Переселение народов
Нужно заметить, что в первое время это было легко: всем, кто желал уйти за границу, путь был открыт. Причиной такого «великодушия» было требование Гитлера (не надо забывать, что тогда мы были еще с ним друзьями!), чтобы немцам-колонистам была предоставлена возможность репатриации в Германию, которую их предки покинули лет 200 тому назад. Ну а под маркой немцев в Германию могли ехать и те, у кого было самое отдаленное и даже проблематичное родство с двоюродной тетушкой троюродного соседа. Уехать могли и те, у кого были родственники в Румынии. А у кого их не было, если учесть 22 года контакта с этой страной? Лишь только после того как целые села (главным образом, в районе реки Прут) стали уходить через границу, бросая на произвол судьбы домашнюю скотину и птицу, лишь тогда власти стали чинить некоторые трудности. Но пока что обмен шел довольно свободно: молодежь, в основном, солдаты и студенты, чьи семьи проживали в Бессарабии, возвращались домой; те же, для кого дым отечества оказался не в меру горек, рвались туда, «под гнет бояр и капиталистов».
Ушел в Румынию пешком дядя Боря с семьей. Я возмущалась, негодовала, упрекала их в малодушии.
— Ведь это недоразумение! В Советском Союзе умеют ценить труд! И там есть, где применить свои силы. Потерпите! Надо работать и не падать духом! Правда всегда победит!
Они меня считали отпетой дурой, я их — малодушными трусами. Жизнь сама показала, кто из нас был прав.
«Тебя ждет собачья жизнь!»
Не забуду я эту теплую лунную ночь. Я спала в саду, который ночью сторожила (днем работала на ферме). Было тепло. И так приятно пахло — травой и спелыми яблоками! Было тихо, и я просыпалась, когда яблоко падало на землю.
Вдруг — шаги. Я насторожилась. Шорох. Кто-то пробирается, шурша, через кусты винограда. Тот, кто идет, не скрывается. Он что-то ищет. Да это Сева!
— Севка, ты? Какими судьбами?!
— Я! Ты знаешь, мы уходим. Утром. Я пришел с тобой поговорить по-серьезному, в последний раз. Идите и вы с нами — ты и тетя Саша. Идите, а то поздно будет!
— Сева, опомнись! Ну, папа, мама, малыши… Это я еще допускаю. Но ты?! Здесь ты у себя, на своей родной земле, которую, как ты сам знаешь, нельзя унести на подошвах своих башмаков. А в Румынии? Что ждет тебя? Да подумал ты хоть о том, что ты дезертир, бросивший свою воинскую часть? Что тебя там ждет? Собачья смерть?
— Ждет ли меня там собачья смерть, я не знаю, но что здесь тебя ждет собачья жизнь, в этом я уверен.
Луна уже заходила за гряду тополей, когда мы расстались, так и не убедив друг друга.
Сева, Сева! Я часто вспоминала твои слова! Но не раскаиваюсь, что не избрала бегство.
Мы должны расстаться с мамой
На этот раз решение — единственное разумное решение за многие грядущие годы — было принято, и я начала подыскивать попутчиков, с которыми можно было бы отправить маму в Румынию. Деньги ей на дорогу я заработала. И даже с избытком. Случай подвернулся скоро: в Румынию уезжал пожилой священник с матушкой. В их одноконной бричке было место и для мамы.
Мне и сейчас больно вспоминать, с каким отчаянием, с какими слезами умоляла мама не разлучаться!
— Нет, нет! Без тебя я не уеду! Или ты со мной, или я с тобой! Ты — последнее, что у меня осталось, ты — мое «все»; без тебя я жить не могу, я умру с горя! Нет, ни за что!
И она цеплялась за меня руками, прижималась к моей груди и не отпускала меня ни на шаг…
Может быть, я действительно была жестока и все те испытания, которые в течение долгих лет валились на меня, как из рога изобилия, были справедливым наказанием за то, что я не послушалась голоса сердца и не выполнила волю отца? «Единственное, что я завещаю тебе особо, — это мать. Не покидай ее на старости лет! Пусть она никогда не чувствует одиночества, и мое благословение никогда не покинет тебя!»
Если бы я нашла слова, чтобы выразить, что я чувствовала, когда она рыдала на моей груди, заклинала меня, а я знала, что не могу выполнить ее просьбы, наверное, бумага, на которой я пишу, обуглилась бы, как от огня!
Целую неделю длилась эта борьба. Целую неделю, от среды до среды, мама всеми силами своей души пыталась меня переубедить. Даже ночью она прижимала меня к себе и вздрагивала, пугаясь, что меня с нею нет.
Излишне и говорить, что на работу я не ходила. К счастью, и попик задержался на неделю.
Нет, я не думала, что мы расстаемся навсегда! Даже не думала, что это надолго… Я была уверена, что мне не потребуется много времени, чтобы заслужить добрую славу, затем уважение, потом доверие и, наконец, полное признание: я буду полноправным полезным гражданином своей страны. И тогда я выпишу маму к себе, окружу ее любовью и заботой. Она будет гордиться своей дочерью! Тогда она поймет, что эта временная разлука была необходима. Ведь люди всякие бывают, и ошибки иногда повторяются. Я твердо верю, что правда всегда побеждает, но порой приходится вести упорную борьбу, сносить удары судьбы, испытывать боль, переносить лишения…
— Ведь пойми, мама, в борьбе ты мне можешь только мешать. Удар может рикошетом причинить и тебе боль! Ты не привыкла переносить лишения, и мысль о том, что ты по моей вине страдаешь, может лишить меня мужества. А мне нужны будут все мои силы, все мужество!
Но все эти аргументы не могли заставить замолчать сердце матери.
— Не покидай меня! Едем вместе в Румынию! Тебя там скорее оценят! Ты на любом поприще добьешься признания: ты умна, талантлива, настойчива и — это главное — всегда и во всем добросовестна! Ты никогда не обманешь доверия! И я буду гордиться тобой, и ты будешь рядом! А там, вдали от тебя, я с ума сойду от тревоги, от горя. Я чувствую, тут слишком много темных сил, тут всюду ложь.
Ложь — страшное оружие. Я это узнала на горьком опыте. Но для этого мне понадобились годы и годы. Кто знает, постигла ли я и сегодня всю глубину бездонной пропасти, из которой ложь протягивает свои цепкие щупальца и увлекает всех, кого ей удается захватить, в душную, зловонную атмосферу, в которой задыхается все живое?
Сердце матери — вещун. Все мои аргументы, по существу, стояли на кривых ножках. Только я упорно не желала видеть, что малейшего толчка или даже просто дуновения ветерка было бы достаточно, чтобы они опрокинулись, как карточные домики.
А ведь впереди были и ураганы, и землетрясения! Рухнули, рассыпались прахом целые страны, образовались непреодолимые горы и пропасти. Судьбы не то что людей, но и народов разметало, как сухие листья в бурю!
Но человек — ничтожнейшее из творений природы, — лишенный даже здоровых инстинктов, воображает, что будущее принадлежит ему: «L’avenir est a moi!» — «Non, Sire! L’avenir n’est a personne; l’avenir est a Dieu. Chaque fois, que l’heure sonne, tout ici-bas nous dit adieu».
Сколько раз мама цитировала эти слова Виктора Гюго! Будущее принадлежит не нам, а Богу. По Его воле наступает час разлуки.
Наступил он и для нас, но лишь после того как я пустила в ход последний аргумент:
— Там ты сможешь что-нибудь узнать о сыне… Может быть, даже увидеть его!
Увы, у меня было очень мало на это надежды! Последнее письмо было от 14 февраля 1940 года. Несмотря на слабое здоровье и на то, что он даже не был французским подданным, он был призван в армию: «Грустно и несправедливо умирать на чужой земле и за эту чужую землю, когда я так хотел быть полезным моей родине!»
Три месяца не было от него вестей. Затем пришло извещение о смерти: «Погиб в боях под Даммартеном, в 50 километрах севернее Парижа». А через неделю другое: «Пропал без вести».
Ни того, ни другого извещения я маме не показала. Пыталась уточнить его судьбу, но 1 июня вступила в войну Италия. Связь прервалась.
Это еще один, и притом очень тяжелый, камень на моей совести.
Может, надежда отыскать своего сына примирила маму с мыслью о разлуке с дочерью? Но, так или иначе, она согласилась…
Может, я должна была проводить ее до самой границы? Нет! Затянувшееся расставание — двойное страдание. А мама — женщина энергичная, находчивая. Когда ей надо будет рассчитывать только на себя, она найдет в себе силы! У нее сильная и чистая душа; у таких всегда найдутся внутренние ресурсы. Это как стальная пружина, которая сгибается только для того, чтобы сильнее распрямиться.
Мама! Я верила в тебя.
И ты не обманула моего доверия: в течение двадцати лет ты его оправдывала!
С Богом, моя мужественная старушка!
Худая соловая лошаденка тянет в гору бричку. В ней старички, батюшка с матушкой, и мама. Несколько узлов — имущество батюшки — и корзинка, которую дала бывшая мамина ученица. В ней провизия — хлеб, вино — и полотенце. Все мамино имущество.
Долгие годы была она перед моими глазами — такая, какой я ее видела тогда, в последний раз!
Не много удалось мне за эти три недели заработать, так что снаряжена она была более чем скромно: черное скромное платье, чулки и туфли — тоже черные, черная шляпка с плерезами и траурная накидка из крепа. Худенькая фигурка, бледное лицо, воспаленные, но сухие глаза и знакомый излом красивых бровей.
Я иду рядом, положив руку на крыло брички. Мы молчим. Сзади, в нескольких шагах, моя приятельница Лара с дочкой Маргаритой на руках.
Подъем окончен. Здесь был когда-то шлагбаум. Отсюда — спуск. Поедут рысью. Надо попрощаться. Мы условились — только без слез! И держим слово.
Крепко обнимаю. Целую три или четыре раза и отступаю в сторону. Бричка тронулась.
С Богом!
Бричка покатилась. Я осталась одна. Нет, не совсем одна: ко мне подбежала моя крестница Маргарита, и я подхватила ее на руки. Я прижимала к себе девочку, и плечи у меня вздрагивали. Без слез. Просто спазм.
