившие в Торбе литовцы. Забегая к нам погреться, она о чем-то подолгу шепталась с моей матерью, тоненько смеялась, и от прежней сердитости следа не осталось. Я подглядывал за ней с печи и, ощущая злобу, готовился к мщению. Получилось-то, Параня и в самом деле меня обманула. Взрослым я уже никогда не испытывал таких чувств. Я не хотел жениться на Паране, радовался, что на ней женился другой, и одновременно чувствовал себя обманутым. Вот только в чем именно — понять не мог.
Сначала я хотел убить Ивана, но потом передумал и решил сломать мотопомпу, чтобы у Парани перемерзли шланги. Выгадав момент, когда Параня будет у нас греться, я взял топор и пошел на переправу. Я думал трахнуть обухом по карбюратору, но, когда подошел к тарахтящей помпе, мне стало жаль ее. Что говорить, помпа была редкая в наших местах, красная и красивая. Я поглядел, как она здорово качает воду, и спрятался в тальниках, потому что по дороге катилась колобком Параня. И тогда я решил спеть ей песенку.
Ах, Паранюшка, Параня!
Я орал по-дурному, во всю глотку.
Ты за что любишь Ивана?!
Но Параня вдруг засмеялась и тоже запела:
Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява!
«Отомстил» за меня Паране сам вербованный тракторист Иван. Каждый день Параня варила ему по целой курице, причем не с лапшой или супом, как это обычно варилось, а одну, с бульоном. Однажды вечером, после школы, я заглянул в Паранино окошко и увидел, как Иван сидит за столом и дерет эту курицу на куски синими от татуировок руками. Дерет и ест, прихлебывая бульоном с луком. А Параня сидит перед ним, подпершись короткопалыми, несуразными ручонками, и смотрит на Ивана, как смотрела когда-то на меня… И полдеревни сразу глядят на Параню с ее мужем.
У Парани было всего пятнадцать куриц. На пятнадцатый день она сварила последнюю, скормила ее Ивану, и тот наутро переселился в барак для вербованных холостяков. А потом и вовсе исчез из Торбы, словно в полынью канул.
Как пережила Параня расставание, да и переживала ли вообще, никто не знал, потому что она вдруг ушла из поселка и пропадала где-то месяца полтора. Ее искали по всей округе, дядя Саша Русинов тряс за грудки тракториста Ивана, затем, подозревая убийство, тряс его участковый милиционер, однако Параня от этого не появлялась. На дороге через реку работала какая-то сухопарая, завернутая в шаль баба. А тем временем Лампея распустила слух, будто Параня от любви и горя наложила на себя руки.
— Да повесилась она, повесилась! — уверенно заявляла старуха на магазинном крыльце. — Ушла, родимая, в лес и на горькой осинушке…
Я стал бояться ходить в лес. Из-за каждого поворота, из-за каждого дерева я ожидал увидеть висящую на осиновом суку Параню. И случалось, что видел, принимая за висельницу шмат отодравшейся коры, раскачивающийся под ветром, либо черное пятно уродливо свитых веток. Мороз стягивал кожу на голове, в глазах все двоилось, и я стоял, как Параня, растопырив руки, пока наконец не смаргивал слезы и темнеющий предмет впереди не становился тем, чем был на самом деле.
Параня объявилась неожиданно. Просто однажды вместо сухопарой бабы к нам в избу вкатилась моя бывшая «невеста» и как ни в чем не бывало уселась на табурет возле порога. Мать так разволновалась, что забыла спровадить нас на печь. Мы выстроились по ранжиру в дверном проеме и уставились на Параню. А та поглядела на нас и вдруг хитровато мне подмигнула. Я тут же взлетел на печь и услышал раскатистый, с хрипотцой, смех Парани.
— Крепонький парнишка у тебя! — отчего-то смеялась она. — Только голова-то ишь — будто чугун. Рожала — намаялась, поди?
Мать тоже засмеялась. Она любила, когда ее ребятишек хвалили, но почему-то краснела при этом. Здесь же она еще больше засмущалась и, расстегивая на Паране кожушок, виновато объяснила:
— Он у меня, Паночка, не по людски шел-то… Ножками рожался…
— Ой! — округляя глаза, проронила Параня и что-то сбивчиво зашептала.
