3
В тот же год, похоже ранней осенью, у нас появился гость.
Был он родственником со стороны отца, однако дальним, что-то вроде двоюродного дяди, и его гостевание, радушный прием больше зависели от каких-то давних сугубо житейских отношений, нежели чем от родства. Кажется, в голодный двадцать первый год, когда баба Оля ходила по миру с сумой, родители гостя отдали ей стельную телку.
Звали гостя Иваном. Приехал он в офицерской гимнастерке под ремнем, в широких синих галифе с кантами, в хромоче-гармошке на одной ноге. Вместо другой у Ивана торчал березовый протез. Зато на широкой, выпуклой груди гостя сияли два ордена и штук восемь медалей. Русокудрый, улыбчивый «ерой» (так сразу назвал его дед), позванивая наградами, растолкал нам в руки гостинцы, потрепал за щеки моих братьев-близняшек, тогда еще грудных, и взрослые тут же уселись за стол. В тот же час я влюбился в Ивана, забрался к нему на колени и начал разглядывать ордена и медали. На меня зашикали, пытались выпроводить, однако гость приобнял меня свободной от стакана рукой и безапелляционно заявил:
— Пускай сидит, солдат!
Я начал теребить его за медали и спрашивать:
— Иван, а вот эта — — за что?
— Не Иван, а дядя Ваня, — сердито поправляли родители, — не мешай человеку!
Иван лихо опрокинул стакан медовухи, крякнул и отрубил:
— Зови Иван, солдат! А медаль эта — «За отвагу». Бегут, значит, немцы, а я их из пулемета — тра-та-та-та-та! — он повел протезом, как стволом пулемета. — И считай, взвод положил!
Дед мой, Семен Тимофеевич, с трех войн принес лишь две медали, и то заслуженные в последнюю: «За оборону Заполярья» и «За победу над Германией».
Но военные рассказы гостя на том и кончились, потому что он ссадил меня с колен, подтянул протез и бросился плясать. Отец наяривал на русской «Подгорную», а Иван плясал вдохновенно, отчаянно ходил вприсядку на одной ноге, и протез ему был не помехой. Только стукоток стоял и посуда в шкафу звенела! Через пять минут гимнастерка на его спине пропотела, лоб заблестел, а он же знай свое: то эдаким чертом пройдет, то цыганку из себя изобразит, подергивая выпуклой грудью и звеня медалями. Потом вдруг подлетел к матери, отбил чечетку и пригласил в круг. Мать озорно сверкнула глазами, вскинула голову и поплыла, натянув за спиной платок.
— Ну, черти! — восклицал дед, стуча кулаком по столешнице. — Мать вашу!.. От дерут! От дерут! Ну, ерой! Эт по-нашему, по-расейски!
И тут я заметил, что Ивану страшно тяжело, что он вот-вот рухнет. Уже зубы стиснул так, что шишки на скулах вздулись, и не улыбается больше Иван, а руками не кудри свои разлетистые поддерживает — голову сжал и терпит. Мать же словно не видит, все подзадоривает и подзадоривает, выбивая каблуками дробь.
— Эх, туды-т твою растуды! — не выдержал дед и полез из-за стола. — Наших бьют! Спасай мужичье племя!
Хотел выйти красиво, но сухая нога — хуже протеза. И заскакал он козлом, и запрыгал, хватаясь руками то за стену, то за печь.
Чем бы все кончилось — неизвестно. Положение спасли братья-близняшки: вдруг заревели одновременно — и мать с круга будто ветром сдуло.
Отец поставил гармошку, вытер пот со лба.
— Ну и сношка ж у тебя! — сказал Иван деду и хватил залпом стакан медовухи. — Огневая, значит, женщина!
— Бойка-а — протянул дед, заходясь в астматическом кашле. — Хоть куды…
Угомонились поздно. Я уснул под редкий коростелиный скрип на лугах, а в избе все еще играла гармошка, стучал протез и звенели медали. Наутро отец завел моторку и уехал на охоту. В тот год сильно расплодившаяся ондатра заболела туляремией, покинула озера и, выбравшись в Четь, начала уходить. Охотники ловили момент промысла, и гулять не было времени.