Бричка быстро удалялась. Но я еще видела, что мама сидит, повернувшись всем телом ко мне. Я все стояла и смотрела. Еще один раз я увидела их на следующем подъеме. Маму различить было уже нельзя. Но я знаю, что она смотрит, смотрит…
Прощай, моя мужественная старушка! Нет! До свидания!
Я думала — до скорого свидания. И не знала, что это свидание состоится через 18 лет! И то лишь благодаря тому, что в дни тяжелых испытаний и смертельных опасностей судьба меня каким-то чудом всегда щадила.
Что меня хранило: мамина любовь? отцовское благословение?
Одиночество и несостоявшаяся лапша
Первый раз в жизни я поняла, что такое одиночество. Я целые дни проводила среди людей — с ними работала, разговаривала и, вместе с тем, была одинока. В городе все меня знали; многие были (или считали себя прежде) моими друзьями, и среди них я была еще более одинока!
Наконец, в городе была Ира — мой лучший друг, alter egо. Сколько лет мы были неразлучны! Мы понимали друг друга без слов. Но ее мать, сестра моего отца тетя Катя, боялась, что контакт со мной, на чью голову обрушилась карающая десница властей, может быть опасен. Она, как впрочем все, кого еще не смяли, не растоптали, дрожала, притаившись, как мышь под метлой.
Да что там! Я сама держалась в стороне от своих прежних близких знакомых. Но я тогда еще не могла себе представить, до чего жалки и презренны люди, когда они дрожат за свою шкуру, за свое благополучие! Не то что гражданского мужества, даже элементарной порядочности от них не жди! Противно было наблюдать, как все эти червяки копошились в страхе и искали, в какую бы щелку спрятаться!
Во всем этом я разобралась значительно позднее, и каждое из подобных открытий причиняло мне боль. На Иру смотреть было жалко! Я заходила к ней очень редко, раз или два в месяц. Было видно, что она всей душой рвалась ко мне, хотела хоть руку пожать, но ее мать меня боялась, и Ира не смела этого сделать, так как боготворила свою мать.
Я зарабатывала хорошо. А образ жизни вела совсем спартанский. Дело в том, что у меня не было паспорта, и я решила, что пока не получу его, то не буду жить ни под чьей крышей, дабы ни на кого не навлечь неприятностей. Вот и получилось, что, не имея угла, я не могла ничем обзавестись. А деньги… Это было нечто до того неопределенное: не то леи, не то рубли, что я на них покупала то муки, то масла, то сахара для тети Кати.
Сама я и жила, и питалась по-прежнему. В хорошую погоду спала на ферме. Вернее, прямо в поле, на охапке соломы. Иногда, особенно лунной ночью, я не могла уснуть. Луна светила так ярко! При лунном свете и пруд и вербы, растущие вокруг, были до того красивы! А лягушачий концерт так гармонировал с лунной ночью! Эта феерия будила столько воспоминаний! Как любила мама и лунную ночь, и кваканье лягушек! В такую ночь мне не спалось…
И вот тогда, когда я была действительно одна, совсем одна среди поля, я переставала чувствовать свое одиночество: мысленно я разговаривала с мамой, и так, за этим разговором, убаюканная лягушками, засыпала. Когда же шел дождь (а это случалось очень редко), я шла на виноградник старика Титарева и там, в шалаше, отсыпалась про запас, так как работала я по-прежнему с остервенением.
И все же один раз, 25 сентября по старому стилю, я хотела устроить себе банкет: отметить день своих именин и поесть горячей пищи — лапши с творогом. Я готова была съесть этой лапши целый таз! Три месяца на сыром, холодном пайке! Голодна я не была, но огурцы, хлеб, чеснок — все это так приелось!
Я принесла очень много разных продуктов тете Кате и считала себя вправе провести этот вечер с Ирой за миской горячей лапши. К этому дню в былые годы чего только я не привозила в подарок друзьям, родственникам!
Ира очень обрадовалась…
И вот наступил день 25 сентября. Работу мы закончили в 4 часа, а к шести я, спустившись напрямик бегом с горы, влетела в маленький домик, где жила тетя Катя с Ирой. Я спешила и заранее предвкушала, с каким наслаждением буду есть лапшу. Но напрасно, войдя в комнату, я взглядом искала накрытый, пусть не очень праздничный, но обильный стол. Ира была красной, как помидор, и не смотрела мне в глаза.
— А где же лапша с творогом? — сорвалось у меня как-то против воли.
Тетя Катя стояла ко мне спиной. Не оглядываясь, она буркнула:
— Какая еще лапша! Некогда мне с лапшой возиться!
А Ира, не подымая глаз, пробормотала, что кто-то, мол, что-то забыл. Мне стало ее до того жаль, что, скрывая обиду и разочарование, я тоже сказала что-то невразумительное:
— Правда, мы как следует не условились… — и повернулась к двери.
У Иры брызнули слезы из глаз, и, желая их скрыть, она бормотала что-то вроде: «Сейчас… подожди…» Тетя Катя так и не повернулась ко мне лицом. Я сделала вид, что так оно, собственно говоря, и лучше: уже поздно, а мне идти далеко, и вообще я очень тороплюсь…
Кое-как попрощавшись, я повернулась и бодро зашагала обратно в гору по крутой тропинке. Не доходя до синагоги, я уселась на краю оврага и долго смотрела вниз на белеющую ленту Днестра, на город, где зажигались огни.
В горле у меня комком застряла обида. Может быть, это были невыплаканные слезы? Затем побрела я, усталая, голодная и разочарованная. Даже хлебом не запаслась, возвращаясь на свою охапку соломы у пруда, где уже и лягушки молчали.
Так отпраздновала я последние свои именины на родной земле.
Пиррова победа
Если бы я умела делать выводы, обобщать, тогда каждый новый урок не являлся бы для меня неожиданностью.
Взять мою работу на ферме. Я там одержала победу, которая меня буквально окрылила. Мы трое соревновались по вспашке зяби. И вот сделали подсчет: Дементий Богаченко вспахал 21,5 гектара, Василий Лисник — 23, а я — 25!
Агроном боялся внести мою опальную фамилию в реестр рабочих: я не расписывалась, получая деньги. А тут моя фамилия заняла место на «золотой доске почета»! И лишь тогда меня внесли в книгу и я сразу расписалась за 9 суббот! Я торжествовала: ведь это первое признание! Увы, победа пиррова: через неделю меня уволили на том основании, что на ферме остаются лишь кадровые рабочие, а я — сезонный. Для меня это был удар: я так рассчитывала закрепить за собой успех и продолжать отличаться. Ведь я знала, что я хороший работник!
По существу, вся моя трудовая деятельность была цепью разочарований. Наверное, оттого, что я не хотела видеть истину. Ведь надо было сделать вывод из того, что никаких «кадров» на ферме не было; они постоянно нуждались в рабочих, а меня все же уволили.
Яневская, помещица-коммунистка, жила теперь в городе: там у нее был шикарный особняк на берегу Днестра. Она не дожидалась, чтобы ее выставили из Дубно (так называлось ее имение). Она оставила все народу, сорвав лишь с каждого куста по розе, и уехала на собственном выезде.
С собой увезла она только огромный букет роз. Но несколькими днями раньше она вывезла все, что можно было увезти, и раздала своим клевретам все, что было у нее лучшего: коровы, свиньи, овцы, ковры, птица, бочки со всякой снедью… Но делалось все это по-христиански: левая рука не ведала, что творит правая!
И дом у нее был очень большой: две террасы, посредине огромный холл, десяток комнат, «службы»… В холле, на мольберте — незаконченный портрет Сталина (сама хозяйка рисует!). Кругом — самый ярый густопсовый патриотизм. Ее отпрыски из кожи вон лезли, пытаясь доказать всем (а может быть, и себе самим), что они ярые комсомольцы и переменам ужасно рады!
Иногда в дождливую погоду я заходила к ним поговорить на самые животрепещущие темы. «Допустим, — рассуждала я, — тетя Катя боится, что я накликаю на нее немилость. А этим-то бояться нечего — они-то коммунисты!»
Теперь мне даже не верится, что можно было так, до наивности прямолинейно, думать! Как далека я была от того, что существует статья 58–10; что не только нельзя говорить, что думаешь, но нельзя слушать то, что говорят, и даже дышать одним воздухом с говорящим! Что единственное спасение — это скорее бежать с доносом на говорившего, чтобы тебя не опередили другие и ты не очутился в роли недонесшего, что рассматривалось как сообщничество и автоматически влекло за собой осуждение по той же статье. Годы и годы нужны нормальному европейцу, чтобы постигнуть подобную дикость! Но вся эта премудрость была для меня впереди.
А поэтому меня ожидал еще один ушат холодной воды, вылитый за шиворот: как-то на улице меня повстречала Ира. По всему было видно, что она меня специально поджидала. Я было обрадовалась. Отчего она мне не смотрит в глаза? Отчего покраснела?
— Яневская просила передать тебе, чтобы ты к ним больше не ходила, — выпалила она одним духом.
— И она тоже? — ошеломленно спросила я.
Ира так мучительно покраснела, что сердце сжалось у меня. Мне стало ее жаль: ведь мы понимали друг друга с полуслова, и я понимала, в каком смятении и отчаянии находится ее душа.
Еще один урок! Один из многих-многих, что мне предстояло еще получить. И — оплатить.
Лучше держаться от всех в стороне
Значит, от меня отвернулись все — и родные, и друзья! А между тем, по моему тогдашнему убеждению, именно я была самым настоящим советским человеком — честным, трудолюбивым, откровенным. Не было у меня не только враждебности, но даже самой обыкновенной осторожности. Не говорю уже — подозрительности.
В чем же дело?! Этого я еще долго не пойму. Много лет потребуется, чтобы я поняла, что все дело в сущности советской идеологии, которая сводится к одному слову, и слово это — ложь!
Но не все от меня отвернулись. По-прежнему приветлива и гостеприимна была старушка Эмма Яковлевна. Было ли это мужеством? Или храбростью неведения? Или ее глубокая религиозность помогала ей быть не от мира сего?