Мать от ее шепота погрустнела:
— Страшного-то и нет ничего… Примета не больно добрая. Говорят, уйдет из дому — не воротится. Всю жизнь ему ноги бить…
В приметы я не верил, разве что в предчувствии удачи через левое плечо плевал да по дереву стучал: удача-то — редкость, а поэтому ради нее, как шаман, камлать начнешь, только бы не спугнуть. Однако, независимо от убеждений, материна примета сбылась. Домой я и в самом деле не вернулся. Как ушел в шестнадцать лет, так с концом. Правда, и дома-то, куда можно было вернуться, уже не было: закрылась Торба, пропала Алейка… Я жил в разных городах, пробовал возвращаться в деревню, но снова уезжал в город, хотя заранее знал: потянет назад. С шестнадцати лет так и метался туда-сюда, пока однажды не понял, что к городу я не прирос и навряд ли когда прирасту, но и в деревне нет мне житья, оторвался я от деревни. Так и стою до сих пор на меже, а на ней, как известно, не то что не сеют — даже не пашут… Однажды пошел на компромисс: собрал еще трех таких же, как сам, «бездомных» и вдохновил купить избу в заброшенной вятской деревне Чарочка, в двадцати километрах от Алейки. Дом мы купили. И было все в нем как в родном доме — русская печь, полати, горенка с окнами на восток. И речка, та же самая Четь, в сорока шагах, и материковый берег со свернутыми набок соснами. Целое лето мы строили планы и с остервенением ремонтировали наш загородный дом. Перекрыли крышу, наладили полы, окна, оббили старую, хозяйскую штукатурку и… уехали, не сговариваясь. Ходим теперь, смотрим друг на друга, изредка спрашиваем: ты не был там? А ты? А ты?.. Никто из нас там больше не был. Дом стоит неприкаянный, и мы, хозяева его, живем неприкаянные: и хочется, и колется…
Сбылась материна примета. Натопался я в геологических экспедициях, набегался за преступниками в милиции, находился в журналистских командировках — везде будто помаленьку, а ноги-то все равно гудят. Так ведь нет же, года два назад угодил в археографическую экспедицию, связался так крепко, что по ночам снятся толстые рукописные книги. Будто в каком-то заброшенном старообрядческом скиту я открываю сундук, а там — всего одна книга, но я заранее и точно знаю, что она сулит открытие века: может быть, оригинал или подлинный список «Слова о полку Игореве», может быть, другое, еще более древнее произведение, доселе археографам неизвестное. Я плюю через левое плечо, стучу по дереву и начинаю листать рукопись. Вижу синеватый от времени и загрубевший пергамент, вижу расцвеченные буквицы, хитросплетение заглавий и четкие строки уставного письма, вижу отдельно каждую буковку, но ничего! ни слова прочитать не могу! Буквы-то еще складываются в слова, однако всегда получается белиберда и бессмыслица. Не читается заветная рукопись, — видно, чтец никудышный…
Однажды в командировке, не связанной с археографией, услыхал про старушку, которая в одиночку жила в скиту, а вернее, в бывшей старообрядческой деревне. По рассказам, она знала все тайные заимки в окрестной тайге, тоже давно брошенные. В лихие годы кержаки разных толков бегали от властей и часто брали великий грех на душу: закапывали книги, только чтобы не отдать их в руки «анчихристам». Во мне оказался дух авантюриста-кладоискателя. Не раздумывая, я пошел к этой старухе за шестьдесят километров в тайгу. Три дня хлебал киселя по марям и урманам, и права была мать: ноги побил так, что старушка, видавшая на веку мозоли, только ахнула. Встретила она хорошо, даже ласково — видно, истосковалась по людям. Накормила, напоила, мозоли мои чем-то намазала. Только вот ни за что не хотела верить, что я приволокся в такую даль, чтобы спросить о тайных скитах, и приняла меня за беглого уголовника. (Впрочем, я ее так и не переубедил.)
— Как же так? — недоумевала набожная добровольная затворница. — Неужто нынче у людей к нашим книгам такой интерес?
