7
В год, когда торбинский лесоучасток все-таки закрыли и поселок в одно лето разъехался по другим леспромхозам, отец во второй раз сошелся с тетей Шурой Некрасовой. Первый раз он женился на тете Шуре вскоре после смерти матери. Нас уже было пятеро да у тети Шуры двое — Толька и Люба — и, когда нас свели вместе, в доме стало тесно и шумно. Я еще не соображал, кто из нас кому приходится: кто сын, кто пасынок или падчерица. Впрочем, и разобраться было трудно в такой куче, да и времени разобраться не хватило: прожив зиму, тетя Шура забрала своих ребятишек и уехала назад, в Торбу. Баба Оля долго ворчала, что, мол, дети у нее распущенные, мамой не зовут и сама она только и может, что с мужиком спать. Отец отмалчивался, почти каждый вечер ездил на мотоцикле в поселок и, вернувшись поздно ночью, по обыкновению пьяный, кричал во сне и звал тетю Шуру…
Торбу разогнали. Куда ей было податься с двумя ребятишками на руках? На новом месте снова избу покупать, хозяйство заводить и снова мыкаться одной с работой, коровой, покосом, дровами. Тетя работала сучкорубом, с утра до вечера в лесу, дети сами себе еду варят, избу топят. Видно, и решилась она второй раз попытать счастья с моим отцом. Нас опять свели, погрузили вместе с вещами на машину и отправили в Зырянку, где был уже куплен дом. И кончилось на этом вольное алейское житье.
В Зырянке нашу ораву возглавила баба Оля, поскольку отец с тетей Шурой оставались еще на Алейке вместе с хозяйством. В первые дни на нас приходили поuлядеть как на диковину. По Зырянке рассказывали о мужественной старухе, у которой семеро на шее и она ничего, управляется. Все обуты-одеты и голодные не ходят. Помню, как баба Оля давала советы приходящим, а вернее, наставляла, как воспитывать сирот и поднимать их на ноги.
— Мать у них померла, — рассказывала баба Оля раз по пять на дню. — Люди советовали половину в детдом сдать, а мы пожалели, не сдали. Сам-то, отец ихний, бабу с двумя взял… Сами ишь теперь, панствуют там, на меня детей свалили… Со своими-то как-нибудь, а эти, — кивала на Тольку с Любой, — ох, непослушные!..
В Зырянке я стал хорошо разбираться, кто из нас внук, а кто правнук. Толька, мой одногодок, убегал в баню и там плакал, тихонько причитая: «Мамочка, приезжай скорей. А то я убью эту бабку, меня в тюрьму заберут, и ты совсем не увидишь меня…» Люба — тогда ей было девять лет — после школы садилась на сундук за печкой и сидела тихо, как мышка, только глаза стекленели…
И тут же, в Зырянке, кто-то из соседей надоумил бабку выхлопотать пенсию за мать. Мать всю жизнь считалась домохозяйкой, и только последние два года была оформлена рабочей на Зырянском пищекомбинате. Раньше соленые грибы, варенье и ягоду сдавали в сельпо, где работал отец, но потом скупать заготовки стал пищекомбинат, и мать впервые в жизни стала числиться работницей. За эти два года, считали соседи, матери полагается пенсия. Хоть три рубля — и то деньги. После таких советов бабка каждый день говорила, обращаясь ко всей ораве:
— Надо бы вот пенсию хлопотать. Хоть на мыло, и то — дай сюда.
Бабкину мысль о материнской пенсии подхлестнула почтальонка, женщина сердобольная и просвещенная. Оказывается, матери пенсия полагается не за два года, а за семь, потому как за каждого ребенка начисляется год стажа. Это уже пахло не тремя рублями.
С того самого момента я получил «урок», как старо-модно выражалась баба Оля, — хлопотать пенсию. Сразу же после школы я должен был ходить по начальникам, список которых составила всезнающая почтальонка, и собирать всякие справки, кланяться и просить. Видно, чтобы я не отлынивал, бабка меня здорово заинтересовала: если, сказала, выхлопочешь пенсию — до шестнадцати лет вся на тебя пойдет. А было мне тогда тринадцать неполных. Одноклассники мои ходили уже в пиджаках и ботинках, а я все еще носил школьную гимнастерку под ремнем, сапоги и фуфайку, сшитую бабкой на вырост примерно лет до двадцати. В Торбе бы все это сошло, но Зырянка в сравнении с Торбой считалась городом.