Хорошо ко мне относилась Лара, моя кума. Ну, тут было все ясно: она была очень добра и не очень умна. А поэтому на подлость не способна. Но тут уж я сама старалась держаться на известной дистанции, чтобы им не повредить: Лёка, ее муж, был агрономом.
Итак, я решила держаться от всех в стороне. И работать: к зиме надо было одеться, обзавестись кое-каким барахлишком. А пока что, не имея паспорта, жить буду под Божьей кровлей.
Двойная мораль относится не только к верблюдам
Много лет тому назад мне довелось беседовать с одним миссионером, вернувшимся из Северной Африки. Он был очень деморализован неуспехом своей миссионерской деятельности.
— Как внушить им христианское понятие о добре и зле? — возмущался он. — Толкуешь им, толкуешь: не желай, мол, ближнему того, чего себе не желаешь. А затем спроси его, что он из этого понял? И получишь ответ: «Плохо — это когда у меня украли верблюда; хорошо — когда я украл верблюда».
Увы, мне пришлось убедиться, что такая двойная мораль относится не к одним лишь верблюдам!..
Я думала: всякий честный труд, выполняемый человеком доброй воли и приносящий пользу работающему и работодателю, есть полезный труд. Однако у нас, оказывается, надо еще учесть, чей верблюд и кто украл.
Двойная мораль дикарей Северной Африки и «освободителей человечества» напоминает мне одно стихотворение:
Эта — знатная леди;
Эта — Джуди о’Грэди.
А в остальном они равны…
Я была далека от всех этих рассуждений и бралась за любую работу, кто бы мне ее не дал, и выполняла ее как можно лучше, не считаясь с тем, сколько лишних часов работаю я.
Виноградники к зиме должны быть подрезаны и закопаны; я подрезаю лозу не как-нибудь, а с учетом количества и длины лоз, наиболее соответствующих в каждом отдельном случае. При закапывании куста надо стараться не поломать ни одной веточки. Так получается дольше? Работать труднее? И заработок меньше? Да! Но качество — прежде всего.
Хозяева виноградников — мелкие чиновники, имеющие домики-усадьбы на горе («верхний город»), — оценили мою работу и стараются переманить меня к себе. Я беру работу «гуртом» и никогда не бросаю, не доделав. Так закончила я виноградник Гужи (лесничего), Витковских (семья служащего горисполкома) и перешла к Попеску Домнике Адреевне, соседке старушки Эммы Яковлевны.
Тут я в первый раз услышала о налогах, взымаемых натурой.
Начало новой эры
Никто и никогда не любил платить налоги. И никто не ворчит больше, чем налогоплательщик! Как ни малы были в Румынии налоги (они не превышали цены одного пуда зерна с гектара, а за дом и приусадебный участок платили лишь те, кто имел больше 4 гектаров поля), но я привыкла слышать воркотню: «Как? Я еще должен платить им налог, когда у меня сын в армии?» Или: «Безобразие! У меня дети, а им — плати налог?» И поэтому сначала я не поняла, почему Домника Андреевна (соседка Эммы Яковлевны) так охает, а когда она мне объяснила, то я просто не поверила: оказывается, сдала она за налог на заготпункт весь ячмень — не хватило; свезла пшеницу — опять не хватило! Отвезла весь урожай подсолнечника… и пришлось еще прикупить на стороне 60 пудов. А останется ли что-либо от кукурузы для скота и птицы — она и сама не знала.
— Ах, Фрося, Фрося! Какая вы счастливая! — говорила она, горестно вздыхая. — Вас раз выгнали из дому и больше не мучают; а из меня, что ни день, все жилы вытягивают!
Я начала прислушиваться, присматриваться… И оторопь на меня нашла! Оказывается, и в самом деле люди везли и везли все, что с них потребовали в качестве налога. А ведь потребовали весь урожай целиком! Элеваторов или хотя бы амбаров и навесов, чтобы вместить такое огромное количество зерна, не было. Были назначены сжатые сроки. Люди были напуганы. И везли, везли…
Лишь пшеницу и подсолнух (и то далеко не всё) смогли увезти к себе через Днестр, а остальное с грехом пополам пристроить под навесом. Рожь, ячмень, овес ссыпали в вороха под открытым небом. А ведь осень в Бессарабии всегда очень дождливая!
Но самое нелепое — это кукуруза, сваленная прямо на землю за околицей, неподалеку от дороги.
Кукуруза в початках отличается довольно высокой влажностью. Хорошо сохраняется она только в сусуяках — узких дощатых сараях шириной 1–1,5 м, стоящих на ножках. В полу и стенах щели; крыша тоже прилегает неплотно. Таким образом обеспечивается вентиляция. Иногда сусуяк делается плетенным из лозы, опрокинуто-коническим. В небольших ворохах можно держать кукурузу на чердаках, если обеспечена вентиляция через полукруглые оконца. Но тогда время от времени кукурузу надо перелопачивать, иначе она протухнет, заплесневеет, станет вредной и даже опасной для жизни.
Каково же было мое удивление, вернее возмущение, когда я увидела, как кукурузу сваливают прямо на мокрую землю, под осенние дожди! Вороха высотою с соломенный скирд уходили вдаль — от шоссейной дороги до Алейниковской церкви! Все поле было покрыто этими ворохами золотистых початков. Было ли это вредительством? Или головотяпством? Или и тем и другим вместе? Трудно сказать. Вернее всего, людей надо было любой ценой напугать и смирить. А что могло больше всего подействовать на молдаван, робких и покорных от природы?
Говорят, лихие запорожцы, чтобы поразить воображение обывателей, наряжались в шелка и бархат и демонстративно мазались дегтем, а дорогие сукна мостили в грязь, под ноги своим коням.
Это было, пожалуй, то же самое. Кукуруза, сваленная в огромные вороха, очень скоро нагрелась: сперва из нее пошел теплый пар; затем густой зловонный туман заволок все поле от мельницы Иванченко до Алейниковской церкви. Горы золотых початков превратились в зеленовато-бурую гниющую массу.
Люди, проезжающие по дороге в город, отплевывались и погоняли лошадей:
— От нас самих, от детей наших, от нашего скота забрали и сгноили.
И невольно жуть закрадывалась в их души: что это? Такое ли непомерное у них богатство, которому все не по чем, или это знамение грядущего голода?
«От великого до смешного — один шаг», — сказал Наполеон. Может быть, от грандиозного до преступного — еще меньше? Если для того, чтобы заколхозить все крестьянство, надо было его провести через голод 1933–1934 годов, то невольно задумываешься: было ли это случайное совпадение или обдуманное, преднамеренное злодейство? В Бессарабии эксперимент был прерван войной, но и того, что я видела до 13 июня 1941 года, было достаточно, чтобы прийти в ужас: меньше чем за один год такой богатый край, как Бессарабия, был окончательно разорен!
Не раз мысленно возвращаюсь я к этому последнему году, прожитому в Бессарабии и не нахожу ответа на вопрос: что это — головотяпство, вредительство, злоба, глупость или гениальнейшая дальновидность?
Вернусь немного назад, к тому времени, когда мы втроем работали на ферме — пахали зябь.
В обеденный перерыв мы выпрягали волов, пускали их попастись, а сами располагались где-нибудь в холодке, обедали и отдыхали. В Бессарабии не принято угрюмо молчать, как это бывает в России, где язык развязывается обычно лишь под влиянием водки, то есть как раз тогда, когда человек, начиная говорить, перестает слушать, так что беседы никогда не получается. Молдаване умеют и любят вести беседу. Умеют и слушать. И всегда находится кто-нибудь, кто охотно расскажет что-нибудь интересное, иногда и поучительное. Таким рассказчиком у нас был Дементий Богаченко.
Запомнился мне один из его рассказов.
Рассказ Дементия Богаченко
— Ездил я на днях на мельницу — из нового хлеба муки смолоть. Глянул на ворота, а там, где прежде на перекладине крест был, звезда теперь пятиконечная… Ну, думаю, не будет у нас больше хлеба! Даже если уродит — впрок не пойдет.
— Почему это ты так думаешь? — спросил Василий.
— А вот ты послушай. Крест, он о четырех концах. А пятый — это Сатана от гордости своей приделал: вот, мол, у меня свой крест будет, и концов у него больше! Ведь было время, когда Сатана еще не был проклят. Был он вроде еще ангел. Только уже гордыня его подтачивала. Из-за гордыни своей он и проклят был! Но это позже. А спервоначалу были они вдвоем: Бог и Сатана. И земли еще не было: одна вода кругом! И сказал Бог: «Скучно так, Сатана! Надо Землю создать, а на ней всякую красоту, изобилие и счастье создать! Но для начала надо из глубины моря горсть земли добыть. Нырни ты, Сатана, зачерпни земли со дна морского и принеси мне. Только, как будешь в горсть землю брать, скажи: „Именем Господа Бога моего!“» Нырнул Сатана — на самое дно морское опустился. А как стал землю зачерпывать, тут гордыня его обуяла: «Нет! — говорит. — Не хочу я именем Господа Бога что-то делать! Я сам все могу! Своим именем землю создавать буду!» Зачерпнул землю и поплыл наверх. Но, пока подымался, вся земля растворилась и сквозь пальцы утекла. Вынырнул Сатана, ан глядь: рука пустая… Усмехнулся Бог и говорит: «Что-то ты схитрить хотел, Сатана! Нырни-ка еще раз и делай, как я сказал!» Нырнул Сатана. Опять до самого дна опустился и опять не захотел имени Божьего на помощь призвать: «Все равно своим именем землю добуду!» — сказал. В обе руки землю нагреб и говорит: «Моим именем будет!» …И опять с пустыми руками на поверхность всплыл! «Сатана, Сатана! Не обманешь ты меня! — говорит Бог. — Ничего у тебя твоим именем не получится! Делай, как я тебе велел!» И в третий раз нырнул Сатана. Уж и кривился он и злился, аж корчи его скрутили, но все же сказал: «Именем Господа Бога моего». И тогда не растаяла у него в руках землица, не пошел прахом труд… И создал Бог, в первую очередь, маленькую часть земли — святую землю Палестину — там, где после Христос родился. И лег Бог спать. А Сатана и решил: «Дай я его, спящего, утоплю!» Потащил до края… а края-то и нет! Таскал он Его и на Север и на Юг, на Запад и Восток. И всюду образовывалась земля. А когда все материки были сотворены, проснулся Бог и говорит: «Вот хорошо!» Что у них там после было и как они поссорились — это я вам в другой раз скажу. А теперь только то замечу: кто захочет что-либо не именем Господа Бога нашего, а своим именем, Богу наперекор, у него всякое богатство сквозь пальцы протечет и прахом пойдет. Вот как увидел я, что хлеб не под крестом, а под пятиконечным знаком провозить приходится, так и подумал: а не получится ли и с хлебом то, что у Сатаны с землей, которую он со дна морского подымал?