Я тащился к ней с надеждой открытия. Я твердил себе, что выполняю благородную миссию перед наукой и одновременно перед старообрядцами — людьми, почти триста лет терпевшими гонения. Я должен был спасти эти книги и тем самым потрафить кержацкому самолюбию, мол, смотрите, ваши святые писания вовсе не бред сивой кобылы, как это считалось раньше, а наследие национальной культуры. Около часа я распинался перед старухой, играл с ней в «поддавки», хитроумно льстил, а ее словно и не заботила судьба книг — истоков ее веры и устава жизни. Как потом оказалось, ее мучило другое.
Лет двадцать назад у старухи разлетелись по свету три дочери и сынок-поскребышек. Сначала еще писали письма, а потом и писать перестали. Ладно, рассуждала старуха, дети, может, стеснялись материной веры, вдруг у них на работе какие неполадки из-за этого будут, но ведь должна же родная кровь поманить? Они не знают, жива ли мать, а мать — живы ли дети. Какому тут богу молиться, какие книги читать, чтоб узнать истину? Как только какой человек забредет в скит — охотник ли, геолог или такой же непонятный, как я, — старуха всех просила поискать детей, совала им в руки мятые-перемятые конверты со старыми адресами, показывала какие-то рубашки, нательные крестики, заскорузлые, стоптанные бродни малого размера. Люди обещали найти и находили, передавали поклоны, просьбу наведаться к матери, однако так никто из детей не пришел.
Своим темным, заскорузлым, как детский бродень, умом она никак не могла понять, что интерес к книгам может погнать человека за столько верст, а зов крови, тяга к матери — нет. И в этом непонимании был высший гуманный смысл. Она не корила детей, не утешала себя — дескать, богу угодно так, испытание господнее, — ее дряхлеющий ум хранил единственную, спасающую душу религию — детей. Она ждала их, как явления Христа.
Как и все заходящие в скит, я получил мольбу-наказ отыскать блудных детей. Старуха завязала в узелок припас мне на дорогу, разорвала на портянки какую-то юбку, и, когда я стал заматывать ими подживите ноги, она вдруг сказала:
— Э-э, парень, да ты, видать, ногами вперед родился. Оттого и ходишь-бьешь свои ноженьки… Тебе чудится к книгам интерес? Нет… Сам, поди, из дома ушел…
Старуха перекрестила мой путь, и я пошел натаптывать новые мозоли. Материна примета сбылась.
Сына ее я отыскал спустя месяцев девять. А еще раньше узнал от других старообрядцев, что к старухе в скит прибились еще две и даже привели с собой корову. Говорят, у новых пустынниц тоже есть дети, но уже взрослые, семейные — отрезанные ломти.
Сын вовсе никуда не пропадал и жил в соседней области. Найти его оказалось несложно, а вот поговорить удалось не сразу. Три дня он где-то отсутствовал, и его секретарша ничего вразумительного сказать не могла. На четвертый он появился как буря, пронесся по приемной, вздымая ветром листки на столе, и скрылся в кабинете, втянув за собой человек девять посетителей. Я попросил секретаря доложить, что пришел по личному вопросу, однако та замахала руками: по личным вопросам приема сегодня не будет. И вообще, его переводят на новое место, только вчера утвердили, поэтому он до предела занят, нужно срочно уезжать. Пришлось врать, что я из газеты. Он клюнул и пообещал принять. Однако уже вышли все посетители, а я еще около часа сидел возле стола секретарши. Она меня не впускала, ссылаясь, что он говорит по телефону, и к концу моего сидения вдруг прониклась ко мне доверием и сообщила по секрету, что у него давняя тактика — выдерживать газетчиков в приемной, потому что они его уже задолбали. Секретарша меняла хозяина и, выдавая производственные тайны, чувствовала облегчение.
Я застал его за сборами. По кабинету метался крепкий, не по годам седой мужчина в кожаном пиджаке и ярком галстуке, ворошил какие-то папки, гремел сейфовой дверью и между делом коротким движением поднимал и бросал трубку почти беспрерывно звонившего телефона.
— Вы по поводу насосной станции? — встретил он вопросом. — Все! Насосную я передал по наследству. Меня уже здесь нет. Вопрос не ко мне. Я уехал.
Мне показалось, что его действительно уже нет здесь, и вместо хозяина кабинета мечется его тень. Он больше не видел и не слышал меня, вдруг расхотелось говорить, хотя я заранее подготовился к этой встрече и рассчитывал дать ему урок почитания родителей. Передо мной же оказался замотанный делами человек. Я ждал увидеть этакого сноба, попавшего из грязи да в князи.
— Вы случайно не ногами родились? — спросил я.
Он вскинул голову и непонимающе уставился на меня.
— Все люди головой рождаются, — пояснил я. — А некоторые неправильно, ногами.
— Я как все, — бросил он уверенно и снова принялся за дело. — К чему такой вопрос?
— Мать ваша кланяться велела, — я открыл дверь. — Сказала, если путь будет, так чтобы попроведали…
Я уже спустился вниз, когда услыхал дробный стук каблуков на мраморной лестнице и неуверенный голбс секретарши. Здание было высокое, гулкое, и разобрать, кого она зовет, было нельзя.
Не знаю, выпал ли сыну путь сходить к старухе матери, или его все-таки задолбали дела. После многих встреч с людьми, живущими, как и я, на меже, вдруг поколебалась вера в материну примету. Среди рожденных по всем правилам природы что-то много странников, бьющих ноги по чужбинам, много «невозвращенцев» и Иванов, родства не помнящих. А может быть, природа время от времени меняет свои правила, придумывает новые шифры, приметы, и не потому ли я никак не могу прочитать найденную мной заветную книгу?
С того дня Параня к нам зачастила. Выйдет на переправу, глянет, как работает мотопомпа, и снова в избу. А то так разговорятся с матерью, что она и про дорогу забудет, либо ей не хочется одеваться и бежать на мороз. Тогда мать посылала меня, и обрадованная Параня знай нахваливала, какой я большой и послушный. Мать за разговором по хозяйству управится, в избе приберется и сядет за рукоделье — вязать или вышивать. Параня сначала присматривалась, примеривалась и тоже пяльцы попросила. Но боже мой, как ее-то руками браться за такую работу? Иголка в пальцах едва держится, а уж попасть ею куда нужно, вышить простой крестик, который Алька лет в шесть научилась, — труд невероятный. Однако Параня день за днем терпеливо кряхтела над пяльцами. Поглядит открыв рот, как мать ловко управляется с иглой, пошепчет что-то и давай путать нитки. Если мать кружева плетет — и она за крючок. С вязанием у нее совсем ничего не выходило, но Параня все равно радовалась и подсмеивалась над собой: экая неловкая! Не руки — грабли. Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу.
Казалось, она вовсе не переживает, что Иван бросил ее. И вообще никогда не поминала даже своего временного мужа. Только вот чайник звала «чифирбаком»…
Весной переправа на Чети закрылась, помпу увезли, но Параня нет-нет и появлялась у нас на Алейке. Придет, пошушукается с матерью, чаю попьет, на речку, где была дорога, посмотрит и назад в Торбу. Замужество Парани понемногу забылось, подгулявшие бабы, как и прежде, запевали под ее окнами «Ах, Паранюшка, Параня…», и только бабка Лампея все еще ворчала:
— Скормила ироду курей, дура. Самой таперь и яечка нету…
Параня же по-прежнему не горевала и не жалела порушенное хозяйство. Наоборот, ходила в кино, гуляла на складчинах и вместе с другими женщинами пела песню про себя. Летом она работала на нижнем складе, катала бревна. Складской крючок — не кружевной, поэтому она с ним управлялась чуть ли не наравне с другими бабами. Но однажды — дело было в сентябре — занемогла что-то и на попутном тракторе уехала в поселок.
На следующий день Торба узнала новость. Параня родила девочку на четыре килограмма весом, крепенькую и вполне здоровую. Свершилось чудо: живота у Парани никто не видел, в декретный отпуск она не уходила, не страдала от токсикоза и хоть бы пятнышко на лице проступило! Не родила, а будто с куста сняла девку.
Накануне этого события, отправляя меня в школу, мать сунула в ранец тряпичный узелок и наказала занести его Паране. Дорогой я заглянул в него и увидел пеленки и распашонки, из которых уже вырос Пашка-поскребыш. Мне бы еще тогда догадаться, зачем Паране эти вещи, — все-таки трех братьев вынянчил, — но я и подумать не мог, что Параня, эта «мокрая курица», как ее называла баба Оля, этот чурбак на кривых ножках, может родить. Рожать детей, по моему тогдашнему разумению, могли только такие красивые женщины, как моя мать.