— Будет пенсия — скопим и закажем костюм, — обещала баба Оля, — будешь форсить ходить, сроду никто не подумает, что сирота.
Впрочем, особенно заинтересовывать меня не было нужды. Я и так бы пошел хлопотать, поскольку мой прежний урок казался беспросветным и тяжелым. Вместе с Толькой мы таскали воду, кололи дрова, убирали снег, чистили стайку, топили избу и баню, ходили продавать бруснику возле магазина и покупать обрат на маслобойне. Теперь все перекладывалось на Тольку и двойняшек Кольку с Тимкой. Новый урок — это же не ведра скоромыслом и не санки с назьмом. Пришел из школы, бросил портфель и подался по начальству. Даже школьную форму переодевать не надо.
И я отправился хлопотать. Первым в списке начальства значился «зав. райсобесом». Слово «райсобес» я еще слышал от деда Семена Тимофеевича и догадывался, что заведение это шибко доброе и заботливое. Не зря оно начиналось со слова «рай». Бабка обещала его тем, кто ее слушался, и грозила адом, если мы не подчинялись. Правда, меня смущало окончание — «бес». Как это, рай может быть в одном месте с бесом? Однако впереди того и другого стояло слово «зав», и я понял, что зав — это начальник и над раем и над бесом.
Я пришел в двухэтажный деревянный дом, где помещался райсобес, разыскал нужную дверь и очутился в большой комнате со столами и тетками. Все сидели, что-то писали, щелкали счетами и меня заметили не сразу. Я стоял, прислонившись к косяку, и выбирал среди теток зава. Все они походили друг на друга, и я боялся промахнуться и угодить на беса.
— Что тебе, мальчик? — вдруг спросила тетка в очках с мелкими кудряшками, как у тети Шуры.
Остальные даже голов не подняли.
— Я к заву пришел, — сказал я, — за пенсией.
— Миленький, так тебе же еще рано на пенсию! — засмеялась тетка в очках, и весь райсобес поглядел на меня с удивлением. — Ты еще не вырос.
— Я за материной пенсией… — пробормотал я и растерялся.
Однако все тетки перестали улыбаться, а одна, что сидела с краю, догадливо спросила:
— Ты Трошкин, что ли? Ну этого… как его…
— Трошкин, — подтвердил я. — Мы с Алейки приехали.
Теперь уже на меня глядели с интересом, казалось, сейчас все вскочат и станут ощупывать, вертеть в руках и заглядывать внутрь.
— Ох ты, миленький мой! — пропела тетка в очках. — Иди-ка сюда поближе… Ах ты, горе-то какое… Иди ко мне.
Я подошел к ее столу и снял шапку. Тетка немножко походила на учительницу Ирину Леонидовну Днепровскую, только была постарше и толще. Но голову также держала чуть набок и смотрела грустно. Я давно заметил: добрые люди всегда смотрят грустно.
— За пенсией, говоришь, пришел? — переспросила она. — Родненький ты мой… Мать-то у тебя работала ли?
— Два года, — сказал я, — да еще пятеро…
— Два года… — ворчливо перебила меня крайняя тетка. — Всю жизнь ломила, да за такую работу пенсию не полагается.
— При ребенке-то не надо, — мягко остановила ее тетка в очках.
— Что — не надо? Что не надо? Пускай знает! — огрызнулась та.
— Два года, значит, — проговорила тетка в очках.
— Ага, и еще пять лет за ребятишек, — сказал я. — Всего будет семь. Если по рублю на год положить, и то семь рублей.
— Совсем совести нету, — опять проворчала крайняя тетка, — детей присылают…
Я эту тетку уже ненавидел: видно сразу, из бесов тетка.
— Так тебе, миленький, в пищекомбинат надо идти, — посоветовала тетка в очках. — Иди к Канаеву. Я тебе напишу, что нужно взять у Канаева. Ты возьмешь и тогда ко мне придешь.
— У самих — тыщи на книжках да в чулках попрятано, — все ворчала крайняя тетка, — за копейками ходят, пацана мытарят…
— Хватит тебе сплетни собирать! — оборвала ее добрая тетка. — Книжки, чулки… Не наше дело. Если пенсия полагается — дадим…
Она написала длинный список того, что я должен взять у Канаева, и проводила до дверей. Едва я вышел из комнаты, за спиной раздался густой женский говор.
Канаева я помнил еще с Алейки. Он всегда приезжал с гостинцем — ящиком газировки, которую делали на пищекомбинате, и кругом-двумя сухой конской колбасы с чесноком. Часть колбасы и газировки тут же делилась между нами, остальное убиралось в ларь. Мы убегали за огороды, садились там в траву и пировали. Даже младшенький Пашка, задыхаясь от газа, выпивал бутылку целиком, после чего ревел от боли в животе. Он тогда еще не понимал, что газировку ни в коем случае нельзя пить залпом: обязательно начнет пучить. Мы представили, что у нас гулянка, пили воду маленькими глоточками, разговаривали и пели песни. «Гулянка» заканчивалась вместе с газировкой, мы по очереди тащили на горбу орущего Пашку, громко отрыгивая жгуче-сладкий водяной газ.
Из райсобеса я прямым ходом пошел на другой конец Зырянки — в пищекомбинат. Рабочий день там заканчивался, контора пустовала, однако директора Канаева я нашел. Тот долго не мог узнать меня, а когда узнал, да еще узнал, зачем я пришел, вдруг отчего-то запечалился.
— Справки за семь лет я дать не могу, — сказал он, — она всего два года у нас числилась… Ты приди завтра, я с начальством посоветуюсь.
Дома бабка самым подробным образом допросила меня — кто что спрашивал, говорил и как глядел, после чего убежденно заявила: никуда Канаев не денется и справку за семь лет даст. Если люди говорят, за детей стаж полагается, — значит, полагается.
С той поры я стал ходить в пищекомбинат как на работу. Сначала Канаев обещал дать справку за два года, мол, за остальные пять надо с райсобеса спрашивать. Но потом он словно забыл, зачем я хожу. Он весело здоровался со мной за руку, вспоминал, какие мы чумазые и босоногие бегали на Алейке, смеялся вместе с женщинами-бухгалтершами, а о справке ни слова. Я терпеливо ждал. В Конторе пищекомбината у меня было «свое» место — возле печки у двери. Тепло, уютно, сонливо. Если в конторе холодало, бухгалтерши просили меня принести дров и подтопить печку. Иногда мне давали все ту же колбасу с чесноком и бутылку газировки. Один раз какая-то женщина в черном халате взяла меня в цех, где делали воду, помочь перетаскать пустые ящики. Соскучившись по настоящей работе, я полдня шуровал эти ящики, пока меня не увидел сам Канаев. Он строго отчитал женщину, сунул мне в руки две бутылки воды и отправил домой.
Так прошел декабрь, потом январь. Отец с тетей Шурой уже возвратились с Алейки, пригнали скот и коня. Работы дома увеличилось, и к моему «уроку» вновь прибавились прежние обязанности. Где-то в середине января тетя Шура начала расходиться с отцом. Помню, когда они приехали с Алейки, Толька с Любой повисли на своей матери, плакали до истерики и даже спать легли вместе, втроем. Тети Шурины ребятишки сразу повеселели, Толька уже не бегал в баню плакать, а Люба стала играть в куклы и тихонечко петь, хотя глаза у нее по-прежнему стекленели. От радости Тольки и Любы мне всегда хотелось плакать, и я уходил в пищекомбинат. Но вечером контору закрывали, приходилось возвращаться домой, где я слышал одну и ту же просьбу тети Шуры.
— Отвези меня на вокзал, — просила она отца. — Я в Сталинск уеду, к брату.
Баба Оля в такие минуты помалкивала и глядела на отца выжидательно. Отец свирепел, убегал в магазин за водкой, после чего все домашние сидели тихо, никто никуда не просился. Тетя Шура, обняв своих ребятишек, плакала и шептала: «Мы все равно уедем в Сталинск. Потерпите еще маленько…»
Однажды утром, когда отец был на работе, тетя Шура подогнала грузовик, погрузила свои сундуки, кровати и уехала. Перед тем как сесть в кабину, она подозвала меня, поцеловала и заплакала.
Баба Оля кричала с крыльца:
— Поезжай! Поезжай! Нечего чужих ребятишек лизать!
Отец после отъезда тети Шуры запил горькую и слова кричал по ночам, хрипел два заученных слова:
— Шура, милая Шура…
В тридцать третьем году раскулаченные и высланные родители тети Шуры добирались к новому месту своим ходом: скарб и детишек помладше везли на салазках.
А снега, говорят, были непролазные, по пояс. Шли в сутки по нескольку верст, на ночь останавливались табором среди тайги, если не было жилья, и с утром, будто головой в омут, уходили в снега нетореными дорогами. Там, куда пробирались бывшие кулаки, никто их не ждал. Там был еще голый берег Чети. В семье Некрасовых было семеро, младшенькой Шуре едва полтора года минуло. Кто шел полегче — ушел вперед, Некрасовы сильно отстали, ребятишки перемерзли, догнать уже не хватало сил. Сначала стали бросать скарб. Через несколько дней остался один узелок с продуктами, топор и пила. Бог весть на какой версте и в каком месте одуревший от снегов и холода родитель тихо сказал матери:
— Давай оставим Шуру.
— Оставим, — согласилась мать, — может, эти выживут.
Шуру оставили в санках, прямо на дороге…
Но полверсты не прошли — заорала мать, забилась на снегу, и ребятишки, те, что постарше, сбились в кучу, облепили мать — тоже орут. Родителя будто кипятком ошпарили, будто просветление нашло. Развернулся он и — откуда силы взялись — назад, тореным следом. Долетел одним махом, схватил Шуру на руки, откинул одеяло — жива, глазенки светятся. Так орала всю дорогу, а тут, в одиночестве, и не пискнула. Говорят, так и нес ее на руках до самого места. Но после этого словно очумел. Уж и избу поставил на берегу Чети, и хозяйство завел, — казалось бы, пора забыть, успокоиться. Чуть задремлет — и просыпается с криком. Вскочит и к полатям, где ребятишки спали. Пересчитает по головам, со старших шубу стянет, младшенькую укутает и сядет к двери караулить. Говорят, так до самой смерти и караулил…
Тетя Шура была последней отцовой любовью. Баба Оля решила, что отца чем-то напоили — «с вином сделали» — и присох он, приворожился к «непутевой» бабенке. Помню, как она нашла старуху, знающую отворотное средство, и, уединившись в кладовке, они долго колдовали над бутылкой водки.
— Как два берега не сходятся, — прошептала старуха, — так и вы не сойдетесь…
Затем бабка подсунула бутылку отцу, тот ее осадил без задней мысли, а ночью опять закричал — Шура, милая Шура…
Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек — родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих, ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру… Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом и, казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.
Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.
А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.
— Чей это сын? — спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. — Ты чей?
— Трошкин, — сказал я, — мы с Алейки приехали…
Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.
Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, что я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.
— Я материну пенсию хлопочу, — бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. — Два года стажу и еще пятеро ребятишек.
Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой… Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала-то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили… а он… Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.
С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.
— Если люди сказали — полагается пенсия, значит, дадут, — заявила она. — Хлопочи дальше.
Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.
Ночь выпала буранная, тракторную дорогу перемело так, что я утопал вместе с велосипедом. Сразу за паромом навстречу мне попался трактор со стогом сена. Я свернул на обочину, пропуская его, однако тракторист притормозил и, высунувшись из кабины, спросил, куда это меня несет в такую ночь.
— В Иловку! — соврал я.
— А закурить нету? — спросил тракторист.
— Нету, — опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.
Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка — ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но колеса прокручивались в снегу, как в песке. Помню только снег, ветер и помню, как пел песни. Все, которые знал. Под самой Иловкой — осталось-то всего на гору подняться, там уже избы — я сел отдохнуть. Глаза слипались, знобило вспотевшую спину, но этот озноб приятно холодил разгоряченное тело. «Отдохну маленько — и дальше, — думал я, — скоро утро. Можно постучаться к кому-нибудь и погреться…»
В то время я уже хорошо знал, что спать на снегу — и не только спать, а и садиться отдыхать даже — нельзя. Истории рассказывали разные, но всегда с одним концом: сел, уснул, не проснулся. Кого под кедром нашли, кого рядом с деревней, а кого уж совсем возле дома, под стеной. Я помнил об этом всю дорогу, помнил, когда садился на твердую, вылизанную ветром бровку и шептал — не спать, не спать!
И все-таки уснул, обхватив ружье, поставленное между коленей…
Снова метелило, только теперь луна больше не пряталась, и зеленоватая поземка бесконечно шуршала вокруг меня, словно огромное полотнище брезента. «Сейчас еще маленько посижу, — думал я, — и пойду…» Со стороны Иловки, на высоком материковом берегу, вдруг обозначился какой-то зеленоватый свет, будто кто-то шел и светил себе фонариком. Я поднял голову и пригляделся. С горы спускалась человеческая фигура, еще неясная, колеблющаяся. Ноги были скрыты поземкой, и казалось, человек не идет, а парит над землей. Я снова опустил голову: расстояние еще велико, и можно чуть-чуть подремать. В следующий раз я увидел человека уже поближе. Но теперь он шел в полный рост, причем шагал не по земле, а по поземке, и ноги совсем не тонули. Не помню, сколько раз я клевал носом, однако с каждым разом человек оказывался все ближе и ближе, словно вырастал на глазах. Видимо, это была женщина. Я разглядел клетчатую шерстяную шаль на голове. Точно такая шаль была у нас дома. Ею покрывали сундук и надевали только в сильные морозы или когда далеко ехать. С каждым разом открывать глаза становилось трудней, — наверное, от холода опухли веки. Я чуял, что женщина совсем рядом. Сейчас наткнется на меня, и пойдут расспросы: кто такой да куда иду. На этот случай я заготовил ответ еще до побега: мне исполнилось уже шестнадцать, а пробираюсь я на Алейку, к отцу. Он меня давно ждет и наверняка матерится, что я долго не прихожу. Одному в тайге сейчас тяжко. Скоро охота отойдет, капканы с путиков надо собирать и выносить. А там, глядишь, весна, рыбалка., . Я едва разлепил веки, чтобы тут же и выложить это, не дожидаясь вопросов, но вмиг все забыл.
Передо мной стояла моя мать и заглядывала мне в лицо
— Ты живой еще, Серенька? — спросила она тихо усталым голосом.
— Живой… — признался я.
— Тогда вставай и иди, — сказала мать. — Руки-то уж поморозил… Ну, вставай, просыпайся и вставай.
Я послушно встал на ноги и с трудом отодрал руки от ружья. По три пальца на каждой руке закостенели и не чувствовались.
— Мать, а ты разве не умерла? — спросил я.
— Я живая! — как-то радостно произнесла она, хотя и глядела грустно. — Ты, Серенька, рукавички сними, а пальцы во рту погрей. Они отойдут.
Я сдернул рукавицы и запихал негнущиеся пальцы в рот. Они были твердые и холодные, как сосульки.
— Ничего, потерпи, сынок, — подбодрила мать. — Я бы тебе шаль дала, но она больно уж холодная. На ветру-то ровно ситечко…
Пальцы во рту оттаяли, но все равно не слушались.
— А теперь иди за мной, — сказала мать. — Бери велик и иди. Да только не отставай. Я быстро пойду.
Она повернулась и пошла, не касаясь дороги. Поземка улеглась, и ветер лишь чуть шевелил концы шали, завязанной на спине матери. Я схватил велосипед и побежал следом. Дорожная выемка напрочь была забита снегом, я тонул, вяз, падал и никак не поспевал. Иногда мать останавливалась, махала мне рукой и шагала дальше. Я боялся отстать и потерять ее из виду. Я еще елозил в сугробах внизу, а она уже поднималась в гору. Мне стало жарко, заломило обмороженные пальцы, но высокий материковый берег, на котором стояла Иловка, приближался медленно и зыбился перед глазами как во сне.
— Мать!! — крикнул я. — Погоди меня! Я не могу!
Она остановилась на гребне горы и позвала меня рукой.
Я еще видел ее, когда бежал в гору, видел, когда выбрался на голый, продутый ветрами берег. Она стояла ко мне лицом, но лица уже было не разглядеть…
Потом она исчезла, и передо мной возникла изба с огнем в окошке. Я бросил велосипед и взбежал на крыльцо.
В избе топилась железная печка и лохматый мужик в майке чистил картошку…