И вот, глядя на горы гниющего зерна на берегу Днестра или на вороха кукурузы, уже сгнившей, мне вспомнился тот жаркий день, когда мы, сидя в тени стожка сена, слушали рассказ Дементия Богаченко.
Я неплохой специалист по части обрезки виноградников. И когда после сбора винограда наступило время обрезки, то на отсутствие работы пожаловаться я не могла и охотно бралась за эту работу. Поденно или сдельно (как у нас говорилось, гуртом) — для меня было безразлично: я работала на совесть. И я, и хозяева виноградников были довольны. Платили мне хорошо, кормили по вечерам досыта, и виноград, пропущенный сборщиками, был до того сладок!
Днем, работая на виноградниках за городом, в поле, я не замечала времени. Чтобы не грустить, я пела. Голос у меня был звонкий, и песня как бы помогала работать. Природный оптимизм брал верх, ведь небо было такое же, как прежде: ясное, голубое или хмурое, серое — оно все равно было небом, и хотелось как-то верить, что и люди — иногда ясные, другой раз хмурые — все же остаются людьми, и жизнь, очевидно, должна войти в нормальную колею. Вот лето сменилось осенью, а там и зима не замедлит явиться в свой срок; немного терпения — и опять весна… Должно быть, если запастись терпением, то все придет в норму: мои руки меня всем обеспечат, а дорогу я себе проложу — тут уж голова должна помочь. Ведь не звери же люди? Конституцию я знаю: она составлена разумно, справедливо.
Но возвращаюсь я в город и будто попадаю в душную комнату, полную дыма и угара: отовсюду, точно струйки дыма, ползут какие-то слухи. Не хотелось им верить! Но не верить было нельзя.
Однажды Лёка Титарев, муж Лары (тогда он работал агрономом неподалеку от Сорок и ежедневно возвращался домой), рассказывал, как он узнал, что решено уничтожить те два огромных дуба, стоящих в середине нашего сада: панская, мол, фанаберия. Кому нужны такие огромные деревья, занимающие своей кроной полгектара? Но спилить их сразу не смогли. Дубы в три обхвата — где взять такую пилу? Дубы эти — самые большие в Бессарабии — уже перестали расти, а это бывает, когда дубу свыше пятисот лет.
Отметку сделал старик Влас — родоначальник самой старой в Цепилове семьи, а от его сына Илька отметка перешла к Костатию — тому самому дедушке Костатию, который был дядькой моего отца и лучшим другом всей его жизни.
Итак, решено было эти дубы взорвать. Но пока раздобывали аммонал, Лёка сумел на сей раз отстоять жизнь патриархов бессарабских лесов, указав на то, что эти дубы — исторические, они уже были мощными деревьями, когда Петр I во время Прутского похода проходил мимо них. Ведь царь перешел Днестр возле деревни Божаровки — ныне предместье Сорок.
Не знаю, эта ли историческая справка или отсутствие аммонала, но на этот раз нелепый акт вандализма был отложен.
Забегая вперед, скажу: то, что наши дикари не успели осуществить до войны, они сделали после. Когда в 1957 году я вновь посетила этот уголок — кусок души моей, моего детства, — то едва ли не самым тягостным для меня было видеть там, где некогда шумели кроны зеленых гигантов, — пустоту, воронку там, где были их корни, и превратившиеся в труху сгнившие стволы, распиленные на гигантские сутунки. И все это — поросшее высокой крапивой…
Что увидел агроном
Лёка Титарев — молодой, недалекий, но очень старательный и полный самых благих намерений парень, был направлен агрономом в большое село Котюжаны-Маре, километрах в 25–30 от Сорок. Ознакомившись с положением и настроением умов местного населения, он пришел в ужас и поспешил в уезд, в Сороки, с докладом о том, что происходит в подведомственном ему селе. А то, что там происходило, действительно давало повод бить тревогу!
Люди, деморализованные натуральными поставками, которые растут, как «драконовы зубы», режут напропалую коров и волов. Рассуждают они примерно так: «С земли пришлось сдать столько, что себе ничего не осталось. Землю, значит, обрабатывать не стоит — все равно ничего не получишь! Следовательно, волов надо зарезать, так как продать их невозможно: нет на них покупателей. Да и деньги… Никак не поймешь, деньги они или нет? Опять же, и кормить скот нечем. Что же касается коров, то говорят, что государству придется сдать и молоко, и масло, и мясо, и даже кожу. Никто не может себе представить, путем какого фокуса с живой коровы можно сдать полкожи и центнер мяса (я сама куда позже постигла, каким путем можно это устроить)? А значит, и корову надо тоже зарезать».
Агроном без всяких комментариев просто привел статистические данные: летом, до «освобождения», было 2400 голов крупного рогатого скота — волов и коров, а к осени осталось едва 800… Собаки так объелись мясом, что едва шевелятся.
Я видела агронома после подачи докладной записки. На нем, как говорится, лица не было! Он был бледен как мел…
За него так взялись, что полетели пух и перья! Как он смел распространять подобные клеветнические выдумки, имеющие целью спровоцировать акты вредительства?! Сейчас же он должен вернуться на место, подсчитать все и выступить с докладом о том, каким толчком было освобождение народного хозяйства! Иначе — тюрьма сроком не меньше чем на десять лет!
Через неделю он выступил с докладом: скота вместо 2400 голов было уже около трех тысяч!
Вообще выражение «а не то — десять лет», как грозовая туча, нависло над всеми. И никто не мог понять: за что и почему может на него обрушиться закон. Само понятие «преступление» стало совсем непонятным.
Шоферы-механики, вызванные для переподготовки, ознакомившись с новыми механизмами, выразили недоумение, обнаружив, что то масло не поступает, потому что отверстие не просверлено, то швы расходятся:
— Это и есть, наверное, так называемый стахановский метод работы — лишь бы поскорее!
Приходится воровать собственное оружие
Оказывается, что если ты не сдал оружие, то за это причитается ни больше ни меньше, чем все те же десять лет. Это заставило меня крепко задуматься.
В первые дни, как только вышло распоряжение о сдаче оружия, я его сразу выполнила, будучи уверена, что мера эта временная и оружие будет мне возвращено. Ведь не употребляю же я его во вред? Ну, браунинг пусть не возвращают. А остальные должны вернуть! Однако я не все сдала. Винчестер, который я получила от дяди, страстного охотника, был красивый, как игрушка. На прикладе инкрустация — две серебряные кабаньи головы (дядя убил двух диких кабанов из этой винтовочки). И какой меткий бой! Еще был наган, уже довольно старый, 1918 года. Отец подарил его, когда мне исполнилось 16 лет. Подарок к дню рождения, он мне дорог, как память!
Я их хорошенько смазала и спрятала в скирде подсолнечных палок. Палки, связанные снопиками, были сложены в глубине двора узким зародом. Я вынула один снопик, всунула в образовавшееся отверстие винчестер и наган и заложила все опять на место снопом.
Казалось бы, черт с ними! Найдут их зимой, а до той поры все, может быть, и забудется. Однако беда была в другом: кобуру к нагану подарил мне наш добрый приятель, муж Яневской, человек, которого я очень уважала и ни за что не могла допустить, чтобы он из-за меня пострадал! А пострадать он мог: на внутренней стороне кобуры чернильным карандашом были написаны его имя и фамилия — Сергей Мелеги.
Будь что будет, а эту кобуру я должна взять обратно! И я приняла решение пробраться во двор моего бывшего дома и выкрасть свое оружие. Я, которая всегда гордилась тем, что вся моя жизнь, как свеча в фонаре, ясна и видна со всех сторон! Но это надо сделать. Собой я могу рисковать, но подводить друга?
Вот не думала я, что придется мне воровать! Пусть свое, но пробираться ночью, тайком… Тьфу!
Сырая ноябрьская темная ночь. Луна должна взойти лишь перед рассветом. Время самое подходящее — мокрые листья не будут шуршать. Задолго до полуночи я, пройдя лесом, вошла в сад. Мой сад… Вот овальная поляна, окруженная деревьями. Посредине папина могила. Опускаюсь на колени, обхватываю крест руками и прижимаюсь лицом к влажному столбу.
Мы снова вместе, папа!.. Где мама? Где брат? Живы ли? А я? Что ждет меня впереди? Здесь подо мною — склеп. Приготовлено в нем место для мамы и для меня.
Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Надо было торопиться: полночь уже минула и луна того и гляди может взойти! На селе, не умолкая, лают собаки. Значит, люди ходят по селу. И во дворе у меня лают собаки, притом чужие. Я слыхала, что в доме устроили лавку сельпо и пустили библиотеку — по преимуществу французские книги — на обертки. Есть там, наверное, и сторожа и собаки.
Ждать дольше было еще опасней. И я пошла.
Казалось, могло ли произойти много перемен меньше чем за полгода? Однако это было так. На каждом шагу я останавливалась и с удивлением оглядывалась. Яблони — всегда такие ухоженные, аккуратно побеленные, прополотые — стояли с обломанными, изгрызенными ветвями или просто торчали пеньки (к ним привязывали лошадей конной артиллерии). Там, где обычно на мягких, хорошо обработанных грядках белели кочаны капусты, лебеда щерилась сухими бодылями и ноги путались в зарослях крапивы, бабьего зуба, дурмана… Особенно печально выглядел виноградник — некогда моя гордость. Двадцать четыре сорта! Каждый куст был мне знаком, имел свою физиономию. Я вздохнула. Сколько чужих виноградников я подрезала, закопала! А этот, посаженный моими руками с такой любовью, погибнет этой зимой! Под орехом, у малинника, я присела на корточки, чтобы прислушаться: до забора оставалось шагов двадцать, а за забором скирда, в которой проклятая кобура.
