4
Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам — всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.
Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако, когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его — не толкнул, черт окаянный! — дед не стерпел.
— А ну — замолчь! — отрубил он и выматерился в Христа и богородицу. — Нашла по чем плакать — ягнята… Проспали — ну и хрен с ними!
Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:
— Что-то плохо, тятенька…
Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.
— Время, поди?
— Да рано еще… — простонала мать. — Медичка только через неделю назначила рожать.
— Они знают, врачи эти, — бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на улицу: — Старуха! Подь-ка сюды! Вальке плохо.
Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то развеселился, хромал по избе и щипал нас за бока.
— Чего насторожились-то, варнаки? — смеялся он. — Кого больше хотите? Брата иль сестренку?
— Брата, — сказал я.
— Сестренку! — сказала Алька.
— Э-э-э! — расхохотался дед. — Кто уж родится!
Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но дед остановил:
— Хватит тебе. Поберегись маленько.
— Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? — заволновалась бабка. — Как назло, и Трошки нету…
— Пожалуй, пойду, — согласилась мать, ощупывая живот. — А вдруг то первые схватки были?
Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь, багрово отражаясь в окне; дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом заполнен огнем — и стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и деревьям. В другой раз меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи, где колышется и скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и боязнь расставания была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась огромной шалью, я не выдержал и соскочил с печи.
— Мать, не ходи, мать… — затянул я, готовый разреветься. — Опять долго не придешь…
— Цыть! — прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: — Мы с тобой клепку строгать будем. А мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.
Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят, собака — щенят, рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это делается, но думал, что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое на вкус, а посадят его в печь, подержат — и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: «Хоть бы бог дождичка послал, а то хлеб не уродится». После дедовых обещаний я умолк и залез на верстак. Мать уже держалась за дверную скобку.
— А дойдешь ли, Валь? — неожиданно спросил дед. — Может, и мне с тобой пойти?
— Дойду! — отмахнулась мать. — Оставайтесь тут… Помаленьку пойду. Ой, и оделась-то я! — вдруг засмеялась она. — Где упаду, так и не встану.
В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых выросла сначала Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила, подшивала, обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и счастливо смеялась.
— Господи! А выросли-то как!
— Я еще больше выросла! — хвасталась Алька и тоже подбегала примерить распашонки.
— Ну, иди с богом! — сказала бабка и перекрестила мать. — Трошка приедет — сразу пошлю.
И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое стремительно взлетело к потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.
Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в избе все равно осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на небе. Я путался в ногах у деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После ухода матери он сел на верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая здоровой ногой. Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и, вернувшись, начал метаться по избе.
— Ты чего, старик? — спросила баба Оля. — Садись поешь.
— А иди ты! — выматерился дед. — Ешь… Надо было с ней пойти! Куда мы ее одну отпустили?
— Дак сказала — дойдет. Веселая была…
— А не дойдет?.. — встрепенулся дед. — Вот сиди теперь и думай, где она…
— Схваток-то не было, — успокаивала бабка. — Бог даст — помаленьку придет.
Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а скакал по избе, то и дело выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил тяжелый, хрипящий кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось слышно ее «ой-ой, господи!». Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени перед божничкой. Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и расходился по избе запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать караваи; не дожидаясь, когда они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы бегали по горнице, перекидывая хлеб с ладони на ладонь…
— Господи! Владыко небесный! — молилась баба Оля. — Спаси и сохрани рабу твою Валентину и ребеночка ее в утробе…
Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы наизусть не помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:
— Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам помогает…
— Уйди, — бросила баба Оля, — не суйся.
Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он вмешивался или окликал во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний, незастывший глазок окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед закричал:
— Идет!!
Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.
Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть потому, что ростом был вровень с ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови…
За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед…
Мы долго ходили с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который начинается в двух километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая, метров восемьсот — да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками тянется вверх густой молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная, жирная, с травою по пояс — все больше папоротник, осот да пырей, — с болотцами, мочажинками, ручейками. Вода в них темная, таежная, кажется — глубокая, но сунешь руку — едва ладонь скрывает. А дорога была и есть вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.