В то время мать чувствовала себя плохо. Базедовая болезнь брала ее за горло и душила. У матери выкатывались глаза…
Девчонка у Парани родилась крикливая. Чуть что не по ней — пеленка ли мокрая, пустышка ли выпала, — такого ревака задаст — и на улице слыхать. Параня мечется по избе, за одно схватится, за другое. Надо подмыть ребеночка, перепеленать, а руки-то! — руки не слушаются, да и боязно ей этакими граблями за его тельце браться. Расстелет она на столе одеяльце, пеленку, подгузник, как ее научили, расставит руки и подступает к кроватке, будто птичку собирается ловить. Девчонку надо разворачивать скорее да пеленать нести, а она едва дотронется до заходящейся от крика дочери, как ее саму колотить начинает. Наконец раздергает она мокрые пеленки, вытащит из них ребенка и несколько минут примеривается, как бы взять его: так руки подсунет, этак, и, когда все-таки подцепит шевелящееся тельце и понесет к столу, либо головенка свешивается, либо позвоночник крючком. А как станет пеленать, так смотреть больно. Пока она ножки ему заворачивает — ребенок ручки вытащил, начнет ручки пеленать — а уже ножки торчат. Не стерпит Параня и тоже в слезы, пеленает и плачет. Закутает, закомкает дочку в одеяльце и скорее к груди. Тут детеныш затихнет — благо, что молоком Параня заливалась, — мать же еще пуще в слезы, чуть не в голос орет. Ладно бы такие муки раз-два в сутки, а то ведь, считай, каждый час. Медичка говорит, ты по режиму корми, тогда легче будет, но какой тут режим, если ребенок от рева синеет? Через месяц после больницы Паранина дочка пупочную грыжу себе накричала. По совету женщин, частенько забегающих на крик, привязала она к пупку пятачок, да, видно, грыжка-то все равно болит, и заходится ребенок от крика. Уж будто сыт, грудь не берет — и все плачет и плачет. Схватит его Параня на руки, прижмет к себе, и тетешкает, и бегает по избе, как с пожарной кишкой по льду.
Как-то однажды зашла к ней бабка Лампея, поглядела на Паранины муки с пеленанием и говорит:
— Э-э, девка, робенок-от рук твоих пужается, оттого и кричит.
— Да что ж я сделаю-то?! — отчаялась Параня. — Раз бог руки такие дал?
И тут старая дева Лампея, эта полуведьма, обмывающая покойников, по-утиному подошла к столу, отстранила Параню и ловко так, в несколько движений, спеленала девчонку. Та вмиг реветь перестала, лежит только и глазенками лупает.
— Ишь глазки-то какие ясные, — похвалила Лампея. — Не робенок — чистый ангелочек. Ну что, орлица, хорошо тебе стало? — засюсюкала она. — Легонько на душе-то твоей?.. У-у, руки б непутевые твоей мамке отрубить! Родить-то дурак сможет, вынянчить, на ноги поставить надо.
— Поставлю, — сказала Параня. — Коли родила — вынянчу.
Бабка Лампея окинула взглядом Паранину избенку — пеленки, тряпицы вокруг печи висят, таз с мараными подгузниками стоит, пол не метен, плита еще не топлена, — сцепила руки на животе, вздохнула:
— Мой тебе совет, девка: сдай-ка робенка в дом малюток. И его мучить не будешь, и сама мучиться.
Параню словно обухом по голове ударили. Ноги подломились, глаза выкатились, и губы побелели. Однако в следующую секунду она кошкой бросилась на старуху, вцепилась в волосы и повисла мешком.
— Не отда-ам! Убейте — не отда-ам! Пошла отсюдо-ва, ведьма проклятая! Чтоб ноги твоей не было!!
То пальцы не гнулись, а тут так схватила вековуху, что выдрала две горсти седых волос и расцарапала ей щеки. Вернее, драла-то не Параня — сама Лампея, пытаясь оторвать от себя взбесившуюся женщину. Когда старуха высвободилась и торопливо отступила к выходу, Параня с разбега пихнула ее в толстый живот, отчего вековуха открыла спиной дверь и грузно рухнула за порог.
— И волосья свои забирай! — крикнула Параня, швыряя волосы за порог. — Чтоб духу твоего не было!
За ее спиной закатывался от плача ребенок.
— А зря, девка, зря, — как ни в чем не бывало сказала старуха, переваливаясь на живот, чтобы встать. — Угробишь детенка — всю жисть казнить себя будешь. И мои слова не раз вспомянешь.
Закрывшись на крючок, Параня кинулась к дочери, схватила в охапку, стиснула и заревела на пару с ней. Старуха могла и не колоть глаза про руки ее, Параня сама давно заметила: как только прикоснется к дочери — та, сухая ли, сытая, — в рев. Но до чего же обидно-то, господи! Все дети тянутся к материнским рукам, и нет им места лучше, чем руки, а у нее ребенок боится… Чужие руки ему милей.
Накаркала бабка Лампея, накликала беду старая ведьма. Однажды утром Параня понесла дочку на стол пеленать и уронила на пол. Правда, все благополучно обошлось, на полу в этом месте скомканные половики оказались, да и падать ребенку низко было. Ребенок и не пикнул от этого, зато Параня ошалела от ужаса и давай свои руки бить. В другой раз надо мокрые пеленки поменять, а она подступилась к дочке, расставила руки и взять боится.
Когда Параня роняла ребенка, будто и не видел никто. Однако в Торбе уже стали судачить об этом. Где там спрячешься от народа, если полдеревни сразу видят, что в Параниной избе делается? Медичка прибежала, будто для профилактики, ручки, ножки, головку ребенку осмотрела, прощупала. Ты, говорит, Прасковья, как-нибудь поосторожнее, лишний раз не таскай ее; пока сама на ноги не встанет, пускай больше лежит. А что кричит — не беда, голосистей будет, да и легкие развиваются. Вообще-то ребенок у Парани рос чистым и здоровым, К двум месяцам пополнел хорошо, ручки будто ниточками перетянуты, и нигде ни пролежней, ни опрелостей. Вот только грыжка мучила.
Едва медичка ушла — депутат сельсовета пришел, молчаливый и какой-то печальный мужик по прозвищу Три Ивана. Как только Торба организовалась, его избрали в депутаты и оставили в этой должности, пока последний житель поселка не уехал. Сельсовет был в селе Яранском, поэтому Три Ивана оказался единственным представителем Советской власти в Торбе. Случалось расходиться кому в поселке, его звали делить нажитой скарб; возникала соседская междоусобица — опять шли к нему. Там учителям дрова не привезли, там вербованные разодрались, там кто-то недоволен разделом покосов — везде Три Ивана.
— Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? — спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. — Тяжко, поди, одной?
«Отбирать пришел!» — подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.
— Да помаленьку, — выдохнула она. — Медичка говорит, ребенок хороший…
Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.
— Этот-то… — он кивнул на курятник, — не объявлялся?
— Нет…
— Объявится — я его подкастрирую, — пообещал депутат. — Ты. Прасковья, не против?
— Не против, — согласилась Параня, только чтобы угодить.
— Может, в Черный Яр тебя с дитем перевезти? — вдруг сказал Три Ивана. — Я там в больнице договорился… Ты санитарочкой устроишься, при больнице жить будете, а?
Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:
— Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!
Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.
— Да я как лучше… Я совет дал… Что ты, Прасковья, что ты?
Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.
— Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать… Может, ловчее пальчики-то стали…
— Да уж пробовала, — безнадежно вздохнула Параня. — Вышивать бралась, вязать…
— Еще пробуй, — посоветовал Три Ивана. — Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики…
С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом — везде глину мнет. Ест — мнет, ночью проснется — мнет, грудью детеныша кормит — и то мнет. Подсохнет глина в руках — она поплюет на нее и снова мять.
Помню, когда мать хоронили — а мороз был, с ветром, — Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит…
Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд…
Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними — легкий.
… В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.
И вдруг на улице запели:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее — кривые ноги, руки-крюки, сутулая, — такую здесь никто не знал.
Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка-подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках — ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было чисто и даже как-то излишне чопорно для деревенского дома. Белые покрывала на постелях с вязаным узором по кромкам, такие же наволочки на подушках, расшитые думочки, занавески на окнах… И было в этом что-то очень знакомое!
«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
— Вы подождите, — сказала Паранина дочь. — Мамка скоро должна… А я чифирбак поставлю, чай будем пить…
«Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут… Но сколько для этого надо глины перемять?