Иван и дед остались вдвоем, но застолье продолжалось теперь с утра до вечера. Они, как правило, быстро напивались и, дразня бабку, хором пели матершинные частушки.
— Ерой, — ворчала бабка. — Ни стыда, ни совести у окаянных…
Но чаще они сидели друг против друга, чуть ли не соединившись лбами, и вспоминали про войну. Мой дед Семен Тимофеевич воевал минометчиком, но это слишком красиво сказано. На самом деле он таскал на горбу минометную плиту и, по сути, не воевал, а работал.
— Утром поставим трубу, — рассказывал он, — плюнем по немцу семь раз — весь дневной паек, а потом он нас до вечера из орудиев долбит и долбит… Будто шершиное гнездо разворошили Пехота нас матом кроет, имя ж достается-то… Я командиру говорю, давай ден десять погодим, скопим мин да шарахнем. Они, вишь, немцы-то, к тому времени отвыкнут от пальбы и прятаться не станут. Тут мы их и… А он — ты что, под трибунал захотел?.. Ишь как, дескать, тактика такая. В гробу я ее видел! Сами урон несем, а имя хоть бы что!.. Не-ет, где-то предательство было…
Война у деда получалась тусклая и скучная. Зато у Ивана была такая, что дух захватывает. Иван вскакивал, размахивал руками, «стрелял» из автомата, «бросал» гранаты и «резал» ножом.
— Я кричу — р-р-р-рот-та-а! За мной! Слышь, Тимофей, командую — р-р-рот-т-та!.. Эх, в три господа… Р-р-рота!.. Слышь, Тимофеич, ночью один раз пошли в атаку, тихо пошли. Первую линию ножами вырезали! Как миленьких, подчистую! А потом я командую — р-рот-та!.. И врукопашную!
Когда им надоедало сидеть в избе, фронтовики выбирались на улицу, под сосны, тащили туда ведро с медовухой и продолжали вспоминать. Иван брал столовый нож, ползал по траве, не жалея новой гимнастерки, и, вращая глазами, показывал, как он орудовал во вражеской траншее. Мать, случайно оказавшись рядом, со страхом наблюдала за гостем и тихонько ойкала:
— А не страшно ли? Жуть-то какая…
— Чего страшного? — смеялся Иван. — Известно — война же!
— Людей-то резать не страшно?
— Какие они люди! — возмущался «ерой», — Зверюги они!
— Да ведь все равно, обликом-то люди…
В одной из «атак» под соснами Иван потерял медаль. Кругляшка отцепилась от колодки и завалилась где-то в траве. «Ерой» вдруг перепугался, начал шарить вокруг себя, и через минуту все — Иван, дед, мать и даже баба Оля — ползали на четвереньках под соснами и рылись в траве. Потерянная медаль была ценнее всех медалей — «За отвагу». Мы излазили всю землю чуть ли не до смолзавода, но медали так и не нашли. Я из кожи лез — старался, даже предложил принести лопату и перекопать землю.
— Ничего, — успокаивал дед Ивана. — На будущий год две вырастет! Считай, что посеял.
Две не выросло. А ту, потерянную «ероем» медаль спустя три года нашли близняшки Колька с Тимой.
— Мать, гляди! — в голос кричали братья. — Мы денежку нашли!
Мать взяла «денежку», повертела ее в руках и неожиданно с силой забросила в болото.
— Зачем так-то?.. — хмуровато спросил дед, — Можно было бы и послать ему…
— Чтоб духу его не было! — сердито сказала мать.
Так и лежит он до сих пор в болоте — маленький серебряный кругляш — заслуженная и потерянная Иваном награда… Самого Ивана давно нет в живых, и памяти о нем почти не осталось — в семье его долго и тщательно забывали. Но медалька-то есть, лежит в высоком материковом болоте и вряд ли сотлеет даже за тысячу лет…
После потери Иван сильно затосковал и даже пить перестал. Его наперебой утешали, однако «ерой» печалился еще больше. Той же ночью он тихо, на одной ноге, подобрался к материной кровати и окликнул:
— Ты не спишь, Валь?
Поскольку отец был на охоте, я спал с матерью под пологом в сенцах старой избы.
— Нет еще, — сказала мать. — Я только управляться кончила.
— И мне не спится, — сказал Иван, — глаза закрою — чудится…
— Да брось ты переживать, — вздохнула мать. — Ну, потерял, что поделаешь? Не голову же…
— И голову — тоже, — тихо проронил «ерой», — мочи нет глядеть, как ты живешь.
— А как я живу? Хорошо! — тихо засмеялась мать. — Все у меня есть.
— Вижу, как хорошо, — сокрушенно вздохнул Иван. — Время — двенадцать, а ты только управилась. Завтра же вставать чуть свет.
— Как же по-другому-то? Хозяйство ведь, дети, — — рассудила она и прижала мою голову к груди
— Так ведь здесь глушь собачья. Живете, как в берлоге, людей не видите. Только и знаешь работать с утра до вечера, — возмущенно заговорил Иван — А ты еще молодая, для себя надо немного пожить, белый свет посмотреть Ты же как в прорубь башкой в эту работу. Погляди на себя, ты же красивая женщина! А с такой жизнью через пять лет старухой станешь… Детей наплодили! Ну куда столько в твои-то годы, подумай! Они ж тебя живьем съедят, всю кровь высосут.
— На то мы и живем, Иван, — с какой-то тихой радостью проговорила мать и вдруг напряглась: — Что это ты жалеть меня вздумал? Как это — дети кровь высосут? Да я им сама кровь отдала, и нечего ее сосать.. И как это — людей не видим? Да у нас тут столь народу бывает — положить некуда! То сплавщики заедут ночевать, то покосники, а то и проезжие какие…
— Не о том же я, Валя, — «ероя» из-за полога не было видно, но мне показалось, что он сморщился — Хочу сказать, несчастлива ты здесь.
— С чего ж ты взял? — встрепенулась мать. — Ты погляди, у меня четверо! И все вон какие, беленькие да пригоженькие! — Она еще плотнее прижала меня и поцеловала в ухо. В ухе сразу тоненько зазвенело, и мне стало так тепло и радостно.
— Да я про детей ничего не говорю, — вздохнул Иван, — я про тебя…
— А какое еще счастье бывает? — спросила мать.
— Другое бывает, — отрубал «ерой», и я услышал в ею голосе что-то от команды — р-р-рот-та — Другое, Валя. Я бы тебе его показал — век бы в эту жизнь не потянуло…
— Погоди-погоди, Иван, — вздрогнула мать. — Что это ты ночью такие разговоры затеял? Нечего шушукаться здесь Если что-то сказать хочешь — говори днем, при всех… Тут ребенок со мной. Что он подумает?
— Он еще ничего не понимает, маленький… Полюбил я тебя, Валя, — неожиданно глухо сказал Иван. — Еще когда плясали с тобой — полюбил.
Мать как-то резко ослабла и погорячела вмиг. Пахнущая молоком грудь ожгла мне щеку, во рту пересохло… А коростели за рекой вдруг заорали пронзительно и громко, словно ждали этой маленькой паузы, чтобы наораться вдосталь.
И еще что-то забилось под щекой, заклокотало — тук-тук, тук-тук!
— Ты сдурел, Иван, — отчетливо произнесла мать. — У меня четверо детей! Что ты говоришь? Иди спать, сейчас же.
Однако «ерой» словно в атаку пошел.
— Поехали со мной, Валя, — заговорил он отрывисто. — Я тебя в город увезу, к людям. В каменном доме будешь жить, на четвертом этаже. Ты здесь всех на руках носила — там я тебя буду носить Ну? Я тебе напыльник куплю, как картинку одену. Прямо сейчас уйдем, пока Трошки нету.
Коростелиный крик напрочь забил новую паузу. Даже щелочки не оставил…
Сколько помню мать — она всегда мечтала жить в городе. После того как Солдатовы — вечные друзья семьи — переехали в город Томск, мать с отцом ездили к ним в гости, присматриваться к городской жизни. В первый день они долго ходили по улицам, смотрели кино, катались на трамваях, толкались в магазинах и на базаре. И будто уж домишко себе приглядели где-то на Черемошниках. Дядя Саша Солдатов уговаривал — переезжайте, на работу помогу устроиться к себе. Сам он работал в колонии для несовершеннолетних преступниц, большим, по мнению матери, начальником — завхозом. Для пущей верности дядя Саша добился пропуска и повел моих родителей смотреть колонию. Около часа водил он их по зоне, огороженной высоким забором и колючей проволокой. Показал все хозяйство и даже девочку в наколках. Огромная синяя змея обвивала ее тело от левой ноги до горла Едва железная дверь захлопнулась, выпустив экскурсантов на волю, мать облегченно вздохнула и сказала, что отрезала:
— Поехали домой, Троша!
По дороге на вокзал у пивного ларька их остановил прилично одетый гражданин (прилично — это значит в шляпе и галстуке) с бидончиком в руке и деликатно попросил:
— Граждане, прошу прощенья, пятнадцать копеек на пиво не хватает…
(С тех пор слово «гражданин» ассоциировалось у матери со словом «горожанин» и все люди для нее делились на деревенских и граждан.)
— Мы не граждане, — сказала мать прилично одетому, — вы уж извиняйте…
Этот случай окончательно разбил материну мечту. Разговоров о городской жизни хватило года на два. Как ее только не чистили, как только на ее косточках не валялись! Только дед мой Семен Тимофеевич слушал и ухмылялся молча. Он единственный из всей родни года три жил в Томске еще до революции и работал дворником в бильярдной Ветровского пассажа.
Из всего городского матери понравилась единственная вещь — белый плащ, который назывался напыльником и который дядя Саша Солдатов купил своей жене тете Вале.
— Полюбил-полюбил, — орали коростели за рекой, — полюбил-полюбил, — скрипели до звона в ушах.
Не выдержал, не снес орущей паузы Иван — «ерой». Встал на колено перед кроватью и руками уперся в пол, чтобы не опрокинуться.
— Душа у меня войной покалечена, лохмотья одни, — тяжело задышал он. — Думаешь, легко было их… резать? Ох, нелегко, Валь!. Страшно! Страшно! Спать не могу, все война снится С ножом ползу. Пожалей ты меня! Видишь, как война меня изуродовала? Ну куда мне теперь, калеке? Пулю в лоб? В петлю головой?.. И повешусь! Не пойдешь со мной — повешусь! Завтра хоронить меня будете…
— Господи… — прошелестели материны губы у меня на лбу и тут же окрепли, затвердели. — Ты думаешь, что несешь, Иван? У меня Трошка, дети у меня! Что же ты, жену себе найти не можешь? Женщину одинокую?
— Мне не надо никого! — осмелел «ерой». — Поехали! Трошка найдет себе. Он молодой еще, на фронте не был, нервная система крепкая. А ребятишек своих ему оставь. Ничего, вырастит! Вон как крепко зажил, с телки-то отцовой! Этого парнишку, солдата, можешь взять… Как сына…
Будто судорогой свело материны руки. Я аж задохнулся от боли, но мать тут же выпустила меня и, откинув край полога, ударила Ивана ногой в лицо. Иван опрокинулся, брякнув медалями.
— Ну-ка, сынок, зови тятю! — голос матери звенел. — Буди и зови сюда! Ишь, убогим прикинулся!..
— Да тут я! — вдруг сказал дед откуда-то из темноты. — Давно уж разбуженный…
Он молча подошел к Ивану, помог ему встать на ногу, кажется, даже отряхнул ему гимнастерку на спине. «Ерой» потерял весь вид: пустая штанина галифе болталась до пола, ремень сбился и медали на груди попереворачивались обратными сторонами.
— Уходи, Иван, — глухо сказал дед. — Сей же час уходи.
До сей поры не могу понять, отчего дед отпустил Ивана с миром.
Я немного знал его характер: не задень за живое, может и промолчать, поухмыляться, храня спокойствие, когда вокруг разгораются страсти. Но тронь — и взорвется, вспыхнет, и уж пощады не жди. Как-то раз заехал к нам новый директор леспромхоза, мужик молодой и гонористый. Заехал и с порога бухнул: дескать, все, дед, твой покос мы отбираем, поскольку луга леспромхозные и ты косишь незаконно. (Деду, как инвалиду войны, с давних пор выделили покос прямо за огородами. И бумага из военкомата имелась соответствующая.)
Этому директору хоть бы шапку снять у порога, хоть бы поздороваться для начала. Все-таки в избу зашел, не в стайку.
— По какому праву? — спокойно спросил дед, но уже закипал, уже подергивалась когда-то расхваченная медвежьими когтями губа.
— А по такому! — отрубил директор. — Своим рабочим покосов не хватает. Нечего чужих приваживать.
Развернулся и еще дверью трахнул… Деда подбросило. Как был в майке, так и выскочил на мороз.
— Бумагу-то возьми, — вслед посоветовала бабка. — Чего ты без бумаги пошел? Да оделся бы…
— Чужих? — спросил дед у директора уже на улице. — Это кто, я чужой?
— А кто же еще? — не сдавался тот. — В леспромхозе ты не рабо…
Удар был мужицкий, тяжелый. Директор рухнул в снег с головой, и из лопнувшей на морозе щеки хлынула кровь. Дед вытащил его на тропинку, повернул к кошевке, в которой открыв рот сидел изумленный кучер, и дал пинка здоровой ногой. Директор сел в кошеву, и только снег завихрился вослед…
Все страшно переполошились. В памяти были свежи времена не так далекие, предвоенные… Бабка ревела, советуя немедленно бежать в тайгу и прятаться, отец уже готовил деду лыжи, а мать тихонько всхлипывала и часто повторяла:
— Тятенька, что же ты наделал-то?..
— Это кто здесь чужой? — в который раз спрашивал дед мой Семен Тимофеевич, расхаживая по избе. — Это я — чужой? На своей земле — чужой? Да я ее кровью полил — слава богу! Теперь пускай он ее поливает! Мало еще дал!.. И никуда я из дому не пойду! Не бегал и бегать не собираюсь!
Покос деду оставили, а директора на Алейке больше не видели.
Отчего же он отпустил Ивана? Ведь и губа прыгала, и кулаки, оплетенные синими венами, наготове были, и та же глухота в слове «уходи» звучала как в вопросе — чужой? А вот отпустил же! Может быть, сразу простил ему все за «еройство» на фронте, за то, что Иван на самом деле настрадался и от души его остались лохмотья? Или попросту рука не поднялась на своего брата-фронтовика?
А ведь задело его за живое! Несколько дней тучей ходил по избе, зубами скрипел и время от времени грохал кулаком по столешнице. Но думал о чем — так и осталось тайной.
Тогда же, поглядев вслед скачущему на одной ноге Ивану, дед принес из избы его протез и, подозвав меня, велел догнать «ероя» и отдать ему «деревяшку». Я догнал его почти у смолзавода. Иван остановился, качаясь, молча взял у меня протез, пристегнул и заковылял дальше, позвякивая медалями. Недавний мой кумир уходил совершенно чужим человеком, и я еще не понимал, а лишь чувствовал это. Мне хотелось крикнуть: ты куда, Иван? — но я уже боялся его и стоял, зажав ладошкой онемевшие губы.