И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет весь лес, и земля, и трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в театре солисты. Одна поет — все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь — сколько лет еще жить? — и считать устанешь…
Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились. Тимофей ищет серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой рукой, смотрит под ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке. Мне кажется, что в такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай шагает серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже притомился от безделья и жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и отфыркиваясь. Вода теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже все стерильно…
Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше Николая на одну минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить, помечтать — хлебом не корми. Haгоpодит, случается — и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно время писал стихи: «.. где глухари поют, не слыша песни». Он всех жалеет, последней рубахи не снимет, но всегда поможет. Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она, когда-то властная и своенравная, теперь только и говорит — Тимка сказал, Тимка знает… Николай же — рубаха-парень. Если уж размахнется — то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и бедовая голова. После скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в Зырянке и, пьяно морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: «Да лучше б я замерз тогда, в осиннике…»
Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают одинаково, все мордой об лавку…
Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла полнеба, враз смолкло сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин «Запорожец».
— Счас врежет, — сказал Тимка, выглядывая на улицу, — обратно толкать придется…
Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина, и следом, будто эхо, ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где вплотную к дороге примыкает осиновый подросток.
— В прошлом годе за грибами ездили, — объясняет он. — Сосна упала — «жигуленка» всмятку… Хорошо, пустой был. — И смеется: — А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил комель и поднять хочет!
— Может, оторвемся, пока не раскисло? — лениво предлагает Колька.
Тимка смотрит на меня, но я молчу.
— Постоим, — говорит он. — После грозы еще поищем.
— Да бросьте вы, мужики! — морщится Колька. — Чего искать-то? Прошлогодний снег? Да и зачем искать?
Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу представить, как все это было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала у себя роды.
Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть в тайну рождения и бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на дороге не оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на нее пролилась кровь.
Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька родился молча. Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда закричала мать: она понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча, с обвитой вокруг шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы дать ему первый глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все вместе, втроем. Потом она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль, прижала сверток к груди, запахнула на груди пальто и побежала…
А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и смогла запомнить, кто первый и кто второй.
Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все это, стерпеть, выжить? Ответ знаю давно — сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но ответ слишком абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как золотая монета: не понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он движет медведицей, защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет Но у человека все соткано, сопряжено — инстинкт и разум.
Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых — родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе…
Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством — базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол…
И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.
… Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.
— А ну вас! — вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. — Я пойду искупнусь.
Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот…
Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:
— Детей, детей сначала, детей…
— Счас, Валь, счас, миленькая, — приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. — Дети ничего… Коль живых донесла — ничего…
Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: господи, спаси, господи…
Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» — запечье с лежанкой — и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.
— Видно, крови много потеряла, — бормотал дед, — оно всегда трясет, когда потеряешь…
— Это горячка, — не соглашалась баба Оля. — Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно…
— Пупки, пупки завяжите… — стонала мать. — Мама, тятенька, пупки…
Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.
— Оттягивай! — закричал он на бабку. — Оттягивай — вязать буду!
Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.
— Эх, туды-т твою!.. — матерился он удивленно. — Вот уж не думал — пупы резать!
Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.
— Голову мне держи, тятенька, — попросила она, — держи и лей. Сколь попадет…
— Эх, чем бы тебя согреть-то? — стонал дед. — Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!
— Погоди, тятенька, — сквозь зубы попросила мать. — Парнишек уберете — тогда… Купайте, молоко прибывает.
Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.
— Одурел ты, что ли? — охнула бабка. — Лучше вот дите подержи!
— Счас согрею! — радостно закричал дед. — Счас тепла нагоню!
Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.
— Печет? — спросил дед.
— Тепло… — проронила мать и мгновенно уснула.
Однако спать ей пришлось недолго Очищенные и выкупанные двойняшки — едва их вынули из лохани — заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко…
Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы и стал собирать хрустящие крошки от корок.
— Напополам, — предупредила шепотом Алька.
— Серенька, — тихо окликнула мать и поманила рукой
Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, — однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку — самую вкусную, верхнюю — и подала мне.
Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл…