Книга: Ф
Назад: О том, как идут дела
Дальше: Времена года

О красоте

– Видели недавнюю выставку Каррьера?
– Видел, и прямо даже не знаю, что сказать.
– Что вы!
– Говорят, он испытывает наш привычный взгляд на вещи. Да он и сам так говорит, какой журнал ни возьми – нынче об этом везде можно прочитать. Но в общем у него все сводится к той простой истине, что образы – всего лишь образы, а не реальность. Но сам он этим знанием гордится, словно ребенок, только что догадавшийся, что пасхального зайца не существует.
– Злой вы человек.
– Но я высоко ценю его мастерство.
– Нисколько не сомневаюсь!
Мы улыбаемся друг другу. Моя работа – не просто продавать картины, а еще и находить нужных покупателей. Разумеется, мне необходимо убедить Элизу в том, что в ее собрании непременно должен быть еще один Ойленбёк, но в то же время и Элиза должна убедить меня в том, что ее собрание – самое подходящее для него место. Уже не стоит ждать, что на рынке появится много его работ, им заинтересовались государственные музеи – платят они меньше, но зато как возрастает за счет таких приобретений репутация художника! А это, в свою очередь, приводит к стремительному росту цен на аукционных торгах вторичного рынка. Тут необходимо проявлять осторожность: если цены растут слишком быстро, то вскоре последует их неминуемое падение, в прессе напишут, что рынок вынес свой вердикт – после чего репутацию художника уже невозможно будет восстановить. Следовательно, Элиза должна убедить меня в том, что не поспешит избавиться от картины, как только на ней можно будет заработать, ей нужно доказать, что ее намерения как коллекционера достаточно серьезны, а мне нужно доказать ей, что стоимость произведений Ойленбёка в долгосрочной перспективе не упадет.
Тем не менее об этом всем мы не обмолвились и словом. Мы сидим, перед нами по миске салата, неспешно попиваем минералку, постоянно улыбаемся друг другу, болтаем о обо всем на свете кроме того, ради чего встретились. Я неплохо управляю наследием, она – неплохой коллекционер. Правила игры нам известны.
Поэтому мы обсуждаем террасы Венеции. Там у нее квартира с видом на Большой канал, я однажды гостил у нее, но все время шел дождь, над водой висел туман, и город казался унылым, мрачным и каким-то затхлым. Мы смеемся, обсуждая вечеринки, закатываемые в рамках Биеннале, сходимся во мнении, что все они утомительны, шумны, отнимают много сил – одним словом, что все это само по себе вызов, но идти все равно приходится, выбора нет. Сходимся на том, что великая красота может обернуться великим истощением: пред ее лицом стоишь и чувствуешь себя совершенно беспомощным, и кажется, что надо что-то сделать, совершить, как-то отреагировать, но сама она безмолвствует и со своей высоты как бы указывает тебе терпеливо на твое место. Тут мы, разумеется, не можем не вспомнить Рильке. Говорим о его визитах к Родену, немного о самом Родене, потом – совершенно неизбежно – переходим на Ницше. Просим принести кофе, салатов своих мы не доели, есть в такую жару совершенно не хочется. И только сейчас, когда наша встреча уже подходит к концу, мы заговариваем об Ойленбёке.
Дело непростое, замечаю я. Есть целый ряд заинтересованных лиц.
Могу себе представить, отвечает Элиза. Но если картине суждено обрести новый дом, то правильно было бы исходить из того, какие у полотна будут соседи, какое окружение. Некоторые вещи Ойленбёка в ее собрании уже присутствуют. Дома, в Генте, у нее висит Рихтер, имеются Деманд и Дин, пара работ Кентриджа и Уоллингера, один Борреманс – согласитесь, у него с Ойленбёком есть определенная стилистическая общность, – и кое-что из Джона Каррена. Кроме того, она имела счастье быть знакомой с мастером лично – разумеется, не так близко, как я, но все же достаточно для того, чтобы понимать, что он не слишком стремится войти в состав музейных коллекций. Его работы должны находиться в средоточии современной жизни, а не в пыльных запасниках галерей.
Я неопределенно киваю.
– Какая жара, – говорит она.
Она начинает обмахиваться ладонью, и, хотя зал ресторана оборудован беззвучными кондиционерами, этот жест вовсе не кажется неуместным. Ей не составляет труда выглядеть элегантно. Если бы мне нравились женщины, я бы, наверное, в нее влюбился.
В такую погоду, продолжает Эльза, невольно начинаешь испытывать уважение к мавританской культуре. Подумать только, они возводили Альгамбру при таком невыносимом пекле – как только им это удалось?
То были иные времена, отвечаю я, да и наше племя тогда было много здоровее, чем сейчас. Человек не поддается однозначному определению; он создает себя. Пути, которые преодолевали римские легионеры, требовали от них усилий, которые ныне по плечу лишь олимпийским чемпионам.
– Ницше оценил бы это сравнение, – замечает Эльза.
– При этом, – возражаю я, – такое сравнение может прийти в голову лишь здоровому человеку. Стоит разболеться зубу, и начинаешь молиться на спасительный прогресс и отдаление от природы.
Поднявшись с мест, мы приобнимаем друг друга на прощание, целуемся в обе щеки, не касаясь их губами. Она удаляется; я остаюсь, чтобы заплатить по счету. Нам предстоит еще одна встреча, скорее всего, это будет ужин; потом, возможно, завтрак, потом я предложу ей встречу в бывшей мастерской Генриха, и, возможно, тогда настанет момент поговорить о деньгах.
До дома мне отсюда недалеко, я живу за углом от ресторана. Войдя в прихожую, как всегда, останавливаюсь у небольшого рисунка Тьеполо, радуясь, что могу называть своей столь совершенную вещь. Проверяю сообщения на автоответчике.
Сообщение всего одно: аукционный дом «Везельбах» желает известить, что один коллекционер из Парижа выставил на торги, которые состоятся через две недели, картину Ойленбёка «Старуха Смерть во Фландрии» – вещь, к счастью, скорее проходную. Интереса до сих пор никто не выразил, но владелец все же не собирается снимать полотно с продажи.
А вот это уже плохо! Если никто не проявился, то это означает, что и на торгах интерес будет умеренный, и, вероятно, мне придется самому приобрести эту работу, чтобы не позволить Ойленбёку упасть в цене. Стартовая цена – четыреста тысяч, сумма немаленькая, к тому же я не получу за нее ничего, кроме картины, которую сам же шесть лет назад и продал за двести пятьдесят. В этом году пришлось купить уже трех Ойленбёков, а ведь на дворе еще только август. Надо что-то предпринять.
Звоню Векслеру, новому главному хранителю монреальского музея Клейланда – только для того, чтобы оставить сообщение, но, несмотря на разницу во времени, он тут же снимает трубку. Говорит, что настроил переадресацию звонков из офиса себе на сотовый, и нет, он не спит, нет у него больше такой привычки.
Некоторое время мы просто болтаем – о погоде, о межконтинентальных перелетах, о ресторанчиках на Манхэттене, в Лиме и в Москве. Я жду, что он упомянет выставку Ойленбёка, которую намеревается устроить года через два – для меня она имела бы неоценимое значение, но он, разумеется, ждет, что я спрошу о ней сам. Поэтому мы еще где-то с четверть часа обсуждаем горные лыжи, новый фильм Ханеке, рестораны в Париже, Берлине и Буэнос-Айресе. В конце концов он понимает, что ключевая фраза прозвучит не из моих уст, и сам выводит разговор на нужную тему.
– Поговорим об этом в другой раз, – отвечаю я.
На том конце провода слышно разочарование. Векслер сообщает, что через два месяца собирается в Европу, может быть, нам встретиться – за завтраком, к примеру, или, скажем, за ланчем?
– Отличная мысль, – говорю я.
– Превосходно, – отвечает он.
– Да, просто замечательно, – говорю я.
– Ну что же, чудненько, – говорит он.
Кладу трубку. И вдруг, ни с того ни с сего, меня одолевает такое чувство, словно мне срочно нужно позвонить брату. Открываю телефонную книгу: я совершенно не в состоянии запоминать комбинации цифр – номер Эрика, и тот выучить не могу.
– Да? – его голос звучит еще напряженнее, чем обычно. – В чем дело?
– Я тут подумал: позвоню-ка тебе.
– А что такое?
– Не знаю, просто какое-то странное чувство. С тобой все в порядке?
Короткая пауза.
– Разумеется.
Судя по его тону, все совсем не в порядке, более того – судя его по тону, он прямо-таки хочет показать мне, что лжет.
– А откуда у меня тогда такое чувство?
– Может, потому что я сам собирался с тобой сегодня… Ах, вот оно что! – Гудят автомобили, ревет мотор, потом раздается какой-то присвист – кажется, он смеется.
– Представь себе, я попросил секретаршу тебе позвонить, а она… Она позвонила Мартину!
– Мартину?
– Ну, мы сходили пообедать. Я еще все время спрашивал себя, что он тут делает.
Осведомляюсь, как дела; он, как всегда, отвечает уклончиво. Что-то не так, он явно хочет о чем-то меня спросить, но не может себя заставить. Вместо этого интересуется, что у меня с работой, и, хотя я знаю, что это его ни капельки не интересует, все же отвечаю: приходится следить за тем, что происходит за стенами аукционных домов; нельзя терять контроль над ценами. И вот он уже перебивает меня, переводит тему на то, как там мать – больная тема, – но я продолжаю настойчиво его расспрашивать.
– С тобой что-то не так. Я это чувствую. Можешь отговариваться, но…
– Прости, мне пора!
– Эрик, ты можешь обо всем мне…
– Все в порядке, правда, просто пора!

 

И вот он уже сбросил. Странные они, эти разговоры с Ивейном – словно с самим собой говоришь, и мне вдруг снова становится ясно, почему я его избегаю. Потому что мне трудно от него что-то скрывать, он видит меня насквозь, как я вижу его. При этом я не уверен, что он сохранит это в тайне. Есть старинная мудрость: тайна остается тайной лишь тогда, когда о ней не знает никто, кроме тебя одного. Если придерживаться этого правила, то хранить секреты не так сложно, как может показаться. Даже если знаешь другого человека, как себя самого, прочесть его мысли ты все равно не сможешь.
Наш разговор напомнил мне, что я собирался позвонить матери. Она оставила мне три сообщения на автоответчике – игнорировать их бессмысленно. Поколебавшись, звоню.
– Ну наконец-то!
– Занят был. Прошу прощения.
– Ты? Занят?
– Да, много работы накопилось.
– Все эти твои картинки?
– Именно, эти мои картинки.
– По ресторанам шляться.
– Переговоры – часть делового процесса.
– Переговоры, говоришь.
– Что за намеки?
– Да просто радуюсь, что у моего сына интересная работа. По крайней мере она тебя, очевидно, подпитывает. Во всех смыслах.
– Чего ты от меня хотела?
– Участок по соседству с моим домом. Ну, ты понимаешь, который идет от моего забора и спускается в овраг, там еще берез много. Так вот, он продается.
– Ага.
– Только представь себе, что кто-то может начать там стройку! А если не ради стройки, то зачем его покупать? Кто бы его ни купил, будет его чем-то застраивать.
– Не исключено.
– А как же вид из моего окна? Ну, то есть из нашего, я хотела сказать. Дом же достанется вам по наследству, так что вид из окна и вам должен быть небезразличен. Даже если вы соберетесь его продавать. А вы соберетесь – уж наверняка никто из вас не захочет там жить.
– До этого еще далеко.
– Перестань!
– Что именно мне надо перестать?
– Я хотела предложить тебе купить этот участок, пока кто другой не появился – вцепится и будет потом застраивать. Сохранишь таким образом цену на дом. К тому же это было бы хорошим вложением.
– С какой стати это было бы хорошим вложением, если я даже построить на нем ничего бы не смог?
– Не пытайся сделать вид, что понимаешь что-нибудь в том, как ведутся дела, ты же просто… Такой, какой ты есть.
– Да, я такой человек, который считает, что участок, на котором нельзя строить, нельзя назвать хорошим вложением.
– Можешь засеять его зерном.
– Куда же мне потом девать это зерно?
– Рапсом, например, или чем-нибудь в этом роде.
– Я понятия не имею, что из себя представляет рапс.
– На нем машины ездить могут.
– Поговори с Эриком. Деньги у него есть, и в инвестициях он разбирается получше меня.
– Но я к тебе обращаюсь!
– Поговори с Эриком, мама. Меня ждут дела.
– Очередной обед небось?
– Поговори с Эриком.
Она вешает трубку, а мне пора выходить. Спускаюсь по лестнице, пересекаю нагретую солнцем площадь, ныряю в метро. Эскалатор уносит меня в прохладный полумрак подземки.
Тут же подходит поезд, вагон полупустой. Сажусь.
– Фридлянд!
Поднимаю взгляд. Рядом со мной, держась за поручень, стоит арт-обозреватель «Вечерних новостей».
– Вы ли это? – восклицает он. – Вы – и в метро?
Я пожимаю плечами.
– Да быть этого не может!
Улыбаюсь. Главное – чтобы он не решил ко мне подсесть.
– Тут не занято? – он хлопает меня по плечу.

 

Его звали Виллем, он был фламандцем, собирался стать художником. Имел определенные задатки, был громогласен, обаятелен, легко возбудим, но, увы, не слишком одарен. Будучи поклонником Николя де Сталя, писал абстрактные полотна – я попрекал его этим, называл трусом и подражателем; сам-то я был реалистом, поклонником Фрейда и Хокни, чем уже он, в свою очередь, меня попрекал, называя трусом и подражателем. Мы много ссорились, много пили, принимали в умеренных дозах наркотики, носили шелковые рубашки и отпускали волосы до плеч. На протяжении довольно недолгого времени мы делили мастерскую в Оксфорде, которая на самом деле была всего-навсего комнатой над прачечной; он писал, стоя у северного окна, я – у западного; в комнате была раскладная кровать, мы пользовались ею вовсю, и нам казалось, что на нас обращен взгляд из будущего, словно историки искусства последующих времен не сводили с нас глаз. Когда он решил бросить учебу, я обозвал его лентяем и сам бросать не стал, а он сообщил мне, что у меня мещанские нравы.
Настали каникулы, и мы отправились бродить по зеленеющим росистым полям Уэльса, в сумерках взбирались на холмы, покоряли островерхие утесы и опасные расщелины, однажды любили друг друга прямо на испещренном рунами камне, что оказалось занятием еще более неудобным, чем нам представлялось. Мы вели споры, угрожали друг другу, кричали, в знак примирения напивались и, захмелев, по новой сходились в стычке. Мы наполняли рисунками альбом за альбомом, поутру ждали рассвета, ежась на влажном ветру и глядя на оловянно-зеленую блеклость вод.
К концу каникул я возвратился в Оксфорд, а он направился в Брюссель с целью убедить отца продолжить его финансирование. Шел девяностый год, оковы Восточной Европы пали, а поскольку электронная почта была еще не в моде, мы слали друг другу открытки, почти каждый день. Меня по сей день терзает беспокойство, что все мои эскапады – вся эта философия, романтика, надежда и ярость – так и хранятся в каком-нибудь ящике. Его письма я впоследствии уничтожил – отсылать их обратно показалось мне чересчур утрированным жестом.
А все потому, что, прибыв на следующих каникулах в Брюссель, я понял, что что-то изменилось. Мы выглядели точно так же, как прежде, делали все то же, что прежде, вели те же разговоры, но что-то стало другим. Может, все дело было в том, что мы были еще слишком юны и боялись что-то упустить, но постепенно мы наскучили друг другу. Чтобы заглушить скуку, мы стали еще больше шуметь, еще громче ругаться. Не спали по три ночи кряду и перетекали из клуба в клуб, окруженные ритмичным гулом и всполохами танцев, пили от усталости, от перевозбуждения, пока все места, по которым мы кочевали, не сливались в одно, и все лица тоже. То мы оказывались в музее и спорили о Магритте, то снова валялись в траве, то опять были у него в квартире, пока в какой-то момент не расстались – не поняв толком, как, да, собственно, и почему. Виллем запустил в меня бутылкой, я пригнулся, она разлетелась, ударившись о стену у меня над головой – к счастью, пустая. Я бросился вниз по лестнице, даже не взяв чемодан; он заорал мне вслед, его голос гнался за мной по лестничным пролетам; потом он звал меня из окна, кричал: «Вернись!», потом: «Чтоб духу твоего здесь больше не было!», затем опять: «Вернись!» – и только когда его голос затих вдалеке, я отважился спросить дорогу к вокзалу. Какая-то женщина с обеспокоенным лицом указала в нужную сторону – наверное, вид у меня был довольно бледный; и тут я увидел афишу. То же самое фото, тот же самый слоган: «Великий Линдеман научит вас бояться того, о чем вы мечтаете».
Под конец представления, которого я даже не видел – сел передохнуть на парковую скамейку, да так и проспал до вечера, – я оказался у входа в театр. Люди только-только начали выходить. Я отправился на поиски театрального буфета. Линдеман сидел за столом, склонившись, хлебал суп, а когда я подсел к нему, устремил на меня изумленный взгляд.
– Позвольте представиться: Ивейн Фридлянд. Разрешите взять у вас интервью? Для «Оксфордского ежеквартальника»?
Я понятия не имел, существует ли «Оксфордский ежеквартальник» в природе, но интернета тогда не было, и проверить было бы затруднительно.
Внешне он ничуть не изменился, стекла очков все так же блестели, из кармана пиджака торчал зеленый платок. Начав задавать ему вопросы, я понял, до чего же это был стеснительный человек. Лишившись публики и софитов, он, казалось, терялся в смущении. Он поправлял очки, пытался выдавить из себя улыбку и то и дело принимался ощупывать лоб, словно желая удостовериться, что редкие оставшиеся у него волосенки по-прежнему на месте.
Когда речь идет о гипнозе, сообщил он, говорить приходится не о каком-то одном явлении, а об их комплексе: готовности подчиниться авторитету, общей слабохарактерности, внушаемости. Иной раз подключаются какие-то доселе неведомые механизмы подсознания – неведомые лишь потому, что еще никто не захотел ими заняться. В результате человек на короткое время утрачивает и без того поверхностный контроль над своей волей.
Тут он закашлялся, суп струйкой побежал по подбородку.
Почему «поверхностный»? Да потому, пояснил он, что, как правило, погруженного в транс человека нельзя заставить ни пережить, ни совершить ничего такого, чего бы он сам не желал. Затронуть какие-то глубокие душевные струны удается лишь изредка.
Я спросил, что он имеет в виду, но он уже унесся мыслями куда-то далеко и начал жаловаться – на низкие гонорары, на высокомерие редакторов телевизионных программ. На какую-то передачу, где он выступал, а потом его выступление вырезали. На профсоюз работников сцены, в особенности на профсоюзные пенсионные начисления. На то, что приходится много ездить поездом, а поезда вечно опаздывают, и расписания составляет какой-то недотепа. На низкий уровень гостиниц. На высокий уровень гостиниц, потому что цены там неподъемные. На дураков в зале, на пьяных, на задир, на детей, на тугоухих, психопатов. Просто удивительно, сколько психопатов приходит посмотреть сеанс гипноза! Потом снова на гонорары. Я спросил, не хочет ли он заказать что-нибудь еще, за счет альманаха, и он спросил шницеля с картошкой фри.
– Давайте вернемся к тому, с чего начали, – предложил я. – К механизмам, благодаря которым работает наше сознание.
Да, совершенно верно, опомнился он – да-да, те таинственные механизмы, которые он упомянул, именно так. Они и для него остаются таинственными, несмотря на то, что он уже столько повидал. Но он не ученый и не может давать объяснений. И вообще он занялся этим ремеслом вопреки своей воле, учился-то он совсем по другой специальности.
– А именно? На кого вы учились? По какой специальности?
Официантка подала шницель. Он поинтересовался, понравилось ли мне представление.
– Весьма впечатляюще.
– Можете не кривить душой.
– Весьма впечатляюще!
Масштаб не соответствуют заявленному, сообщил он. Я не сразу понял, что это он о шницеле. О том, что для своих размеров он дороговат. Но сегодня все стало дороговато, возможностей маленького человека никто уже не берет в расчет.
Я полюбопытствовал, хорошо ли по крайней мере это блюдо.
Мясо могло быть и потоньше, заявил он. Шницель, вообще-то, отбивать полагается, почему в наше время никто уже об этом не помнит? Поколебавшись, он спросил, где же мой диктофон.
– У меня отличная память, – ответил я.
Память, продолжил он с набитым ртом, – явление несколько переоцененное. Просто удивительно, как легко внушить человеку ложные воспоминания, как просто стереть что-то из его памяти, не оставив и следа. Вы справитесь без диктофона? Он вам точно не нужен?
Чтобы сменить тему, я предложил ему заказать десерт; он выбрал торт «Захер» и, склонив голову набок, принялся выспрашивать, что представляет из себя «Оксфордский ежеквартальник» – студенческий журнал?
– О, его читают в довольно широких кругах.
– А вы – на кого вы учитесь, молодой человек?
– Изучаю историю искусства. Но вообще я художник.
Он опустил взгляд и уставился на стол.
– Скажите, мы могли с вами где-то встречаться?
– Не думаю.
– Нет?
– Не могу себе представить, где бы мы могли встречаться.
– Значит, художник, – повторил он.
Я кивнул.
– Художник, – он улыбнулся.
Я спросил, сколь велико влияние, которое гипнотизер может оказывать на людей. Можно ли заставить кого-то изменить свою жизнь? Поступать так, как никогда не поступил бы, не попади под гипноз?
– Любой человек способен заставить любого другого человека изменить свою жизнь.
– Но вы говорите, что невозможно заставить человека делать что-то, чего он сам не хочет?
Он пожал плечами. Между нами говоря, что это вообще значит – хотеть чего-то или не хотеть? Кто из нас по-настоящему знает, чего хочет, кто настолько в ладах с собой? Человек так много всего хочет, причем каждую минуту уже чего-то нового. Разумеется, зрителям в самом начале объявляют, что никого еще не удалось заставить пойти на поступок, совершить который человек в глубине души не был бы готов, но вот в чем штука – в глубине души каждый готов на все. Человек – создание открытое, это хаос, не имеющий ни форм, ни границ. Линдеман оглянулся. Что же они столько времени возятся с тортом, не печь же они его собрались, в самом деле!
– Я вот лично не считаю себя хаосом, не имеющим ни форм, ни границ, – говорю я.
Он смеется.
Официантка принесла торт; прошу рассказать несколько забавных случаев из жизни. Наверняка за долгие годы успешной карьеры с ним что-нибудь эдакое приключалось.
Успешной? Ну-ну. Это раньше, во времена расцвета варьете, в эпоху Гудини и Хануссена, гипнотизер мог претендовать на успех. Но в наши дни! Жизнь, отданную искусству, едва ли можно рассказать в парочке анекдотов.
– Так гипноз – это искусство?
И возможно, даже нечто большее. Может быть, гипноз уже давно дает людям то, к чему искусство только стремится. Вся эта великая литература, музыка, вся эта… Тут он улыбнулся. Вся эта живопись только и пытается загипнотизировать смотрящего, не так ли? Отодвинув тарелку, Линдеман сообщил, что ему пора отправляться в постель, выступление – вещь утомительная, после выхода на сцену состояние прямо-таки обморочное. Поднявшись, он положил руку мне на плечо.
– Художник, значит?
– Прошу прощения?
Выражение его лица изменилось; от былой любезности не осталось и следа.
– Художник! В самом деле?
– Не понимаю вас.
– Не важно. Не имеет значения. Но вы это что, серьезно? Художник?
Я снова спросил, что он хочет этим сказать – нет-нет, ничего. Просто усталость. Он хотел бы прилечь. Он огляделся по сторонам, словно ему пришла в голову какая-то мысль, пробормотал что-то неразборчивое. Вид у него был тщедушный, лицо бледное, глаз не разглядеть за толстыми стеклами очков. Помахав рукой, он мелкими шажками направился к двери.
Только когда я сел на паром, чтобы переправиться через канал, я понял, что его голос по-прежнему звенит у меня в ушах. «Художник? Вы это серьезно?» Еще никогда в жизни меня не охватывали столь глубокие сомнения, еще никогда я не сталкивался с таким скепсисом, с такой мощной насмешкой.
Немного погодя, когда я уже вернулся в Оксфорд, он явился мне во сне, и сон был настолько правдоподобен, что мне по сей день кажется, будто я встречался с ним не дважды, а трижды. Там тоже был театральный буфет, но во сне он размерами напоминал собор. Линдеман стоял на столе, его улыбка превратилась в гримасу – смотреть на него было практически невозможно.
– Я ничего не забываю, – хихикнул он. – Не забываю лиц, не забываю людей, выходивших у меня на сцену. Ты что, действительно думал, что я тебя не вспомню? Бедный малыш! Думаешь, у тебя есть потенциал? Художественные способности, талант, дух творчества… Ты и впрямь в это веришь?
Я отступил; во мне боролись ярость и страх, но ответить я не мог. Улыбка его все ширилась и ширилась, пока перед моими глазами не осталось ничего, кроме нее.
– Способности у тебя есть только к тому, к чему должны быть способности. Внутри ты пуст. Пуст, как дупло! – Он рассмеялся пронзительным и звонким смехом. – Ступай же. Иди в мире Христовом, который ляжет на тебя крестом. Иди и не твори. Ступай.
Очнувшись, я лежал, вглядываясь в царивший в спальне полумрак, и не мог понять, что именно так меня напугало. Откинул одеяло. Под ним, свернувшись калачиком, лежал Линдеман и посверкивал очками. Он захихикал, и я снова проснулся в той же комнате, на этот раз уже по-настоящему, потому что откинул одеяло, и никакого Линдемана там не было; я был один.
Он был прав, и я это понимал. Из меня никогда не выйдет художника.

 

Вот теперь я припоминаю его имя; его зовут Себастьян Цёльнер. Спрашиваю, куда он направляется. Не то чтобы меня это действительно интересовало, но, если оказываешься в вагоне метро с человеком, с которым шапочно знаком, то надо же о чем-то говорить.
– В мастерскую к Малиновскому.
– И кто такой этот Малиновский?
– Вот именно! Кто такой этот Малиновский? Но о нем сейчас готовит статью «Сёркл», и, если эту историю опубликуют, то тут же подтянется «Арт мансли», и шеф в тот же день вызовет меня на ковер и спросит, почему я опять что-то упустил. Нет уж, лучше я сам сделаю первый шаг!
– А если «Сёркл» не напечатает статью?
– Я уверен, что напечатает, когда я напечатаю свою. А я-то уж напишу, что это просто позор, что такие художники, как Малиновский, обделены заслуженным вниманием! Что у нас раздуваемая шумиха по-прежнему превосходит качество работ – вот что я напишу, хорошо, правда? Шумиха превосходит качество. И если до этого Хумпнер из «Арт мансли» не пошевелится, то тут-то он точно обделается, когда поймет, что его обошли. И подтянется, и вот я уже буду считаться первооткрывателем Малиновского! Вот в чем преимущество, когда пишешь для ежедневной газеты, а не для журнала, номера которого верстаются на два месяца вперед. Стоит только пронюхать, что там собираются публиковать, – и опередить не составляет труда.
– В какой же области он творит?
– Кто?
– Да Малиновский.
– Понятия не имею! Затем я к нему и еду – выяснить.
Он сидит рядом, одутловатый, небритый, с остатками волос на голове, пиджак такой мятый, будто он спал, не раздеваясь. В средневековом искусстве внешность человека отражает состояние его души: благочестивые прекрасны, злодеи уродливы. Девятнадцатый век научил нас, что это чепуха. Но даже самый незначительный жизненный опыт учит, что доля правды тут все-таки есть.
– Вы были на открытии у Кевенхюллера?
Качаю головой. Но, поскольку я тоже читаю газеты, я могу со стопроцентной уверенностью предсказать, что сейчас от него услышу. Что Кевенхюллер уже с давних пор только и делает, что повторяется.
– Ничего нового. Все время одно и то же, отливка за отливкой. В девяностые, года так до девяносто восьмого, в нем было что-то оригинальное. Ему было что сказать. А сейчас это позапрошлогодний снег.
Поезд останавливается, вагон заполняет толпа японских туристов – человек тридцать, у половины на лицах медицинские маски. Плотно прижавшись друг к другу, они молча оккупируют пространство.
– Хотелось бы мне иметь вашу профессию, – наклонившись ко мне, бормочет Цельнер.
– Вам ничто не мешает, – с расстановкой произношу я. – У вас бы получилось.
Он лишь отмахивается – настолько поглощен собой, что даже не замечает, что я лгу.
– Пройдет лет пятнадцать, и я останусь без работы. Газеты прикроют, будет один интернет. А мне еще и пятидесяти не стукнуло! До пенсии еще далеко, а менять на переправе лошадей уже поздно.
У меня в голове рождается идея очередного полотна Ойленбёка. Портрет Цельнера, изображающий его вот так, вплотную, вблизи, как он сейчас сидит рядом со мной, подсвеченный зеленоватым искусственным светом метро, на фоне толкущихся японских туристов, с подписью: «Властитель дум». Но, разумеется, это все мечты – тебя уже давно нет на свете, бедняга Генрих, никто не поверит, что это не фальшивка.
– Вся эта молодежь! А ее с каждым годом выпускается все больше. Приходят на практику, носят тебе кофе, интересуются, с сахаром или без, заглядывают через плечо и терзаются в догадках, что же я могу делать такого, чего не могут они. И все они что-то смыслят в искусстве, Фридлянд! Глупыми их не назовешь. Все хотят оказаться на моем месте! А мне тогда куда податься? На портал «Критики онлайн»? Да лучше повеситься!
– Ну что же вы так сразу, – отвечаю я, терзаемый чувством неловкости. Он этот разговор запомнит и мне этого не простит.
– Но им не хватает чутья! Они не могут просечь момент, когда надо начать расхваливать Малиновского, не просекут, когда пора будет перестать его хвалить. Они подпадают под впечатление – что-то им нравится, а что-то нет. Вот в чем ошибка. Они не понимают, что от них требуется.
– Требуется?
– Передо мной бесполезно красоваться. Меня ничто не может впечатлить. Чтобы понять, восходящая перед тобой звезда или нисходящая, нужен опыт, нужна интуиция! – он проводит рукой по лицу. – Но вы и не представляете, под каким давлением мы все живем. Один Молькнер чего стоит! То он поет дифирамбы Шпенгриху, который в наше время нравиться уже не может, то настоятельно рекомендует обратить внимание на Генеля – и это за пару дней до того, как во время выступления в «Камере культуры» вдруг выяснилось, что он вовсе не сторонник демократии! – то фотореализм провозглашает искусством будущего. Жалкая попытка позиционировать себя как консерватора на фоне Люмпинга и Карцеля. И этот идиот еще выбрал момент, когда Карцель выступил у нас в «Вечерних новостях» с нападками в адрес новых реалистов. Помните, он тогда и по Ойленбёку хорошо прошелся. Чудовищное несовпадение! Ну а теперь что? Как думаете?
– Да, что? – Смутно припоминаю Молькнера. Невысокий такой человечек, потливый, крайне нервный, лысый и с козлиной бородкой.
– А то, что теперь ему приходится перебиваться заработками вольного журналиста! – шепчет мне на ухо Цельнер, словно японским туристам ни в коем случае нельзя знать об обстоятельствах жизни Молькнера. – А бывший его помощник, Ланцберг, этот кусок дерьма, черкает ему репортажи, которые тот посылает с каких-то провинциальных вернисажей. Вот бесстыдство! Можете мне поверить. В нашей профессии у людей нет ни стыда, ни совести!
Он прислушивается, кивает своим словам, внезапно вскакивает и снова хлопает меня по плечу.
– Прошу прощения, я нынче не в настроении. Моя матушка скончалась.
– Какой кошмар!
Он протискивается сквозь толпу японцев к дверям.
– А вы и рады всему верить!
– Так, значит, ваша матушка жива?
– Ну, по крайней мере, по состоянию на сегодня. – Оттеснив мужчину в маске, он выпрыгивает из вагона. Двери закрываются, поезд набирает ход, мгновение я вижу, как он мне машет, потом вокруг снова темнота.
Рядом со мной садится один из японцев, жмет маленькие кнопочки на своем фотоаппарате. На этой ветке метро нет ни одной достопримечательности, сейчас над нами тянутся лишь бесконечные промзоны у городской черты. Они, по всей видимости, едут не в ту сторону. Хорошо бы им кто-нибудь об этом сказал. Я закрываю глаза и молчу.

 

Итак, я узнал, что художника из меня не выйдет. Я работал, как и прежде, но смысла в этом больше не было. Писал дома, луга, горы, портреты – выходило недурно, мастерства мне хватало, но что с того? Писал абстрактные полотна, композиции выходили удачными, сбалансированными, цвета были продуманы – ну а дальше-то что?
Что это значит – быть посредственностью? Этот вопрос больше не давал мне покоя. Как с этим жить? Зачем продолжать? Что это за люди такие, которые ставят на карту все, приносят свою жизнь в жертву искусству, идут на большой риск только для того, чтобы впоследствии год за годом не создавать ровным счетом ничего, что имело бы какое-то значение?
Разумеется, суть спора заключается в том, что его всегда можно проиграть. Но если так и происходит, то можно ли честно жить с этим дальше или приходится врать самому себе? Как вообще кому-то удается с гордостью представлять свои маленькие выставки, отслеживать редкие свидетельства своего признания и считать вполне естественным, что где-то существует мир, в котором все удается, но куда тебе входа нет, до которого тебе не дорасти? Как при этом найти себе место в жизни?
– Начни писать о феномене посредственности, – посоветовал мне Мартин, когда мы сидели с ним в клуатре монастыря Айзенбрунн. И был прав: я мог бы стать историком искусства с довольно необычной специализацией. И вот я написал письмо Генриху Ойленбёку. Врать не врал, но и названия своей будущей диссертации – «Заурядность как эстетический феномен» – упоминать не стал. Рассказал лишь о том, как в одном старом каталоге мне по чистой случайности встретились его картины: крестьянские хутора Фландрии, пологие холмы, радостно бегущие реки, скирды сена на полях, выписанные по-настоящему хорошо, мощно, с душой. Вот оно – то, во что превратился бы я, мелькнуло у меня в голове. Закоснелый умелец, замкнутый на себе перфекционист. Вот какое будущее меня бы ждало. Вот кем я бы стал.
Он него пришел восторженный ответ, и я отправился в путь. В ту пору я был измотан быстротечным романом с одним французским хореографом, романом, полным страсти, криков, ссор, алкоголя, расставаний и воссоединений, и поездка пришлась весьма кстати. Долгие часы в одном поезде, в другом, переправа на пароме, еще несколько часов в автобусе – и вот наконец я стою перед ним в его залитой светом мастерской. На окна бросают блики переливающиеся холодным блеском волны северных морей.
Ему было шестьдесят с небольшим; он оказался более статным, чем можно было ожидать, – элегантный мужчина с белоснежными усами, опрятно одетый, с тростью из слоновой кости: образованный, раскованный, шутник. Я планировал отправиться назад уже на другой день, но задержался. Задержался и на следующий, и еще на один, на целую неделю, на год и еще на один год. Я оставался с ним до конца его дней.

 

Огни метро съеживаются, сливаются в одно-единственное пятно и гаснут. Красота не нуждается в искусстве. Она и в нас-то не нуждается – ей не нужен зритель, даже наоборот. Зеваки словно оттяпывают от нее кусок – ярче всего красота вспыхивает там, где ее никто не видит: в пустынных, лишенных домов пейзажах, в игре облаков в сгущающихся сумерках, на красновато-серой, изношенной кладке старых стен, в голых деревьях, окутанных морозным туманом, в соборах, в солнце, отражающемся в маслянистой луже, в зеркальных окнах небоскребов на Манхэттене, во взгляде из окна самолета, брошенном наружу сразу после того, как нос машины прорвал завесу облаков, в руках стариков, в море вне зависимости от времени суток, в безлюдных станциях метрополитена, совсем как эта – желтый свет, случайные узоры окурков на полу, ободранные плакаты, подхваченные потоком воздуха и все еще дрожащие, хотя поезд давным-давно скрылся из виду.
Эскалатор выносит меня на поверхность. Вокруг возникают ряды домов, над головой вырастает купол неба. Лето. Смотрю по сторонам – не только из осторожности, хотя район не из самых безопасных, но еще и потому, что живем мы всего однажды и видим всего однажды. Отбрасывают короткие полуденные тени мусорные баки. Мимо, растопырив руки, проезжает на скейте какой-то мальчуган, – он одновременно парит и замер в бесконечном падении. Один и тот же солнечный луч отражается высоко вверху в каком-то окне и здесь, на земле, в зеркале заднего вида припаркованного автомобиля. Темнеет пятно канализационного люка – квадратное, четкое и геометричное; в небе над ним, словно сознательное противопоставление, – расплывающиеся, неопределенные очертания белого облака. Я быстро отпираю дверь, вхожу и закрываю за собой. Старый лифт, подергиваясь, минуя этаж за этажом, уносит меня на чердак. На третьем – склад, которым изредка кто-то пользуется; другие части здания пустуют. Кабина со скрипом останавливается, я выхожу, открываю стальную дверь. Меня тут же окутывают запахи акрила, дерева и клея, насыщенный аромат пигментов. Как же хорошо, когда есть возможность поработать. Порой даже закрадывается мысль, что я мог бы радоваться жизни.
Никто не знает о существовании этой мастерской, никому и в голову бы не пришло, что я имею к ней какое-то отношение. Ее приобрел не я, а одна фирма, принадлежащая другой фирме, зарегистрированной на Каймановых островах, а та уже принадлежит мне. Если заглянуть в кадастровую книгу, то моего имени там не найти. Чтобы до него добраться, придется потратить много сил и времени. Земельный налог и плата за свет, воду, отопление автоматически списываются с анонимного счета в лихтенштейнском банке. Насвистывая, я вешаю пиджак на крючок, подворачиваю рукава, надеваю халат. У стены – около дюжины полотен, прикрытых тряпками, на мольберте перед ними – почти дописанная работа.
Счастье, что очки мне не нужны: зрение у меня такое же острое, как в былые годы. Рожден для того, чтобы видеть, осужден на то, чтобы смотреть. И вот я стою у холста и взираю на картину. Деревенская площадь во французской провинции. Посередине – скульптура, раскрашенная так ярко, что больно глазам: со всей очевидностью, Ники де Сен-Фалль. Большая, выше человеческого роста, пестрая женская фигура, воздевшая руки к небу. На небе ни облачка; на краю площади дети, придерживая велосипеды, окружили маленького мальчика, который плачет, закрывая лицо руками. Из окна выглядывает женщина, ее рот широко раскрыт – кого-то зовет. Из стоящей поодаль машины на нее устремил грозный взгляд мужчина. На краю площади, темнеет лужа – может быть, кровь, а может, и нет; к ней припала такса. Произошло что-то ужасное, а люди, кажется, стараются это скрыть. Если приглядеться чуть повнимательней, чуть углубиться в поиски улик, можно догадаться, что стряслось; по крайней мере, хочется так думать. Но стоит отойти, и детали пропадают из виду, остается лишь залитая солнцем площадь – живая, светлая, праздничная сцена. На огромных плакатах в стиле ранних семидесятых рекламируются пиво, сливочный сыр, разные сигареты.
Работаю молча, только иногда слышу, как насвистываю какую-то мелодию. Не хватает лишь пары мелочей. Тишина мастерской обволакивает меня, словно какое-то вязкое вещество. Сюда не доносится шум большого города, даже жара, кажется, осталась снаружи. Так может продолжаться долго. Когда я потом думаю о часах, проведенных у холста, я почти ничего не могу припомнить – как будто сосредоточенность стерла их из моей памяти.
Вот здесь, наверху, немного высветлить, тут, внизу, добавить тень, чуть смягчить черты лица ребенка. На номерной знак посадить ржавое пятно. Нужно, чтобы было видно, как художник работал кистью, мазок должен быть толстый, как у старых мастеров! И вот посажено последнее светоносное пятно белил, оранжевого и охры, поставлен финальный акцент. Я отступаю назад, беру палитру, цепляю чуточку черного и стремительным движением ставлю в углу подпись и дату: Генрих Ойленбёк, 1974.

 

Когда я был молод, неопытен и заносчив, мне казалось, что мир искусства пронизан коррупцией. Сегодня я понимаю, что это не так. Мир искусства полон достойных людей, энтузиастов своего дела, с горящими сердцами, преисполненными истины. Нет только, к сожалению, самого искусства как непогрешимого принципа.
Его не существует, как не существует Бога, не существует конца времен, вечности, воинства небесного. Существуют лишь работы, различающиеся по технике, форме и сути, и поток изливающихся на них мнений. Череда сменяющих друг друга ярлыков, которые в зависимости от духа эпохи навешивают на один и тот же предмет. Как много на свете Рембрандтов, которые когда-то считались вершиной его мастерства, а сейчас и вовсе Рембрандтом не считаются. Разве они от этого хуже?
«Разумеется, нет!» – поспешат воскликнуть профаны. Но тут тоже не все просто. Картина покажется вам совершенно иной, если выяснится, что ее написал не тот, кто вы думаете. Работа тесно связана с нашим представлением о том, кто, когда и ради чего произвел ее на свет. Ученик, перенявший у своего учителя все навыки мастерства и пишущий в точности, как он, все равно останется учеником, и, если бы полотна ван Гога были написаны зажиточным господином на поколение младше него, то их ценность была бы уже совсем иной. Или нет?
А все потому, что в реальности дело еще на порядок сложнее. Кто знает, кто такой Эмиль Шуффенекер? А ведь многие из тех работ, что мы высоко ценим как полотна ван Гога, созданы именно им. Это уже с давних пор не тайна, но разве пострадала от этого репутация самого Винсента ван Гога? Целый ряд ван Гогов – не ван Гоги, целый ряд Рембрандтов – не Рембрандты, и я был бы изрядно удивлен, окажись вдруг, что все Пикассо – действительно Пикассо. Не знаю, можно ли считать меня фальсификатором – это, как и многое в жизни, сильно зависит от того, что мы под этим словом понимаем. И все же: самые известные полотна Ойленбёка, те, на которых зиждется его слава, созданы одной и той же рукой – моей. Но я этим вовсе не горжусь. Мнение мое осталось неизменным: я не художник. И то, что мои работы висят в музеях, нельзя считать ни моей заслугой, ни пятном на репутации музейных сотрудников.
Все музеи доверху набиты подделками. И что с того? Происхождение всего и вся в этом мире можно поставить под сомнение. Что до искусства, то за созданием произведения не стоит никакого волшебства, это не ангел пролетел, коснувшись крылом своим великих творений. Произведения искусства – такой же продукт, как любой другой: какие-то удались на славу, какие-то нет, но все они – творение рук человеческих. И то, что некоторые из этих произведений связаны с именами тех или иных людей, то, что одни продаются дороже, а другие дешевле, что слава некоторых прогремела на весь мир, а большая их часть не известна никому, – все это зависит от множества факторов, но высшие силы здесь ни при чем. И подделка тоже вовсе не должна быть исключительно удачной, чтобы исполнить свое предназначение: может статься, что высочайшего уровня имитацию разоблачат, а менее совершенную по исполнению повесят на стену и будут ей восхищаться. Фальсификаторы, гордящиеся своим трудом, точно так же, как профаны-зрители, переоценивают суть этого мастерства: ремеслу может обучиться всякий, кто приложит достаточно усилий и имеет определенные задатки. И то, что уровень мастерства утратил главенствующее положение в искусстве, не лишено смысла; не лишено смысла то, что идея, стоящая за произведением, стала важнее самой работы; авангардисты вот уж сколько времени твердят, что музеи – это те же храмы, только сумевшие преодолеть собственные границы и выйти на иной уровень, и в этом они давным-давно правы.
Но, приехав в город, скучающий гость хочет куда-то пойти, скоротать длинный вечер, и, не будь музеев, путеводители стали бы изрядно тоньше. А поскольку музеи должны существовать, им и выставлять что-то нужно, и это все-таки должны быть произведения, а не идеи; так же и коллекционеры хотят вешать что-нибудь у себя на стены, а вешать картины гораздо сподручнее, чем стоящие за ними откровения. И хотя однажды один особенно ироничный человек все же умудрился протащить в музейное пространство писсуар, чтобы подшутить над самой институцией, над преклонением перед искусством, над окружающим его ореолом святости, но и он стремился к деньгам и славе, и, уж конечно, к тому, чтобы им восхищались, как издревле восхищались теми, кто был до него. Поэтому копия этого писсуара так и стоит на своем постаменте, окруженная ореолом святости и преклонением перед искусством. Несмотря на то что гипотеза о храме, превозмогшем свою ограниченность, верна, музей вышел из этого спора победителем – люди приходят и восхищенно взирают на писсуар, а теоретическими вопросами все больше задаются студенты под конец первого курса.
Я часто размышляю о роли художника во времена Средневековья. Средневековые мастера не подписывали своих работ, они были ремесленниками, состояли в гильдиях, их миновал опасный вирус, зовущийся завышенным самомнением. Можно ли сегодня трудиться, как трудились они, – можно ли работать, не задаваясь мыслью о собственной важности? Анонимность тут не поможет: это всего лишь хитрое укрытие, где можно спрятаться, всего лишь иная форма того же самомнения. Но вписать свое творчество в работы, подписанные именем другого, – да, такая возможность есть, этот прием действует. И каждый день я не перестаю удивляться тому, что именно это и делает меня счастливым.

 

Мысль эта посетила меня уже на третий день нашего знакомства. Генрих спал рядом со мной в постели, по потолку плясали блики, отбрасываемые морскими волнами, и я вдруг понял, как могу сделать из него знаменитого художника. Мне ясно виделось то, чего ему не хватало, что сделало бы его особенным, – что мог бы сделать я. Он хорошо смотрелся бы на голубом экране, на журнальных фотографиях, давал бы блестящие интервью. Единственной проблемой были все эти хутора. Тут потребуются определенные дипломатические навыки.
Прошла пара недель, и я впервые затронул в разговоре эту тему. Мы как раз смотрели его ранние вещи: крестьянский двор со стогами сена, крестьянский двор и крестьянин с косой, крестьянский двор, выстроившееся перед домом угловатое, коренастое семейство, петух, навозная куча, облака.
– Предположим, можно прославиться, если, в виде исключения, постараться соответствовать определенным требованиям и своевременно под них подстраиваться. Что тогда? Да, это была бы насмешка в адрес мира, который вполне заслуживает того, чтобы над ним насмехались, но в то же время это позволило бы добиться заслуженного уважения. Что в этом было бы плохого?
– Лишь то, что уважение в этом случае было бы незаслуженным. – Он стоял передо мной, убежденный в своей правоте, как может быть убежден только проигравший. Узкое лицо, тонкий нос, блеск в глазах, копна седых волос, грубая шерстяная куртка с серебряными пуговицами – он словно создан был для обложки журнала.
– Это было бы преступлением без жертв, – парировал я. – Никто ничего не теряет.
– Ты сам при этом кое-что теряешь.
– Что же? Свою душу? – Я вытянул руку, указывая на крестьянские дворы. – Или искусство?
– И то и другое разом.
«Но ни того, ни другого не существует», – хотел было ответить я, но промолчал. Вот, значит, как надо себя вести: гордо. И гордость позволит стерпеть то, что ты всего-навсего посредственность.
– А если видеть в этом… Скажем так, эксперимент, некий опыт? Если не придавать столь огромного значения себе и искусству?
Мы рассмеялись, но при этом оба понимали, что я говорю всерьез.
– Что, если решиться на некий жест? – спросил я еще неделю спустя. – Сотворить пару полотен в расчете на то, что они понравятся тому, кому должны понравиться. И приписать их тебе. А потом объявить во всеуслышание, что это была игра.
– Было бы, по меньшей мере, забавно, – задумчиво произнес он.
Первые три картины были уже мной написаны. Вид бульвара в Малаге, изуродованного скульптурой Дали, изображенный в духе блеклого реализма Сурбарана; пешеходная зона немецкого городка, умытая проливным дождем, утопающая в тени, как на полотнах позднего Рембрандта, и «Скорбные элегии № 3», доныне одна из самых известных его работ, – музейный зал невероятной высоты, вдоль стен которого в витринах выставлены грозные конструкции из войлока и жира, а посередине – грустный, сбитый с толку маленький мальчик возле строгой учительницы, воодушевленно занимающейся его эстетическим образованием. Пастозные мазки, в щелях и пробелах между ними проглядывает белый холст.
– Знакомьтесь: Генрих Ойленбёк, – провозгласил я, демонстрируя ему работы. – Аристократ-отшельник, гордый маргинал, с пренебрежением следящий за развитием искусства в эпоху, в которую он живет, не упускающий ни малейшей новой тенденции. На многих полотнах, где чувствуется тонкая ирония мастера, встречаются произведения какого-нибудь его современника, которого он считает ничтожеством. Он все видел, все знает, все взвесил и счел чересчур легкомысленным.
– Но я никакой не аристократ. У моего отца была небольшая фабрика в Ульме; когда мне было двадцать, я ее продал.
– Ты сам будешь подписывать свои произведения?
Он призадумался, потом сказал:
– Может быть, у тебя и это получится лучше, чем у меня.
Действительно, подделать его подпись было несложно. Я поставил ее на всех трех вещах, сделал снимки и отправил их вместе со статьей о том, как я открыл для себя творчество этого своенравного аутсайдера, своему бывшему соученику Барни Уэслеру, который тогда как раз готовил большую групповую выставку во франкфуртском «Ширне» под названием «Реализм на рубеже тысячелетий». Он тут же загорелся желанием их выставить. На второй день после вернисажа в газетах вышли две обширные статьи, в которых восторженно расхваливалось творчество Ойленбёка: одна – за авторством известного специалиста по Максу Эрнсту, другая – моя. Мы оба назвали его открытием года. Вскоре в мастерской Генриха появился молодой человек, писавший для журнала «Тексте цур кунст». Месяц спустя было опубликовано интервью под заглавием «Для меня искусство – это храм», снабженное фотографией, с которой Ойленбёк смотрел с непередаваемым благородством и снисхождением. Еще одно интервью вышло в «Штерне». Семь страниц одних фотографий: Генрих у зубчатой кромки старой крепостной башни, Генрих на борту яхты, за рулем спортивного автомобиля (притом, что машину он не умел водить вообще), Генрих в библиотеке, Генрих, зажавший во рту мундштук китайской трубки. Картин Генриха не было видно нигде.
Я никогда еще не встречал человека, способного столь безукоризненно играть свою роль. «Уорхол? Да просто рекламщик!» – «Лихтенштейн? Вы имеете в виду страну или этого шарлатана?» – «Бальтюс? Больший китч можно встретить только в календаре с котиками!» – «Климт? Апофеоз ремесленничества!» Такие фразы нравились всем. Он повторял их в десятках интервью, в газетах, на телевидении, на открытиях своих выставок, на презентации книги Лероя Хэллоуэна «Ойленбёк, или Великое отрицание»; повторил он их – слово в слово, уверенно, ни в чем не отклоняясь от текста – и в короткой документальной ленте Годара «Ойленбёк: я, великий».
– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил его я.
– Наверное, пока подождем.
– Сейчас как раз самый подходящий момент.
– Да, возможно, но все-таки…
Я ждал, но он так и не кончил фразы. Мы сидели в одном парижском ресторане, и, как в последнее время бывало уже довольно часто, я видел, как дрожат его руки; ложка то и дело касалась его губ, растеряв по дороге суп. Похоже, он уже и не помнил, о чем мы только что говорили.
Потом увидела свет моя диссертация. Название я поменял – теперь оно звучало следующим образом: «Генрих Ойленбёк. От традиционной иронии к ироническому реализму». На 740 страницах мной излагалась история насмешника-одиночки, овладевшего всеми техниками европейской живописи, которому было суждено родиться слишком поздно и найти свой собственный путь в искусстве лишь под конец жизни.
Разумеется, отдать дань уважения крестьянским хуторам тоже пришлось. За минувшее время и у них обнаружились почитатели: для некоторых коллекционеров они служили доказательством того, что красота и простота еще не окончательно утратили ценность, кто-то рассматривал их как замаскированную сатиру. Я подробно изложил основания обеих точек зрения, стараясь не вставать ни на одну из сторон: истинное богатство палитры заключается в амбивалентности, то есть в том обстоятельстве, что художник в своем стремлении к возвышенному пафосу – в гегельянском смысле этого слова – иронизирует над иронией и насмехается над насмешкой.
– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил я вновь.
Мы сидели в гостиничном номере в Лондоне. В окно барабанил дождь, на тележке стоял нетронутым заказанный в номер завтрак, по телевизору принимал парад Саддам Хусейн. У стены стояла трость из слоновой кости, рядом с ней – серебряная клюка, которую я ему недавно преподнес: одной опоры для ходьбы ему уже не хватало.
– Ты еще так молод. Тебе не понять.
– Чего мне не понять?
– Просто не понять.
– Но чего именно?
Я смотрел на него и был потрясен: еще никогда на моих глазах не плакал взрослый. Я такого не ожидал. Естественно, я знал, что он никогда не сделал бы и шагу назад, в безвестность, но что в этом было такого плохого? Честное слово, я не понимал.
Он был прав. Я и впрямь был еще слишком молод.

 

Спустя полгода после того, как Генрих принял решение остаться художником, за которого его принимали, продолжать выставляться, давать интервью, продавать картины и купаться в лучах славы, меня навестил отец.
Мы сидели в мастерской, занятый каждый своим делом. Я строчил на своем новом компьютере статью «Реализм как инструмент идеологической критики в творчестве Генриха Ойленбёка», Генрих дрожащей рукой чиркал в альбоме. За этим занятием он мог просиживать часами, и порой из этого даже выходили какие-то наброски. Тут зазвонил телефон, и Артур, не потрудившись объяснить, откуда у него этот номер, сообщил, что он сейчас поблизости и мог бы ко мне заглянуть.
– Ты имеешь в виду – прямо сейчас?
– Да, сейчас, – как всегда, в его голосе слышалось изумление от того, что сказанное им меня изумляет. – Я не вовремя?
Полчаса спустя он стоял на пороге мастерской и казался каким-то усталым и потрепанным – плохо выбритым, вспотевшим. Генрих приветствовал его величаво, по-хозяйски, размашистыми жестами, повторяя «Добро пожаловать!», и «Наслышан, наслышан о вас!», и «Какая радость!», и «Какая честь для меня!», на что отец мой реагировал вежливо, но не без сдержанной иронии. Мы сели за стол, экономка принесла наспех разогретую в микроволновке еду. Глаза Артура блестели, когда он слушал, как Генрих рассуждает об Уорхоле – «Рекламщик!» – и Лихтенштейне, о Бойсе и Каминском. К сожалению, у него вошло в привычку сыпать этими фразами даже тогда, когда на него не был нацелен микрофон. Генрих подробно описывал свою встречу с Пикассо, и я, знавший, что этой встречи никогда не было, вынужден был встать и удалиться, чтобы не оборвать его на полуслове.
Когда я вернулся, он описывал вернисаж, устроенный ему недавно его нью-йоркским галеристом Варсински: кто был, что потом писали критики, какие картины были проданы и по какой цене. Усы его дрожали, нижняя губа подергивалась, а когда он хотел придать своим словам больше весу, то хлопал ладонью по столу.
Чтобы сменить тему, я спросил у Артура, над чем он работает. Я знал, что таких вопросов он не любит, но все было лучше, чем слушать россказни Ойленбёка.
– Наверное, в итоге снова получится детектив. Классическая «загадка запертой комнаты». Для тех, кто любит загадки.
– А разгадка-то будет?
– Разумеется! Просто ее никто не заметит. Я очень хорошо ее спрятал.
– А в «Семье» она тоже где-то глубоко спрятана?
– Нет. В «Семье» разгадка заключается в том, что спрятанной в тексте разгадки не существует. Никакого разъяснения, никакого скрытого смысла. Речь именно об этом.
– Но ведь это вовсе не так! Точнее, это так, только если так это подавать. Если смотреть на жизнь, приняв за опорную точку смерть, вся жизнь – это сплошной кошмар. Если подводить итоги так, как это делаешь ты, жизнь представляется совершеннейшей катастрофой.
– Потому что это и в самом деле так.
– Не совсем. Не только так. Такие вечера, как сегодняшний, такие места, как это… – неопределенным жестом я обвел рукой наш стол, окно, море за ним, Артура, самого себя, Генриха. – Все преходяще. Но это вовсе не значит, что счастья не существует. Наоборот, счастье важнее всего. Все дело именно в этих мгновениях, в хороших мгновениях нашей жизни. Ради них и стоит жить.
Артур хотел было возразить, но Генрих его опередил. У него вопрос: что имел в виду автор, когда сочинял ту ерунду, где написано, что его, читателя, не существует? Так ведь было сказано в той книге? Сказано было, что его не существует! Но вот же он. Вот он, сидит здесь!
– Трудно поспорить, – ответил Артур.
– Но серьезно, это же абсурд!
Меня удивило, что Генрих так распалился. Я и не знал, что он читал «Я называюсь Никто», мы никогда этой темы не касались.
– Не стоит так выходить из себя, если что-то кажется абсурдным, – произнес Артур. – Это же просто книга.
– Не увиливайте! Вы что, хотите сказать, что меня не существует?
– А если и так?
– Но вы не имеете права так рассуждать!
– Может, не надо?.. – Артур перевел взгляд на меня.
– Ты о чем?
Он лишь повторил мой жест – обвел рукой наш стол, окно, море за ним, самого себя, меня, Генриха.
Какое-то время мы молчали. Я слышал, как свистит дыхание Ойленбёка, и мог только надеяться, что он не понял.
– Жизнь пролетает быстро, Ивейн. И если не относиться к себе с должным вниманием, то растратишь ее на глупые пустяки.
– Тебе видней.
– Верно, мне видней.
– Немедленно покиньте мой дом! – произнес Генрих.
– Неужто и картины за него пишешь? – спросил отец.
И вновь ненадолго воцарилась тишина.
– Немедленно покиньте мой дом, – прошептал Генрих, прервав молчание.
Артур усмехнулся.
– Невероятно! Ты пишешь за него картины, и никто этого не замечает?
– Вон отсюда! – Ойленбёк поднялся. – Вон! – его голос дрожал, но при необходимости он еще мог придать ему звучность и силу. – Вон! – повторил он и указал на дверь.
Провожая отца в прихожую, я пытался найти нужные слова, хоть что-нибудь, что можно было бы после такого сказать.
– Когда мы увидимся снова? – спросил я наконец.
– Скоро, – тон его не внушал уверенности. Он похлопал меня по плечу – и в следующий же миг растворился.

 

Снимаю халат, мою руки. Вода прозрачна и светла, в стоке вихрится водоворот стекающей краски. Чувствую то ли отчаяние, то ли гордость, то ли даже какое-то беспокойство – как всегда, когда заканчиваю очередное полотно. Но что может случиться? Когда бы ни зашла речь о подлинности очередного Ойленбёка, последнее слово будет за одним человеком, – председателем Фонда Ойленбёка, единственным наследником художника, то бишь за мной.
Название этой картины много лет значится в каталогах: «Фотография из отпуска № 9». Я упомянул ее в одной из статей еще в конце девяностых, и вот уже пять лет в архиве Национальной галереи находится досье с провенансом полотна, на котором изображена площадь во Франции и скульптура Ники де Сен-Фалль. Архивы принимают все меры предосторожности, чтобы из них чего-нибудь не унесли, однако никто не мешает тебе что-нибудь туда пронести. Пройдет полгода, и галерея Джона Варсински выставит «Фотографию» на продажу – но прежде правление Фонда Ойленбёка должно будет указать на это примечательное обстоятельство узкому кругу значимых коллекционеров. Все они обратятся к досье, чтобы ознакомиться с провенансом картины, затем галерея попросит Фонд вынести экспертное заключение относительно подлинности. Все понимают, что сам председатель Фонда эту картину и продает, однако это никого не смущает. Это часть игры. А кого бы это смутило? Никого ведь данное обстоятельство под удар не ставит. После тщательной проверки Фонд поставит на картине свою печать – с одной стороны, ввиду безупречного провенанса, ведь из собственности автора она перешла непосредственно в собственность наследника, с другой – ввиду абсолютной узнаваемости стиля ее создателя. И еще один аргумент: ведущий специалист по творчеству Ойленбёка, то бишь я, еще много лет тому назад назвал эту работу одним из шедевров мастера, к сожалению, недостаточно известным широкой публике.
И все же я проявляю осторожность. Дважды я отклонил полотна, мной же написанные, в другой раз признал подлинной явную фальшивку, смастеренную каким-то халтурщиком. У меня нет непоколебимого авторитета; считается, что в своих оценках я достаточно неровен. Коллекционеры боятся меня, как боятся и галеристы, их часто возмущает непредсказуемость моих решений, меня нередко высмеивают, считают совершенно некомпетентным. Никто ничего не заподозрит.
Внизу, на улице какой-то мужчина толкает перед собой тачку с песком. Навстречу ему – трое молодых людей в кепках. Они останавливаются, провожают его взглядом, словно песок представляет собой нечто в высшей степени интересное, затем с нарочитой небрежностью, которая может быть лишь у тех, кому еще не стукнуло двадцати, облокачиваются о стену, дают друг другу прикурить. Проезжают два автомобиля, затем еще один, затем еще два – интервалы между их появлениями равны; что, если это азбука Морзе? Что, если код Вселенной можно было бы расшифровать? Может быть, это и скрывается за поразительной красотой вещей: мы видим, что нам что-то пытаются сообщить. Мы владеем нужным языком. И все равно ни слова не понимаем.
Жаль, что ты меня не слышишь, бедняга Генрих. Людям, разговаривающим с мертвецами, нравится думать, что рядом кто-то есть, что они это чувствуют. У меня такого чувства не возникает никогда. Даже если допустить невозможное – что ты продолжаешь существовать, невидимый, бесплотный, освобожденный от бремени, наши дела не имеют для тебя никакого значения. Ты не стоишь возле меня у этого окна, не глядишь мне через плечо, а когда я говорю с тобой, не отвечаешь.
Так зачем же я с тобой говорю?
Еще при жизни он перестал меня понимать. Последние полгода практически не вставал с постели, иногда с ним случались приступы беспричинной ярости, иногда его одолевал смех, он негромко хихикал. Я же тем временем писал «Съемки французского фильма», «День Страшного суда» и «Сцену на рынке близ Барселоны». Время от времени он возникал у меня за спиной, смотрел. «Сцена на рынке» нисколько его не интересовала: она изображала напряженный эпизод торгов в аукционном доме, взгляды публики устремлены на ведущего, тот вот-вот опустит молоток – на кону монохромное синее полотно Ива Кляйна. Глядя на «Судный день» – скомканный газетный лист, вырванный – что было совершенно узнаваемо – из художественного обозрения в «Нью-Йорк Таймс», выписанный реалистично, со всеми деталями: справа воспевается биография Билли Джоэла, слева разгромная критика на сборник стихов Иосифа Бродского, – он усмехался себе под нос; и только «Съемки французского фильма» заставляли его пускать пузыри от радости: алтарный образ; в самом низу – прожектора, волонтеры с мотками кабелей в руках, статисты; ступенькой выше – выстроившиеся амфитеатром операторы; еще выше – замершие в благоговении актеры, а на самом верху – режиссер в солнечных очках, слева и справа от которого, аки архангелы, высятся двое продюсеров. Мне эта работа никогда не нравилась, я с самого начала считал ее плоской, да и с точки зрения техники ничто в ней не прельщало, слишком уж близка она была к обычной карикатуре – но именно ей суждено было стать работой, наиболее известной широкой публике, не в последнюю очередь потому, что режиссер был похож на Годара. Варсински удалось продать ее за миллион, четыре года спустя я выкупил ее за полтора, чтобы из-под полы перепродать туркменскому коллекционеру за три. Надеюсь никогда ее больше не увидеть.
В какой-то момент он перестал вставать, лежал в кровати при включенном телевизоре и бормотал что-то себе под нос. Чаще всего он снова и снова рассказывал один случай из его далекой молодости: в нем фигурировала какая-то попойка, солдаты брали друг друга на слабо, играли в русскую рулетку. Эту историю я слышал каждый день, вливая ему в рот куриный бульон, водя его в туалет, поправляя ему подушки и укрывая его, как ребенка. Он весь словно съежился, взгляд его помутнел, а однажды он вдруг как будто позабыл и свой излюбленный рассказ. Я часто сидел на краешке его кровати и думал, действительно ли тот Генрих, которого я знал, по-прежнему скрывается в этом скукоженном существе.
Но краткие прояснения еще бывали. Однажды я застал его сидящим в постели, он повернулся ко мне и, как мне показалось, вроде бы даже меня узнал, спросил, когда же мы полетим в Париж. Дал мне совет иногда заниматься и своей живописью. Да, так и сказал: «своей тоже». Потом, улыбнувшись обманчиво-всеведущей улыбкой черепахи, он вновь погрузился в себя, по его подбородку побежала тоненькая струйка слюны, а когда я начал менять простыни, выражение его лица уже было таким пустым, будто с его губ уже целую вечность не слетало ни слова.
В другой раз он вдруг попросил назвать ему номер его счета. Пришлось мне написать его на листочке, так как он хотел позвонить в банк, а когда я попытался объяснить ему, что в два часа ночи это невозможно, впал в отчаяние, стал кричать, умолять, угрожать. Я все-таки принес ему телефон, но к тому моменту он уже не понимал, зачем.
Я часто слышал его голос во сне и, проснувшись и увидев, что он похрапывает рядом со мной, еще несколько минут пребывал в уверенности, что он действительно со мной говорил – но всякий раз, пытаясь вспомнить, о чем именно, восстановить я мог одно: что он о чем-то меня просил, а я соглашался. Но в чем заключалась просьба, я уже не знал.
Когда он был на смертном одре, я сидел рядом, не зная, что делать, испытывал какое-то умиленное смущение и спрашивал себя, как следует в такой момент поступать. Промакивал ему лоб – не потому, что в этом была необходимость, а потому, что это казалось мне уместным в данной ситуации, а он снова пытался мне что-то сообщить: губы шевелились, пытаясь что-то произнести, но голос его уже не слушался. Когда нашлись карандаш и бумага, сил писать у него не было. Какое-то время он безмолвно глядел на меня, словно пытался передать мне свое послание силой мысли, но не вышло – взгляд его угас, грудь опала, и в голове у меня мелькнула мысль: «Вот, значит, как оно бывает, вот, значит, как. Вот».
С тех пор на рынке регулярно всплывают неизвестные Ойленбёки. В руках другого наследника дело могло бы принять неблагоприятный оборот, но семьи у Генриха не было. Не объявилось ни тетки в Америке, ни четвероюродного брата – кроме меня, к счастью, ему никто не наследовал.
Пора идти: управлять наследством – работа на полную ставку. Сегодня меня ждут еще встреча за чашкой кофе, ужин, а потом второй ужин: обсуждения, планы, опять обсуждения. В нерешительности гляжу на улицу; трое подростков как раз собрались уходить. К ним приближается четвертый, блондин в красной рубашке, те его окружают.
Отвернувшись от окна, бросаю еще один взгляд на «Фотографию из отпуска № 9», словно вижу ее в первый раз. Краскам, которыми я пишу, больше трех десятков лет, как и холстам; это – один из тех, что я приобрел еще при жизни Генриха и поставил у него в мастерской. Их касалась его рука, так что, если когда-нибудь за дело возьмется судмедэксперт, он обнаружит на картине отпечатки пальцев мэтра.
Открываю дверь, выхожу, запираю за собой. Лучшая часть дня позади, впереди лишь болтовня и управленческие обязанности. Подрагивая, лифт уносит меня вниз.
Выхожу на улицу. Ну и ну, ничего себе, какая жара. Там, впереди, четверо молодых людей, но я вижу лишь очертания – так слепит меня яркое солнце, не позволяя сосредоточить взгляд ни на одном из них. Надо только добраться до метро – внизу, в подземке, будет попрохладнее. Я бы не прочь вызвать такси, но вот телефонные будки уже давным-давно демонтировали. На такой случай было бы полезно иметь мобильник.
Что-то не так. Ребята ссорятся. Трое окружили четвертого, один из них хватает его за плечо и бьет, другой, подхватив сзади, вновь толкает вперед. Его взяли в кольцо. А мне мимо идти.
Я уже могу расслышать, что они говорят, но понять трудно – обрывки слов не складываются в осмысленные фразы. Мое сердце стучит, но вот удивительно: внезапно я уже не чувствую жары, и голова проясняется. Наверное, вот они, древние механизмы сознания, включающиеся при столкновении с насилием. Свернуть ли мне и пойти в другую сторону или пройти мимо как ни в чем не бывало? Впечатление такое, что они не обратят на меня внимания, поэтому я продолжаю путь. «Я тебе голову оторву!» – кажется, кричит один из них, снова толкая того, что в центре, а другой, отталкивая налетевшего на него парня обратно, выкрикивает нечто вроде «Это я тебе голову оторву!» – хотя, возможно, это что-то совсем другое. Мне хочется крикнуть тому, кого бьют: эй, слушай, бросай это дело, их трое, а ты один, сдавайся! Но он довольно высокий, мускулистый, с широким подбородком, а взгляд у него – проходя, я успеваю мимоходом заглянуть ему в глаза, – глуповато-пустой. И поскольку они уже начали толкаться, бесконечно это продолжаться не может, и один из троих заносит кулак и ударяет того, что стоит посередке, по голове.
Но тот не падает. Наверное, в реальной жизни человек вообще не брякается наземь сразу после того, как ему врежут. Он просто склоняется вперед, закрыв лицо руками, а тот, кто его ударил, скуля, потрясает в воздухе кулаком. Это должно смотреться забавно, но отчего-то так не выглядит.
Вот я их и миновал. Они не обратили на меня внимания. Слышу позади крик. Иду дальше. Не оборачиваюсь. Еще один крик. Давай же, просто иди. Но я все-таки оборачиваюсь.
Проклятое любопытство! Все мне надо увидеть, обязательно надо увидеть, и это в том числе. Теперь их всего трое, тот, что стоял в середине, исчез – как по мановению волшебной палочки, проносится у меня в голове. Они как будто танцуют – один делает шаг вперед, другой назад; проходит несколько секунд, прежде чем я осознаю, что тот, кого они окружали, не исчез, а лежит на земле, а они все лупят, и лупят, и лупят его ногами.
Замираю на месте.
«И что ты замер?» – спрашиваю я себя. Сматывайся скорее, пока они не поняли, что ты – свидетель расправы! Да-да, именно так и думаю: «Только бы не оказаться свидетелем!» – словно речь о каких-то мафиозных разборках, а не о драке пары-тройки юнцов. Смотрю на часы: без нескольких минут четыре. Убеждаю себя, что мне надо срочно уносить ноги, такое тут наверняка часто случается, придется мириться с подобными картинами, если хочешь держать никому не известную мастерскую в самом что ни на есть неблагоприятном районе города.
А они тем временем продолжают колотить лежащего на земле. Я вижу лишь скрюченную тень, мешок, из которого растут руки и ноги. «Немедленно убирайся! – говорю я себе в приказном порядке. – Довольно любопытствовать! Исчезни!» Итак, я продолжаю путь. Шаг, другой, третий – достаточно быстро, но так, чтобы не казалось, будто я бегу.
Вот только иду я не в ту сторону, в которую надо, а назад, прямо на них. Никогда в жизни у меня еще не было такого сильного ощущения раздвоенности – я одновременно и тот, кто шагает вперед, и тот, кто тщетно пытается заставить его повернуть вспять. И я понимаю, что мной движет отнюдь не только любопытство. Что я собираюсь вмешаться.
И вот я уже приближаюсь к ним. Не так быстро, как мне сначала казалось, потому что с каждым шагом я чувствую, как время течет все медленнее: сначала преодолеваю половину пути, отделяющего меня от них, затем половину оставшейся половины и вновь половину половины, как черепаха в старинной притче, – меня вдруг охватывает такое чувство, что я почти могу поклясться, что не доберусь до них никогда. Вижу, как мелькают туда-сюда их ноги в тяжелых ботинках, как вздымаются и опускаются руки, вижу искаженные усердием лица; вижу, как блестит на солнце телевизионная антенна высоко над нашими головами, как летит над ней самолет, как спешит вдоль трещины на асфальте крошечный бесцветный жук, но не вижу ни прохожих, ни проезжающих машин – мы здесь одни, нас пятеро, и если я не вмешаюсь, то не вмешается никто.
Вот в такой ситуации, кстати, впрямь не помешало бы иметь телефон. Я продолжаю идти. От половины пройденной дистанции останется еще половина, а от той еще, и еще, и я вдруг понимаю, что время не просто бесконечно тянется – оно еще и обладает неограниченной плотностью, ведь между моментом, наступившим сейчас, и тем, который наступит следом, помещается бесконечная череда других моментов; так разве время может когда-нибудь пройти?
Они не обращают на меня внимания; я еще могу повернуть вспять. Парень, лежащий на земле, закрыл лицо руками, поджал ноги, сгорбился. Мне становится ясно, что это, по-видимому, тот момент, когда мне предоставляется последний шанс пойти на попятную. Я останавливаюсь и сипло говорю: «Оставьте его в покое!»
Они не обращают на меня внимания; я все еще могу повернуть вспять. Но вместо этого слышу, как то мое «я», которое не слушается другого, умоляющего его держать рот на замке, во весь голос повторяет: «Оставьте его в покое! Прекратите!»
Они не обращают на меня внимания; что же мне делать? Вступиться – об этом даже речи не идет, ничего подобного от меня ожидать не приходится. И я уже готов отвернуться с облегчением, но именно в этот момент они замирают, все трое разом, словно это у них отрепетировано заранее. И смотрят на меня.
– Чего? – спрашивает тот, что повыше других. На щеках у него темнеет пробивающаяся бородка, в носу тонкое кольцо. На футболке надпись «bubbletea is not a drink I like». Он пыхтит, как после тяжелого труда.
Тот, что рядом с ним, – у него на майке надпись «MorningTower», – тоже спрашивает:
– Чего?
Голос у него дрожит, он растягивает слоги.
Третий просто молча глядит на меня. На его футболке полыхает огненно-красная буква «Y».
Тот, что на земле, лежит, не шевелясь, тяжело дышит.
Теперь все зависит от меня. Мне нужно сказать что-то, что их остановит, найти верные слова, фразу, которая поможет все прояснить, снизить градус напряженности, решить проблему, сделать как лучше. Говорят, от страха начинаешь думать быстрее, но что-то я ничего такого не чувствую. Сердце стучит, в ушах шум, улица медленно вращается перед глазами. Я и не знал, что можно так испугаться, такое чувство, как будто я еще ни разу в жизни не боялся, как будто это мой первый опыт. Ведь только что все было в порядке, я был там, наверху, за железной дверью, в атмосфере полной безопасности. Неужто и впрямь все может так резко измениться, неужто все может так скоро кончиться плохо? В голове проносится: сейчас не время задаваться такими вопросами, нет времени, надо найти нужные слова! Думаю: может быть, бывают на свете ситуации, для которых вообще нельзя найти правильных слов. Такие, в которых слова уже ничего не значат, в которых фразы рассыпаются, разговоры ни к чему не приводят, потому что нет никакой разницы, что ты скажешь. Думаю: перестань же, наконец, думать! И еще думаю, что…
Тут тот, который «bubbletea is not a drink I like», делает шаг ко мне и повторяет, но уже с другой интонацией – в его голосе больше не звучит ни вопроса, ни удивления, только чистой воды вызов:
– Чего?!
– Он больше не выдержит, – говорю я. – Он даже пошевелиться не может. Вы его добили.
«Недурно, – думаю. – Что-то в голову еще приходит».
– Вы намного сильнее, – продолжаю я. – У него нет никаких шансов. Зачем тогда все это?
– Ты-то кто вообще такой? – это уже не «bubbletea is not a drink I like», это тот, что «Y». От него я такого не ожидал. Вид у «Y» был вполне безобидный, такой, словно его просто с собой прихватили, как группу поддержки, он казался едва ли не другом.
– Я… – моего голоса почти не слышно. Откашливаюсь; так лучше. – Никто.
Старинный ответ Одиссея, множество раз прошедший проверку ситуациями наподобие этой.
– Я – никто.
Они продолжают пялиться на меня.
– Если он умрет, вам дадут пожизненное.
И тут же понимаю, что это было ошибкой. Во-первых, он не умрет, во-вторых, еще никому младше двадцати лет пожизненного не давали – ополчится целый строй адвокатов, судей и специалистов по делам несовершеннолетних, чтобы такому молодому человеку не сломали жизнь окончательно, это я знаю от своего брата-священника. Но, возможно, они этого не знают; тогда мне повезло.
– Вы сами себе вредите. Наверняка полиция уже в пу…
Улица, небо, голоса, тени надо мной вновь постепенно складываются в целую картину. Я полулежу на земле, облокотившись о стену. Голова трещит. Наверное, я потерял сознание.
Оставайся на месте! Ты уже достаточно себя проявил. Всеми святыми, всеми чертями, всей красотой мира тебя заклинаю, сиди и не шевелись!
И поднимаюсь на ноги.
Как странно: обычно в минуту опасности люди оказываются трусливее, мелочнее, жальче, чем даже самим себе кажутся. И это нормально, так и должно быть, чего-то такого и ждешь. Пребываешь в полном убеждении, что при первом же случае затрясешься, как осиновый лист. И вот – нате вам. Ивейн Фридлянд, эстет, куратор, денди, решил проявить себя как герой. Только этого мне не хватало.
Я встаю. Одной рукой опираюсь о стену, другой пытаюсь удержать равновесие. Теперь уже и говорить ничего не надо – одного того, что я имею дерзость стоять на ногах, вполне достаточно: они пристально на меня смотрят.
– Так ты кто такой? – повторяет «Y».
– Мне бы самому знать, – бывает, что в сложной ситуации получается отшутиться.
– Ты че, совсем того? – спрашивает «Y».
А тот, что «bubbletea is not a drink I like», словно это как-то открыло ему глаза на происходящее, вдруг говорит:
– Убирай, Рон. Он того.
Тут я вижу, как в руке у того, что «MorningTower», что-то мелькнуло, что-то маленькое и зло сверкающее серебром. Все намного серьезнее. Если до этого мне казалось, что положение и так достаточно серьезное, я ошибался – серьезное только начинается.
– Вы собираетесь его убить? – спрашиваю я. Но о нем они уже давно забыли.
– Заткни варежку, Рон, – отвечает тот, что «bubbletea is not a drink I like», тому, что «MorningTower».
– Нет, Рон, это ты варежку заткни, – огрызается «Y».
Наверное, у меня в голове что-то помутилось, не может же так быть, что их всех одинаково зовут. И нарочито громко, чтобы заглушить стук своего сердца, спрашиваю:
– Вам нужны деньги?
Но они просто пялятся на меня и молчат, и у меня снова возникает такое чувство, что я дал маху. В голове, за надбровными дугами, пульсирует боль. Может быть, нужно показать им купюры. Мой тонкий пиджак, сшитый на заказ в Лондоне, у «Килгура», промок до нитки, словно я только что вышел из воды. Я тянусь рукой за бумажником, он у меня во внутреннем кармане, замечаю, что их взгляды изменились, хочу поскорее достать кошелек, чтобы они правильно меня поняли, но, уже дотронувшись кончиками пальцев до кожаного чехла, понимаю, что это тоже было неверным решением. «Y» пригибается, «bubbletea is not a drink I like» отскакивает, и вот уже рука того, что «MorningTower», метнулась вперед, коснулась меня и отдернулась, и, когда я достаю бумажник, грудь, голову, руки пронзает боль, вспыхивает, словно пламя, опаляет асфальт, стоящие неподалеку машины, дома, небо и огненный шар солнца на небосводе, заполняет, замещает собой весь мир, возвращается, собирается во мне. Кошелек падает на землю, но я, взмахнув руками, удерживаю равновесие, мне удается устоять.
Смотрю на троицу, а они смотрят на меня: спокойно, едва ли не с любопытством, словно их ярость вдруг улетучилась. Взгляды у них не глупые, не злобные, просто недоумевающие. Мне мерещится, будто «bubbletea» даже хочет мне улыбнуться, и я пытаюсь улыбнуться в ответ, но не выходит – чувствую, что мне не хватает сил. «Y» поднимает с асфальта бумажник, с удивлением смотрит на него и роняет. Они бросаются бежать. Я смотрю им вслед, пока они не исчезают за углом.
Парень, скорчившийся у моих ног, начинает шевелиться. Распрямляется, постанывая, вытягивает руки, поворачивается, пытается встать. Лицо у него оплыло, все покрыто кровоподтеками, но непохоже, что он серьезно пострадал. Умереть он не умрет. Может, и без больницы обойдется. Перевалившись на другой бок, он опирается на локоть и, пошатываясь, встает.
– Все в порядке, – говорю я. – Не волнуйся. Все хорошо.
Он смотрит на меня, моргая.
– Все хорошо, – повторяю я. – Все хорошо.
Неуверенной походкой он подходит туда, где лежит мое портмоне, поднимает его, заглядывает внутрь. Его правый глаз не открывается, веко подергивается, из уха стекает струйка крови. На его красной майке никакой надписи, ничего.
– Черт, – говорит он.
– Мда, – отвечаю я.
– Я этому Рону на той неделе вломил. Теперь они меня подкараулили, а я был один.
– Мда, – отвечаю я.
– Они еще вернутся, – сообщает он. – Вернутся, куда денутся, вернутся, да, вот увидишь.
Он задумчиво засовывает в карман мой бумажник, поворачивается и, покачиваясь, удаляется.
Он что, действительно сказал, что они сейчас вернутся? Что я их еще увижу? Осторожно двигаюсь вперед по улице, шаг за шагом. Падать нельзя. Если упаду, то уже не встану. Дышать больно, при каждом шаге меня пронзает боль. Вот она, дверь, я в нее войду, за ней будет лифт, там, наверху, моя мастерская, там железная дверь, там я буду в безопасности, им туда не пробраться, там безопасно, я буду в безопасности, когда они вернутся.
Какая же эта улица широкая. Нельзя падать в обморок, нельзя, осталась всего лишь пара шагов.
Еще шаг. Он забрал мое портмоне!
Еще один. Если их всех и впрямь зовут Ронами, разыскать их будет несложно. Но, может статься, они так назвались, чтобы сбить меня с толку.
И еще один. Может так быть, что асфальт плавится из-за жары? Мои ботинки тонут в клейкой массе, по ее поверхности от моих шагов разбегаются мелкие волны.
И еще. Вот она, дверь, ключ у меня в кармане брюк, ключ – в дверь, дверь – к ключу. Но я все еще не могу до нее добраться. Почему тут так безлюдно? Ни машин, ни человека у окна. Но, может, оно и к лучшему, ведь если бы сейчас кто-то появился, то это могли бы быть и они, ведь тот парень сказал, что они обещали вернуться. Вот дверь. Вот ключ. Надо найти нужный ключ, от двери в подъезд, а не от мастерской, и не от квартиры, я ведь не в квартире, я здесь.
И еще. Еще всего пара шагов. Еще всего пара. И еще пара. Давай же. Всего-то два шага. Два шага. Ключ. Дверь. Вот.
Он соскальзывает, скрежещет по металлу, скважина ускользает, то влево, то вправо, мои руки дрожат, но я нащупываю ее, так, вставляю, теперь повернуть, дверь поддается, внутрь, в лифт, нажимаю шестой, кабина, дернувшись, начинает подниматься вверх.
Рядом со мной какой-то мужчина, только что его здесь не было. У него жуткая щель между зубами и мятая шляпа.
– Егерштрассе, пятнадцать «б», – произносит он.
– Да, – бормочу я. – Верно. Это Егерштрассе, пятнадцать «б». Это этот дом, да.
– Егерштрассе, пятнадцать «б», – повторяет он. – Шестой этаж.
– Да, – бормочу я. – Верно. Мы едем на шестой этаж.
И вот мы уже там, лифт останавливается, открываются двери, мужчина куда-то исчез, выхожу; теперь все зависит только от того, удастся ли мне вставить второй ключ в замок. Мне повезло: дверь поддается, я вхожу, запираю дверь за собой. Хватаюсь за щеколду – на мгновение кажется, будто ее заело, но вот уже она, скрипнув, сдвигается; все, дверь заблокирована. Я сделал это. Я в безопасности.
Хочется сесть. Стул стоит у противоположной стены, но облегчение придает мне сил, я иду к нему, иду, и вот наконец я до него добрался. Больше всего мне хочется заснуть, глубоко заснуть и не просыпаться, пока все снова не будет в порядке.
Ощупываю живот. Рубашка промокла, промок пиджак, и брюки тоже, не могу вспомнить, когда еще я так потел. Подношу ладонь к глазам. Она вся в красном.
Вот он, снова, этот субъект в шляпе и со щелью между зубами, и только взглянув на него, я понимаю, что сейчас он снова исчезнет.
– Иди к брату, – говорит он. – Помоги ему! Егерштрассе, пятнадцать «б», шестой этаж. Помоги!
Вместо того чтобы ответить ему, что это не мой брат, это я сам, я гляжу туда, где стоит «Фотография из отпуска № 9», и вот он уже там, смотрит на меня снаружи, из окна – недурно у него получается держать равновесие, стоя на карнизе шестого этажа! Я читаю по его губам, что он повторяет: «Егерштрассе, пятнадцать “б“», и хочу уже крикнуть ему в ответ: «Эй вы, да я сам знаю, где нахожусь!», но это требует слишком много сил, у меня их нет, к тому же он уже исчез опять.
Мне холодно.
И в самом деле, меня колотит дрожь. Мои зубы стучат, и, если поднести ладонь к глазам, то видно, как она дрожит. Входит Генрих, вот его усы, клюка и трость, подходит к окну. Вижу, как гладь стекла за его головой рассекает самолетик, как рыбка, плывущая по воде, и вот мы вдвоем оказываемся на лугу, я еще совсем малыш, хотя только что был взрослым, и мама с папой говорят, что надо пить больше воды, и я спрашиваю папу, не был ли он только что Генрихом, а он спрашивает, действительно ли я не хочу пить, и я отвечаю: «Нет-нет, очень хочу». Поодаль в траве сидит Эрик, до того на меня похожий, что мне самому кажется, будто это я. Раздвинув травинки, нахожу дождевого червя, поднимаю его, он извивается у меня на ладони, папа склоняется надо мной, заглядывает через плечо, и ощущение безопасности не покидает меня даже тогда, когда я оглядываюсь и вижу, что я в своей мастерской. Вместо червя на моей руке кровь.
– Надо выбираться отсюда, пока не поздно, – говорит мне Генрих.
– Помнишь, мне Эрик сегодня звонил? – спрашиваю я. – Сказал, что его секретарша перепутала братьев, набрала вместо меня Мартина. Помнишь?
– Ивейн, тебе надо выбираться отсюда, я серьезно.
– Если бы она нас не перепутала, то я бы сегодня с ним встретился, а сюда бы не поехал, и всего этого не произошло бы. Не забавно ли?
– Это все очень забавно, но надо срочно выбираться отсюда. Иначе будет поздно.
Поздно… Почему же я не предложил им свои часы? Это «Таг Хойер» стоимостью четыре тысячи евро, купил два года назад в Женеве. Отдал бы им часы, не пришлось бы лезть в нагрудный карман. Гляжу на циферблат. Десять минут пятого. Десять минут пятого. Десять минут пятого. Одиннадцать минут пятого.
– Это все, конечно, хорошо, но я бы тебе предложил взять ноги в руки и двигать, – говорит Генрих.
– А куда?
– На улицу!
– И куда?
– Не важно, главное – наружу!
– Это вон туда наружу?
– Хоть куда-нибудь наружу!
Легко ему говорить. Но он прав: возвращаться сюда было ошибкой. Этот дом пустует, за исключением одного-единственного этажа, на котором склад, но и там я никогда никого не видел. Мне бы встать на четвереньки, добраться до двери, мимо «Фотографии из отпуска № 9», мимо этих хулиганов-детишек, переползти через прямоугольник света, льющегося в окно, а там еще всего пара метров – и дверь, там придется встать, чтобы добраться до замка и засова – и вот я уже снаружи.
Я сползаю со стула, встаю на четвереньки и ползу. Сил пока хватает, до двери доберусь. Сначала надо пробраться мимо ящиков, там, в нижнем, немного приоткрытом, мои кисти, лежат все мои кисти, но понятия не имею, как мне сейчас, вот именно сейчас, отыскать среди них нужную. Трудная задача – так много кистей, к тому же я вовсе не ищу кисть!
Но что же я тогда ищу?
Ничего, доберусь до ящиков и вспомню. Под моими озябшими руками – холодный пол, шершавый пол, там, под моими шершавыми ладонями, грубые доски под грубыми пальцами – вперед. Только не смотреть на картину, тогда и дети меня не заметят, только не наступать на прямоугольник света на полу.
Только вот почему – что с ним не так, с этим прямоугольником, что не так?
Уже не помню. Помоги мне, открой дверь, я не справлюсь со щеколдой. Там, на улице, меня кто-нибудь обнаружит, кто-нибудь вызовет врача. А если врач спросит, что я здесь забыл, в этом районе, что тогда? Но какое врачу дело до моей мастерской, с чего бы ему спрашивать, что ему до кучки жалких подделок, хотя они, в сущности, вовсе и не подделки, картины как раз настоящие, подделка – это ты, бедняга Генрих! Помоги мне открыть дверь! Мне нужно выбраться отсюда, пока я не потерял сознание.
– Если ты это понимаешь, то должен понимать, что ты здесь один.
– Да, понимаю. И что?
– Ивейн…
– Да?
– Если ты здесь один…
– Да?
– То как же я помогу тебе открыть дверь?
– Что, никак?
– Ивейн!
– Да, да, понимаю, да. Я сам должен. Сам. Вперед, вперед. Но если я спущусь, а те трое вернутся, то что мне делать? Они могут сюда войти? У них есть ключ? Может, они не только кошелек у меня забрали, но и ключи.
– Если бы они забрали у тебя ключи, то сейчас тут, в мастерской, были бы они, а не ты.
– Почему?
– Потому что ключи были бы у них.
– Но что им нужно в моей мастерской?
– Хороший вопрос. Предлагаю ползти.
– Но…
– Времени нет совсем.
– Но…
– Совсем нет, Ивейн.
– Никогда не думал, что у меня такая большая мастерская. Если смотреть в окно отсюда, снизу, то видно куда больше неба, куда больше синевы, чем обычно. Думаю, там, снаружи, все так же жарко, но я этого не чувствую, меня знобит. Теперь опять очень больно. Если бы не дышать, то было бы легче, можно попробовать дышать понемножку, но понемножку-то тоже нужно, а от этого обжигает, как огнем. Наверное, это боль не позволяет мне закрыть глаза. Я так устал, перед глазами уже иногда темнеет, но потом снова приходится делать вдох, и тогда так больно, что я тут же просыпаюсь. Понимаешь?
– Ивейн, меня здесь нет!
– Да тебя никогда рядом не было! С того самого дня, как мы ходили к гипнотизеру. Тебя вечно где-то носило. Но ты что же, совсем не впечатлен? Твой сын – герой, разве ты не видишь?
– Я никогда об этом не узнаю, Ивейн. И никто не узнает, если ты сейчас же не доберешься до двери, а оттуда – на улицу. Ползи, не застревай в траве.
– А еще помнишь, как мы с тобой играли в песочнице? Как ты строил замки, а я их рушил, а потом я расплакался, да-да, именно я, а не ты, и пришел папа и сказал: «Эрик, а ну прекрати!» – хотя ты был совершенно ни при чем…
Какая же высокая трава. Но что, если они и впрямь вернутся? Вон опять появился этот тощий субъект и, поправляя шляпу, говорит: «Егерштрассе, пятнадцать “б“, шестой этаж!» Он размахивает руками, силясь обратить на себя внимание, нервно перекатывается с пятки на носок. «Твой брат там, там ты его и найдешь!»
– Нет, – говорю я, – это не там, это здесь. И это не он здесь, это я здесь.
Но он меня даже не слушает, он так торопится снова крикнуть «Егерштрассе, пятнадцать “б“, шестой этаж!», словно ему не терпится избавиться от этой информации. Он машет, он скачет, от былого спокойствия не осталось и следа, и вот он уже тает в воздухе, и я знаю, что больше никогда его не увижу.
Мне ужасно холодно, но зато я в безопасности. Те трое меня здесь не найдут. Дверь заперта, и даже будь у них ключ, трава слишком высокая, не пробраться. Все колышется, то вверх, то вниз, все идет волнами, туда-сюда. Этот дом не вечен, и даже синева небес там, снаружи, не всегда будет синеть. Останусь только я, я должен существовать, должен жить, ведь без меня всего этого бы не было, не было бы, если бы я этого не видел. Холодный, жесткий пол у моего виска. И пол покачивается, словно я в лодке.
Помнишь, как мы отправились в Танжер, как плыли вечером на пароме через узкий перешеек, ты, мама, папа и я? Нам было шесть, и когда мы отъезжали, воздух в Альхесирасе был полон аромата цветов и сладковатого запаха бензина, мерцали звезды, окружавшие медный диск луны, папа нес нас обоих на руках, а мама шла следом, и на земле спал, широко разинув рот, какой-то толстый, небритый человек, его грудь вздымалась и опускалась, и я понял, что никогда его не забуду, но тут паром отчалил от берега, и причал превратился в череду сверкающих огней, мимо нас проплывали голые утесы, слышался шум волн, и мы все были вместе, одной семьей, навсегда, только так и не иначе, и, положив голову отцу на плечо, я понимаю, что скоро усну, хотя еще совсем не хочу спать; вокруг ночь, и только над головой светят звезды, они так близко, их больше, чем я когда-нибудь видел, скоро на горизонте появится Африка, вот только дышать снова больно, и я вспоминаю, что лежу на жестком полу, что мне холодно, меня все укачивает и укачивает, и я думаю о том, как взбудоражены мы были в первый день, и, разумеется, нас усадили рядом, чтобы все видели, до чего мы друг на друга похожи, родители стоят сзади, у стены, и учительница спрашивает, двое нас или все-таки на самом деле один, и этот вопрос кажется мне настолько сложным, что я оборачиваюсь, гляжу на маму с папой, но они лишь молча улыбаются, словно дают нам понять, что с этих пор нам самим придется держать ответ, и глянь-ка, там, снаружи, пролетела птица, я ее не вижу, вижу только тень, промелькнувшую в светлом прямоугольнике окна, никогда я еще не видел, чтобы птицы летали так медленно, – скоро мы будем в Африке, а потом настанет очередное утро, я мог бы догнать его, я бы так хотел знать…
Назад: О том, как идут дела
Дальше: Времена года