Предстоял самый рискованный отрезок пути, и, что хуже всего, совсем рядом со скирдой я услышала разговор: на лесенке, ведущей на чердак амбара, сидели двое и разговаривали — кажется, по-молдавски. Они курили — я видела огоньки папирос и почувствовала запах махорки. (Ветер — на меня: собака не учует!) Собака лежала рядом.
Я перекрестилась, опустилась на четвереньки и тихонько стала продвигаться к скирде. Я извивалась, как уж, и двигалась так осторожно, как кошка, но… То лист зашуршит, то сухой стебель треснет. Даже сердце так громко колотится в груди, что, чего доброго, его услышать могут. И на востоке, за вершинами дубов, небо озарилось: всходила луна… Нет! Лучше я приду в другой раз — в дождь или ветер: не так будет слышно…
А вдруг револьвер обнаружат? И кобуру Сергея Васильевича? Нельзя малодушничать! Вперед, только вперед!
Вот я проскользнула в лазейку забора, пробираюсь вдоль скирды и напряженно всматриваюсь: где тот сноп, за которым тайник?
Сторожа совсем рядом. Замолчали. Собака чихнула. Люди опять заговорили. С интервалами, лениво.
Потихоньку, с тысячей предосторожностей тащу сноп. О Боже мой! Как громко он шуршит! Вытащила! Увы, в тайнике пусто. Холодный пот прошиб меня… Спокойно! Это не тот сноп. Надо тащить рядом — тот, другой… Ура! Они здесь! Вытаскиваю винчестер, затем наган в кобуре. Расстегнула кобуру, вытащила из дула пробку. Порядок! Назад ползти еще труднее: в руке винчестер. Но у меня почему-то на душе спокойно. Пусть у сторожа ружье, но и я не безоружна! Лишь бы до виноградника, а там петлять можно. Дальше — лес. Ищи-свищи!
Проскользнув снова через лазейку, встаю на ноги и, пригибаясь, иду, все ускоряя шаг. От колодца — бегом. И вовремя — из-за деревьев показывает свои рога месяц.
Возле папиной могилы я задержалась на минуту, опустилась на колени, поцеловала землю и, не задумываясь, прошептала «спасибо», как будто это на самом деле папа помог мне из-под самого носа сторожей благополучно утащить злосчастное «вещественное доказательство»!
Теперь бодрым шагом, почти бегом, спешу в Сороки. Под мышкой — холщовый мешок. Кому какое дело, что у меня в мешке?
Уже рассвело, когда я вернулась в шалаш на винограднике. На работу я не пошла. Сегодня я гуляю!
Отчего останавливаюсь я так подробно на таком пустяке, как похищение собственного оружия? Ведь в дальнейшем мне пришлось столько пережить, перенести, что если обо всем вспоминать, то и жизни не хватит!
Что поделаешь, врезалась мне в память эта ночь!
Еще два раза побывала я на папиной могиле: в пасхальную ночь 1941 года и в июле 1957-го.
И в том, и в другом случае меня туда как бы потянуло с непреодолимой силой, будто папа сам позвал меня, чтобы там, у могильного креста, благословить: в 1941 году, перед началом моего крестного пути в Сибирь — на страдания и опасности, размеры которых и вообразить себе было невозможно; второй раз, прилетев из Заполярья в Молдавию специально, чтобы взять горсть земли с его могилы, я направилась туда, где смогла напасть на след моей мамы, которую столько лет считала мертвой!
И это изменило мою жизнь, поставило передо мной цель, заполнило пустоту и дало смысл моей жизни. Я перестала быть одинокой, я снова обрела любимого, близкого мне человека, самого близкого, самого нужного, самого любимого — мою мать.
Отец еще раз благословил меня, помог выполнить мой долг, завещанный им, и хоть последние годы своей жизни мама прошла, опираясь на руку своей дочери!
Милая, добрая, ласковая моя старушка! Перед смертью она мне говорила:
— Знай, что я — самая счастливая мать, а ты самая любимая дочь на свете!
Да будет воля Твоя, Господи!
Присматриваюсь к советским людям
Теперь, после рассказа о том, как отнеслись ко мне, или вернее, как отвернулись от меня мои родные и друзья, остается рассказать о тех немногих знакомствах с советскими людьми, которые были у меня еще там, в Бессарабии.
О тех, с кем довелось встретиться по ту сторону Днестра (и даже Урала), — после.
Впечатление, чисто внешнее, при встрече с русскими было, скорей, неблагоприятное. Бросалось в глаза, что это не те русские солдаты, которые своим бравым видом всегда и всем импонировали. Я думала, что ошибаюсь, что меня просто вводит в заблуждение их мешковатость, какой-то хилый, нетренированный вид. Но мое впечатление совпало с мнением старого военного врача — профессора Павловского, отца Яневской, или, как все его звали, Дедика. Старичок был буквально удручен:
— Ну разве это русские? Такие замухрышки!..
Да и поведение их было какое-то нерусское — настороженное, недоверчивое… Впрочем, на первых порах они так накинулись на всякую снедь, что переполнили больницы, и вышло распоряжение не продавать им продуктов питания. Все это казалось так странно!
Удивительное дело! Хотя мы и жили у самой границы, но не имели ни малейшего представления ни о голоде начала двадцатых годов, ни о катастрофическом голоде 33-го. Вот я, например, читала об этом в газетах, но до сознания не доходило, что на Украине, бывшей всегда русской житницей, мог быть голод! Все, что об этом писали, как бы скользило по поверхности сознания и оставляло лишь чувство какого-то недовольства: «Выдумывают тоже! Какой может быть голод? Да еще в такой богатой стране, как Россия!?» Пожалуй, лишь осенью, когда мы видели, как гниет под открытым небом хлеб, как гибнет скот и как остаются незасеянными поля, смогло возникнуть какое-то сомнение.
«23 года мы голодали, чтобы вас освободить…»
У Пети Малинды (он занимался скупкой свиней, изготавливал колбасы и торговал мясом) квартировали военные, в том числе политрук, в прошлом матрос, очень любивший поговорить на политические темы.
Как-то, присмотревшись к тому, как живут у нас рабочие, отнюдь не богатые люди, он с досадой воскликнул:
— Мы 23 года боролись, голодали, всякие лишения переносили, чтобы принести трудящимся всего мира свободу… А вы тут жрете колбасы и белый хлеб!
Девчонка, прислуга Малинды (это было как раз на посиделках: у нее собрались прясть шерсть, а парни пришли со скрипкой и флейтой — все веселились, и, как положено, на столе было приготовлено угощение — традиционные голубцы, пироги, колбасы, вино), спросила его:
— А разве мы вас просили голодать 23 года, чтобы освободить нас от колбасы и белого хлеба?
Очень скоро, месяца через два после освобождения, начали приезжать из-за Днестра семьи советских военнослужащих с детьми, бабушками, тетками… Удивительно, сколько «родственников» нахлынуло со всех концов!
Нельзя сказать, что они вели себя корректно. Нам была непривычна такая картина: кинулись они покупать все, что только попадалось на глаза! Торговля шла очень бойко, но не слишком честно. Я даже не могу понять, как это торговцы позволили так обвести себя вокруг пальца? Ведь владельцы магазинов были сплошь евреи, а глупого еврея в природе найти так же невозможно, как и медленного зайца!
В это время в Бессарабии имели хождение одновременно и русские рубли и румынские леи, но по курсу 1 лей = 2,5 копейки! Литр молока стоил 2 лея, то есть 5 копеек; килограмм сахара — 14 лей, то есть 35 коп., килограмм сала — 20 лей, то есть 50 копеек; хромовые сапожки — 150 лей, то есть 4 р. 50 коп. Имея рубли, они покупали не то что отрезы, а целиком штуки сукна, а кожи (хром, шевро) такими тюками, что едва могли их нести.
Как-то я пожаловалась:
— Очень мало в обращении копеек! Иногда пятачка невозможно разменять!
— Скоро копейки больше не понадобятся. Будут рубли, — сказала Паша Светличная, военфельдшер, жена младшего лейтенанта Гриши Дроботенко, квартировавшего у старушки Эммы Яковлевны.
Значение этих загадочных слов стало понятно лишь тогда, когда леи были изъяты из обращения и цены были приравнены к ценам, существовавшим внутри Советского Союза. К этому времени товары уже успели перекочевать к владельцам рублей. А впрочем, если бы купцы и могли предвидеть такого рода трюк, разве смогли бы они избежать грабежа? Пожалуй, нет: для жителей «освобожденной» Бессарабии закона не существовало.
Забегая вперед, могу сказать, что все купцы, и притом отнюдь не только богатые, но даже такие, содержимое лавки которых легко могло бы уместиться в короб, были отправлены в ссылку… А между тем, все они придерживались весьма левых взглядов и при румынах считались (во всяком случае, сами себя считали) просоветской ориентации.
Вот уж, действительно: темна вода во облацех!
Деревенские бабы удивлялись:
— Странные эти большевицкие куконы (барыни): идут на базар со своей ложкой. Из каждой крынки пробуют по ложке сметаны. Прошлась по базару — глядишь, и сыта!
Впрочем, эти куконы покупали все, что им нравилось. Но как-то для нас непонятно: купят фунтов 10 мяса, отварят, посолят и съедят. Или купят сразу три-четыре курицы и тоже — отварят и съедят! Ни луковицы, ни кореньев, ни гарнира, ни подливки. Просто варят и едят.
Не скоро открылась нам причина подобного примитивного обжорства! Разве могли мы догадаться?
Немножко пообжившись, познакомившись с нашими хозяйками, советские дамы кинулись записывать разные рецепты. Завели специальные тетрадки и записывали туда не только то, как готовить зразы с кашей, фаршированные перцы и голубцы, но и то, как мазать стены глиной с конским навозом и как белить: сперва известью с песком, а потом с синькой.
А на Пасху кто только не принялся под руководством местных хозяек печь куличи! Никогда прежде город не благоухал сдобным тестом так, как на Страстной неделе 1941 года!
Паша Светличная жарит на примусе какие-то жесткие, неаппетитного вида лепехи в форме больших вареников. С гордостью говорит:
— Такие пироги пекут у нас в Полтаве!
Удивляюсь… После она признается:
— Где мне было научиться стряпать? Учишься — питаешься в столовке, работать стала — тоже в какой-нибудь забегаловке. И тут и там — пшенная каша. А то и вовсе голод.
Как-то не верится. Думаю, просто неряха. Но тогда почему же и другие не умеют? Что, они тоже неряхи?
Как-то весной 1941 года работаю я в саду у старушки: выкорчевываю огромный засохший тополь. Подбегает ко мне Паша Светличная с письмом в руках:
— Пишет мне братишка Володя из Полтавщины: «Жизнь у нас стала очень хорошая: в магазине бывают булочки и конфеты, а на Пасху мама сделала нам вареники с творогом…» Как я рада, что у них все есть!
Все? Разве булочки и конфеты — это все? На Пасху полагается окорок, жареный поросенок, индюк и, разумеется, куличи, пасхи, бабы… А о яйцах, жареном барашке, колбасах и говорить нечего! А то — вареники! Это для будней, а не на Пасху.
Многое поняла я тогда, когда узнала настоящую цену корки черного хлеба!
Полупризнания полуправды
Гриша Дроботенко, младший лейтенант, его жена Паша Светличная, военфельдшер, и их дети: Люда пяти лет и Котя трех лет — первая советская семья, с которой мне довелось познакомиться, так как они квартировали у той старушки, у которой нашла пристанище мама до отправки в Румынию.
Что я нашла в них необычного? Прежде всего, то, что жена не носила фамилию мужа. Кроме того, смешно было видеть, как Гриша прилагал невероятные усилия, чтобы придать своему курносому, белобрысому и от природы добродушному лицу вид суровой грубоватости, которая тогда была в моде, особенно на фотографиях.
Это выражение было своего рода обязательным шаблоном, как теперь, в 1964 году, обязательно фотографироваться, особенно для журналов и газет, с сияющей улыбкой, всем своим видом подчеркивающей жадное стремление нашей молодежи к героическому труду на благо Родины, сообразно решениям очередного партсъезда.
Все неискреннее, наигранное у нормального человека вызывает всегда недоверие, но Гриша был до того добродушен, что его старание быть похожим на Наполеона было лишь смешным. Выпивал он ежедневно (по крайней мере, в первые три недели) по 3 литра молока!
После выяснилось, что он очень хороший, добрый парень, а жена его, несмотря на любовь к плоским и абсолютно неостроумным анекдотам, была хорошая, добрая, простая женщина и любящая мать.
Оба они буквально обалдели от восторга, видя, даже и по ничтожным остаткам, какая обеспеченная жизнь была в Бессарабии до их прихода и до чего она была непохожа на нищую, настороженную жизнь, к которой они привыкли с детских лет. Но Боже мой! До чего же они были вымуштрованы! Как они умели молчать или говорить лишь стереотипными фразами, будто вычитанными из газет! Лишь изредка, случайно прорывались одна-две фразы, от которых создавалось такое впечатление, будто в непроницаемом занавесе оказывается маленькая дырочка, сквозь которую можно бросить беглый взгляд на нечто совершенно незнакомое, чужое. Лишь много позже эти дырочки стали шире.
…Вижу, как лейтенант ловко справляется с чисто женской работой: подметает, моет пол, одевает детей. Высказываю удивление.
— Ничего нет удивительного! У родителей моих было 12 детей, и все мальчики. Я был третьим. Двое старших выполняли мужскую работу — вместо отца, а я все больше помогал матери: мыл, одевал малышей, кормил их, обстирывал, хату прибирал…
— Отец, значит, умер?
— Отца взяли… — запнулся, но все же пояснил: — Донесли, будто у него было припрятано золото. А какое там может быть золото, когда прокормить надо столько ртов? Однако пока дознались, он на Соловках помер…
Чем-то средневековым пахнуло на меня. Вспомнился «Тиль Уленшпигель» Шарля де Костера. Тогда, в темные годы инквизиции, соседи также доносили, если у кого-то было много золота. Но там нужно было донести не на то, что у человека имеется золото, а на то, что он непочтительно отзывается о святой инквизиции или о папе римском, а попутно, сжигая на костре преступника, конфисковывалось его золото, причем половину получала святая инквизиция, а половину — доносчик.
Фу, что за глупости проходят мне в голову! Ведь нет же теперь святой инквизиции!
Разве бы я поверила, если бы мне сказали, что и «святая инквизиция», и «папа римский» есть… И только существует совсем несущественная разница в их методах: теперь доносчик не получает часть имущества погубленного им человека, а он только не разделяет его участи за недоносительство!
Воскресенье. Теплый солнечный день. Я отдыхаю у старушки Эммы Яковлевны и жадно чищу ее сад, подготавливая его к зиме.
Паша с детьми сидит под орехом и занимается штопкой. Дети ей мешают:
— Мама, поиграй с нами в лошадки!
Она сердится. Я беру веревку, привязываю ее к горизонтальной ветке ореха, прикрепляю к ней опрокинутую вверх ножками табуретку, кладу в нее подушку. Качели готовы. Ребята в восторге! Паша восхищается еще больше, чем дети:
— Вы, Фрося, все умеете! И все у вас получается хорошо. И вы всегда бодрая, даже радостная, как будто в вашей жизни никогда не было и никогда не может быть никакого горя. Вы на нас не сердитесь…
— На кого это?
— Ну… Я не говорю — на нас лично. Но на нас, советских людей, которые лишили вас всего, разлучили с матерью и… кто знает?
— Э! Лес рубят — щепки летят! Неужели на весь лес сердиться только оттого, что одна щепка тебе — пусть даже и пребольно — по носу щелкнула? Глупо…
— Нет! Вы оттого на все так смотрите, что не видали настоящего ужаса, от которого всю жизнь избавиться не можешь… Оттого вы такая доверчивая.
— А вы что, подозрительны?
— Не… Не в том дело! Только когда насмотришься всякого ужаса, то на всю жизнь напуганным остаешься… Ах, если бы вы видели, что у нас в 33-м году творилось! Я в техникуме училась, там и паек получала. Получишь этакий маленький шматок хлеба. Получишь — и сразу его съешь. Домой не донесешь: все равно отберут, а то и убить могут!.. А что творили беспризорники!
— Откуда же в 33-м и вдруг беспризорники? Гражданская война уже 12–13 лет как окончилась!
— Откуда, спрашиваете вы? Прежде всего сироты. Родители детей спасали, а как сами с голоду померли, то дети и пошли кто куда. Кто послабее, те поумирали, а кто сумел грабежом прокормиться, вот те и беспризорники. А то родители из деревни привезут, да в городе и бросят: пусть хоть не на глазах умирают! По улицам трупы лежали. Сколько людоедства-то было!
Тут она осеклась и умолкла.
«Завралась вконец! — подумала я про себя. — Увидела, что очень уж неправдоподобно получается».
Увы! Не завралась она, а проболталась!
Наивная вера в серпастый-молоткастый
Время шло. Зима приближалась. В том году морозы наступили рано: уже в ноябре начинало подмерзать. Я все еще жила a la belle etoile, так как твердо решила, что поселюсь под крышей лишь тогда, когда получу паспорт. Почему-то я думала, что получение паспорта положит конец всякой классовой дискриминации: страна вручит мне этот самый серпастый-молоткастый и я стану полноправным гражданином Советского Союза. Еще долго до моего сознания не могло дойти, что именно в нашем бесклассовом государстве столько неравенств разных оттенков, столько классов, каст, от парии до полубога, сколько ни в одной стране древности — ни в Египте, ни в Индии, ни в Китае — и не придумали бы!
И вот мне выдают паспорт. Это было в день моего рождения, 24 декабря. Не скрою, я была очень рада.
Мне было невдомек, что 1 января 1941 года, в день, когда должен был состояться народный плебисцит и выборы, к урнам обязаны были явиться все 100 процентов населения. Аллилуйа должна быть единогласной — на все 100 процентов.
И вот я в отделении НКВД. Сижу. Отвечаю на множество вопросов. Некоторые из них до того нелепы, что кажутся неправдоподобными!
— Как вы эксплуатировали своих рабочих?
— Ни я их, ни они меня ни эксплуатировать, ни шантажировать не могли. Наши отношения были построены на обоюдной выгоде.
— Скажете еще! Ведь они от вас зависели?
— Скорее я от них могла зависеть: если человек не хотел у меня работать, у него была полная возможность прожить своим хозяйством, без моих денег; я же без наемного труда могла бы лишиться всего урожая. Одна, своими руками я не могла ни засеять, ни собрать урожай с 46 гектаров. Но отношения у нас были всегда самые хорошие: я знала, что каждый рад прийти ко мне на работу, так как я сама умею работать и умею ценить хороших работников, они же всегда были уверены, что получат сполна и в тот же день все, что им причитается, и, кроме того, будут хорошо накормлены.
— А чем, к примеру, вы их кормили?
— Ну, вареники и голубцы каждый день они не получали — возиться с ними было некогда. А получали они простую сытную пищу, причем в таком количестве, что хватало не только тому, кто работает, но и его родне, если они были поблизости. Например, работал у меня мальчишка Тодор Ходорог, а кушать с ним приходили из деревни его мать и две сестры. Я так и рассчитывала, чтобы хватило на четверых.
— А что же именно вы им давали?
— Меню было примерно такое. Утром, отправляясь в поле, брали лишь легкий завтрак: фрукты и белые калачи. К девяти часам в поле отправляла подводой еду на весь день: на завтрак чаще всего молочную лапшу, на обед борщ или какой-нибудь соус в глиняном горлаче (хорошо укутанный, он и в обед горячий). После обеда рабочие спали, пока не спадет жара. Часа в четыре, под вечерок, холодная простокваша (ее тоже в горлачах или деревянном бочонке прикапывали в землю, чтобы не согрелась). Иногда вместо простокваши — арбузы или виноград. Затем работали до заката, так как в жару, часов до четырех или пяти, был перерыв. Вечером возвращались с поля и тогда уже ели основную еду: борщ с мясом или салом, жареный картофель, пироги, яйца, брынза. Чем лучше еда, тем охотнее работает человек.
— Так вам и поверили! — презрительно фыркнул начальник.
Я пожала плечами: мне казалось естественным то, что я всегда хорошо кормила рабочих. Мне и в голову не пришло, что могло бы быть иначе.
— А теперь признайтесь откровенно… Дело это уже прошлое и ничего вам за это не будет: вы часто били своих рабочих? И чем?
— Что за нелепый вопрос? Если бы я кого-нибудь ударила, то получила бы сдачи или попала под суд. Перед лицом закона все — от короля до цыгана — равны. Кроме того, у нас в деревне…
Тут он меня перебил:
— «У нас в деревне…» Вы людей из своей деревни могли продавать?
Это меня взорвало:
— Продают скотину! А у нас люди. Вот вас не мешало бы погнать на скотопригонный рынок, чтобы вы поучились уму-рузуму у быков!
Что тут поднялся за шум! Но тут и я так рассердилась, что потеряла контроль над собой. Из соседнего кабинета явился какой-то милиционер постарше чином. Прошло немало времени, прежде чем шум улегся и я смогла сказать:
— Я терпеливо и откровенно отвечала на все вопросы, хотя особенным умом они не отличались. Но должны же знать даже самые глупые из ваших сотрудников, что крепостное право было отменено 19 февраля 1861 года, то есть уже 80 лет тому назад! Кроме того, в Бессарабии никогда, понимаете ли вы, никогда крепостного права не было!
Я еще не знала, что невольничий рынок не кошмар прошлого. Если б я тогда знала, как строился Норильск (да один ли Норильск?), как начальники производств отправлялись в Красноярск, где выбирали из числа невольников себе рабочую силу, как людей считают на штуки…
И вот я с паспортом! Прихожу к Эмме Яковлевне.
— А ну покажите! — говорит Паша.
Протягиваю ей.
— Ах, параграф 39-й!..
Беру. Смотрю. Да, написано «параграф 39». Ну и что с того? Если температура 39 градусов, то это плохо. А в паспорте… Не все ли равно? Все же спрашиваю:
— Что значит эта 39-я статья?
— Не знаю… Я просто так…
Знала она прекрасно! Узнала и я…
Землетрясение или… война?
Событие, не имеющее никакого отношения к политике — землетрясение.
Это было 9 ноября 1940 года. Я спала на завалинке в саду. Охапка сена. Укрываюсь тулупчиком, а сверху клеенка. Приснилась мне мама: стоит вся в черном, протягивает ко мне руки и с такой любовью мне говорит по-гречески: «Korizaki mo kalostomo!» («Девочка моя любимая!») Я хочу к ней, но не могу шевельнуться. А она как будто отделяется от земли и тает, шепча какие-то ласковые слова и протягивая ко мне руки. Я рванулась и… проснулась. Проснулась, а что-то не так! Как будто завалинка подо мной шевелится, вздрагивает. Тихо. Ветра нет. Две большие акации, что возле погреба, как-то странно трепещут. А дом — он был старый, деревянный — скрипит, так и стонет.
— Землетрясение! — сразу сообразила я.
И слышу — по всему городу собаки залаяли, петухи закукарекали; то тут, то там женщины заголосили.
Я вскочила, подбежала к окошку Дроботенко:
— Григорий Иванович, Паша! Укутайте детей, давайте их в окно! Дом может рухнуть…
— Что, война? Война? — кинулся к окну Гриша.
— Какая там война? Землетрясение…
Он успокоился:
— А я уже думал — война.
Все окончилось благополучно. Потом долго смеялись: «Война!» А собственно, что смешного?
Липовый чурбан и выборы
Первое января 1941 года. День плебисцита. День выборов!
Я всегда считала, что плебисцит — свободное волеизъявление народа. Выборы — это гражданский долг, обязующий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а если лучшего нет — воздержаться. И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха! О том, что должна соблюдаться тайна, и говорить не приходится.
Не плебисцит, а бутафория. Мне стыдно… Что поразило меня прежде всего, — это атмосфера какого-то бутафорского счастья, парада. Очевидно, что это не исполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а что-то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с черным хлебом (их никто не ел), гармошка, пляски… Даже как-то стыдно стало!
Я не люблю толпы и, где только есть возможность, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт с шести часов утра до двенадцати часов ночи», — решила не спешить. Схлынет толпа — пойду.
А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой липовый чурбан и пару досок. У Милобендзского Казимира Каликстовича, которого все для ясности называли просто Клистирыч, были всевозможные инструменты: он сам любил что-либо мастерить, а мне охотно разрешал в своей столярной мастерской работать. Из чурабана я решила сделать лошадь-качалку для Коти Дроботенко. Липа — приятный для работы материал, а инструмент у Клистирыча был отменный, наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп — ну хоть Илье Муромцу да на такого коня! Выточила и приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей застывал, приготовила качалку.
К вечеру конь был собран и даже опробован мною. Краска была заготовлена заранее, и, чтобы не откладывать на завтра, я решила сразу же его покрасить. Тогда останется лишь отделка: грива и хвост. Затем покрыть коня лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками. Таким дивным конем хоть кто мог бы гордиться!
Теперь зайду к Эмме Яковлевне, а оттуда — голосовать!
35 тысяч — «за», один — «против»
На коротком расстоянии (дом Эммы Яковлевны от дома Милобендзских отстоял на 4 квартала) меня по меньшей мере четыре раза приветствовали удивленным:
— А, это вы!
Так что я чуть было не усомнилась, уж я ли это в самом деле?! И не успела взойти на крыльцо, как меня обступили все обитатели этого дома, не на шутку встревоженные:
— Где это вы пропадаете? Вас с обеда ищут! Три раза приходили: из-за вас выборы не окончены, не могут голоса подсчитывать!
— Что за чушь? Там же написано до 12 ночи, а теперь и девяти еще нет!
— Да не смотрите на то, что написано! Всегда надо отголосовать — и с плеч долой, — объяснила Паша.
— Так бы и сказали: приходите пораньше! — И, пожав плечами, я повернула назад и пошла на избирательный участок.
Он был около синагоги. Длинный зал. Всюду портреты Сталина и еще многих мне незнакомых субъектов. Узнала лишь Ворошилова. Но я не стала разглядывать всю эту мишуру, показавшуюся мне неуместной.
Вся комиссия, человек 10–12, осыпала меня упреками за опоздание.
— Какое, к чертям, опоздание?! Сказано — до полуночи. Пришла бы я в полпервого, то сказали бы — опоздала. А вообще выборы свободные, непринудительные. Могли, значит, без меня обойтись!
Мне дали несколько разноцветных бумажек, кажется три или четыре. Я зашла в кабину и стала там их просматривать. Кто, кого, что и где должен представлять, было мне абсолютно неясно. Поняла лишь, кто были депутаты.
Андрей Андреевич Андреев… Это имя мне так же мало о чем говорит, как любой Иван Иванович Иванов. Но само имя Андрей мне нравилось: в детстве у меня был товарищ Андрюша. Против этого Андрея Андреевича Андреева я ничего не имела. Второго теперь уже не вспомню: тоже что-то незнакомое. Но третья кандидатура… О, эту я знала! Верней, о ней знала.
Мария Яворская… Да это же Маруська Яворская! Профессиональная проститутка — одна из тех, кто по вторникам приходила к городскому врачу Елене Петровне Бивол на медосмотр! Если во вторник утром мне случалось заходить к ветеринарному врачу Василию Петровичу Бивол, мужу Елены Петровны, то я видела этих ночных фей: они сидели на перилах террасы и обращали на себя внимание бесстыдной непринужденностью поз, накрашенными лицами, громким смехом и бесцеремонными шутками, которыми они обменивались с солдатами-пограничниками из находившейся по соседству казармы.
И это мой депутат?!
Но может быть, это не та? Читаю: «Беднячка… была в прислугах… бедная швея…» Ну разумеется, та самая! Ее пытались спасти, направить на путь истинный. Женское общество «Dragostea crestina» («Христианская любовь») ее не раз пыталось устроить на работу: то прислугой, то в швейную мастерскую, то раздатчицей в столовую для бедных. Напрасный труд: она предпочитала не работать, а зарабатывать.
Нет, если такую неисправимую особу ставят на одну ступеньку с теми двумя, что мне неизвестны, то извините, такие депутаты меня не устраивают.
И я перечеркнула всех трех.
Вложив бюллетени в конверт, я направилась к урне, но не успела опустить конверт, из рук моих его весьма бесцеремонно взял председатель — еврей, сапожный подмастерье. Но, прежде чем он успел его развернуть, я вырвала конверт из его рук и опустила в урну.
— Мой бюллетень — последний! Он будет лежать на самом верху. Когда вскроете урну, тогда и смотрите. А пока что хоть какую-то видимость соблюдайте.
И среди всеобщего молчания я пошла к выходу.
На следующий день, 2 января, я сидела у Милобендзских и доканчивала отделку своего коня — прилаживала ему пышный хвост. Клистирович прикреплял к уздечке медные бляхи и бубенчики, когда в комнату вошел один из начальства НКВД, квартировавший у Милобендзских. Чина его я так и не знаю: все эти ромбы и шпалы, кубики и прочее для меня навсегда остались загадкой. Опершись на стол кулаками, сказал:
— Подсчет голосов закончился еще ночью: 35 тысяч — «за» и один — «против».
И он многозначительно глянул на меня. Я не отвела глаз и, усмехнувшись, сказала:
— А лошадка хоть куда, не правда ли?
Я и не догадывалась, что играю с огнем, хотя от судьбы никуда не уйдешь. От поздних сожалений спасение лишь в одном — никогда не сходить с прямого пути и не искать спасения на окольных дорожках. Не то важно, какова твоя судьба, а то, как ты ее встретишь!
Мои напарники
Так начинался год 1941-й. Конец одной эры, начало другой. Роковой год, полный роковых событий и роковых ошибок. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait!.
Восьмого декабря подмерзло, выпал снег. Легла зима. Работы на виноградниках закончились. Но я, разумеется, без дела не сидела. Купила два топора, пилу и навела справки, где, в каких учреждениях можно подрядиться пилить и колоть дрова.
Для подобной работы необходимо обзавестись напарником. Искать напарника мне не пришлось, он сам напросился. Это был Иван Бужор, сосед Домники Андреевны. Дом его был недостроен, и он очень обрадовался возможности подработать. Подрядились мы, если память мне не изменяет, по 25 копеек с пуда.
Заработали мы в первую неделю очень хорошо. Иван Бужор нахвалиться не мог! Но в следующий понедельник он на работу не вышел. Во вторник — снова… Я зашла к нему на дом, и он мне сказал, что его якобы наняли к лошадям кучером и он уже приступил к работе. Жаль! Бужор был хоть и цыган, но хороший работник.
Тут напросился ко мне еще один напарник, какой-то голодранец и пьянчужка, но я надеялась, что втянется в работу и привыкнет. Однако привыкнуть он так и не успел, дня через три сказал, что работать со мною не может: жена, дескать, заболела, с ребенком побыть некому. И я опять без напарника!
Тогда я вспомнила, что у Василия Лисника есть сыновья, ведь полная хата ребят — выбирай! Я пошла к Василию, и он мне дал своего старшего сына Ванюшку, парня лет 16-ти, невысокого коренастого паренька, очень рассудительного и словоохотливого. Работать с ним было очень приятно: он никогда не опаздывал, работал не торопясь, толково, как говорится, в охотку. Взялись мы за 200 рублей гуртом 1000 пудов напилить, поколоть и сложить в сарай так называемой алейниковской школы. За неделю мы окончили, играючи, и парню было даже неловко брать половину платы:
— Вы, тетя Фрося, берите себе 120 рублей, а мне и восьмидесяти рублей хватит. Ведь инструмент ваш; вы инструмент точите, правите, вы и работу находите. Я же вам только помогаю…
Но я, разумеется, на это не согласилась:
— Делить пополам легче, да и вообще лучше!
Глазной врач снимает с моих глаз повязку
Может быть, с ним бы я и поработала еще какое-то время, но получилось так, что однажды в воскресенье я, посвистывая, скорым шагом спускалась по крутой тропинке мимо синагоги в город и возле старого кладбища чуть не столкнулась со старушкой, идущей по этой же тропинке вверх. Я извинилась и хотела уже продолжать свой путь, как вдруг старушка заговорила со мной и оказалось, что это наша старая знакомая Феофания Петровна Буды, глазной врач.
Ее сын, Миша Буды, придерживался очень передовых взглядов как, впрочем, и его мамаша. Лет десять тому назад, будучи студентом-медиком, он принимал деятельное участие в какой-то стачке или террористической выходке (уж не помню точно, что именно там было), организованной румынской коммунистической партией. Так или иначе, а угодил он в тюрьму, где просидел с полгода, а потом, когда его выпустили, предпочел уехать во Францию, где закончил свое образование и остался там работать врачом. А его мамаша продолжала фрондировать, и румыны продолжали смотреть на нее косо.
Старушка очень обрадовалась встрече со мною. Она знала, как с нами поступили, как выгнали из дому, и она, всегда ратовавшая за свободу и справедливость, была глубоко возмущена и разочарована тем, что видела. Нет, ничего подобного она не ожидала и теперь очень рада, что ее сын во Франции, хотя уже больше года Франция воюет с Германией и она ничего не знает о судьбе сына теперь, когда Франция раздавлена. Ее Миша где-то в Африке продолжает бороться с фашизмом. Он может с чистой совестью бороться, продолжая верить в свои идеалы.
— А то здесь происходит такое, что я ни понять, ни объяснить не берусь. Вот и теперь с вами… Мне все Иван Бужор рассказал. Я так была возмущена!
— Чем возмущены? И где вы видели Бужора?
— Он работает у меня поденно: дорожку в саду мостит кирпичом, мусор убирает.
— Как же так? У вас? Поденно? Да ведь он в какое-то учреждение кучером поступил…
— Кучером? Нет! Он без работы. И страшно жалеет, что не может работать с вами. Он так был доволен, с вами так хорошо было работать! И работа хорошо оплачивалась. Но его вызвали в НКВД и сказали, что если он будет работать с вами, бывшей помещицей, то его возьмут на заметку как идеологического врага и тогда он сам окажется за бортом: его не примут в профсоюз. Да вы, оказывается, ничего об этом не знали?
В это время мы вошли в город, и, воспользовавшись этим, я распрощалась с доброй старушкой. Мне надо было остаться одной, чтобы во всем разобраться.
Мораль Волка по отношению к Ягненку
Так что же это все-таки получается? Неужели со мной все еще продолжают сводить счеты и добивать лежачего? Но ведь это подлость! А я все стараюсь себя убедить, что все это — ошибка!
Меня выгнали из дому, потому что я помещица, то есть паразит, не способный работать, эксплуатирующий трудящихся. Это неправда. Но они ошиблись. Пусть так!
Мне сказали, что отныне я должна работать: все, что мне нужно, зарабатывать своими руками. Ладно. Работать так работать. Это как раз то, что я всю жизнь делала. И я стала работать. Да еще как! Разве в соревновании по вспашке зяби не я заняла первое место?! Разве не занесли меня на Доску почета? Да, но сразу после этого оказалось, что в моей работе больше не нуждаются. Тогда сказали: сезон, мол, окончен! Остаются-де лишь годовые рабочие. Так это тоже была ложь?!
Говорят: «Ты должна работать». А сами на каждом шагу ставят подножку. Фу! Какая мерзкая ложь! Мерзкая и трусливая.
Это еще один урок. Я не догадывалась, что впереди еще много-много уроков. Впереди — все мои университеты…
Я продолжала работать с Ванюшкой. Но теперь я присматривалась к нему, прислушивалась к тому, что он говорит. И мне казалось, что неспроста он рассуждает примерно так:
— Есть на свете 64 страны. В каждой стране свои законы. Они в каждой стране разные, как и сами страны разные. Но всюду живут люди. Сами живут и другим не мешают жить в своем доме, в своей семье, где дети слушают родителей и верят им. Те, в свою очередь, учились уму-разуму у дедов своих. А вот в одной стране все наоборот: хотят, чтобы люди на головах ходили и чтобы яйца курицу учили…
И вот однажды, когда мы пилили дрова на Божаровке, подошел милиционер и через забор вызвал Ванюшку. Тот спокойно загнал топор в колоду, кивнул мне и пошел.
«Все, — подумала я. — Завтра не будет у меня напарника!»
Час спустя Ванюша вернулся, поплевав на руки, взял топор и спокойно принялся колоть дрова. Вечером, когда мы расставались, я его спросила:
— Что ж, завтра не придешь?
— Приду.
— Однако тебя вызывали в НКВД?
— А вы откуда знаете?
— Больше того, я знаю, что тебе говорили. Они тебе пригрозили, что если ты будешь со мной работать, то они тебя в профсоюз не примут и ты нигде работы не получишь.
Ванюша рот раскрыл от удивления.
— Да… Именно так и сказали. А я им ответил, что я сын рабочего, бедняка, у которого восемь детей. Отец мой — рабочий, и меня работать научил. Он ни у кого разрешения не просил и запрещений не боялся. Жил без чужой указки и мне также жить велел. О вас я им так и сказал: я бедняк, а она беднее меня. У меня есть крыша над головою, а ей на эту крышу еще заработать надо. Она хорошо работает и честно со мной заработком делится. Проживу без вашего профсоюза!
— Нет, Ванюша, не проживешь! Ты давеча правильно заметил: закон здесь вверх ногами стоит, и никто не знает, что плохо и что хорошо. Ты хочешь поступать по-справедливому, а это может причинить вред и тебе, и твоему отцу. Прощай, Ванюша! Сегодняшний заработок — вот он, бери его целиком и не поминай меня лихом!
Ванюша всплакнул немного, пошмыгал носом, немного покривился, не хотел брать денег, но под конец понял, что я знаю, что делаю. Мы пожали друг другу руки и расстались.
Я поняла этот урок так: я как прокаженная, меня все избегают и, что еще грустней, отныне я должна всех избегать, дабы не причинить им вреда.
Теперь мне вспомнился еще один урок, который преподала мне Паша Светличная, вскоре после того как я отправила маму за границу.
— А теперь и вам нужно уехать куда-нибудь подальше, где никто вас не знает, и начать жизнь сначала!
Тогда я возмутилась:
— От кого мне прятаться? Я не воровка, ничего не украла, никого не обидела. И стыдиться мне нечего! Напротив, своей работой я только горжусь!
Теперь я вижу, что мне предстоит выдержать травлю тем более беспощадную, что она абсолютно глупая, а с глупостью бороться — безнадежное дело! Кроме того, переменить место — этого еще мало. Надо надеть маску и лгать, лгать, заметать следы и опять лгать. Нет. Этого я не умею и не хочу уметь!
«Advienne que pourra!» — говорила Жанна д’Арк. Однако, беря пример с нее, не следует упускать из виду, что ее сожгли на костре…
Заяц, философия и оптимизм
Поле зрения зайца равно 280 градусам, это почти что полная окружность целиком. К этому широкому кругозору приучила его матушка-природа, но еще вернее — страх. А человек видит всегда одну какую-нибудь сторону и чаще всего ту, которую ему видеть хочется. К тому же человек сам себе надевает шоры. Да и то, что находится в его и без того узком поле зрения, он видит не всегда правильно. Вернее, воспринимает лишь то, что соответствует его характеру, мировоззрению или даже просто настроению.
Я уверена, что именно в этом секрет оптимизма моей мамы: она никогда и ни в ком не видела зла, не могла заподозрить ничего плохого или нечестного, потому что всегда была полна энтузиазма и благожелательности. Отсюда безграничный оптимизм, помогший ей пережить очень много лишений и горя. На протяжении всей своей долгой жизни она замечала и запоминала лишь одно хорошее, и эти крупицы добрых воспоминаний тщательно нанизывала, как жемчуг, на нить своей памяти. И ярче драгоценных диадем сверкали и переливались лишь светлыми и чистыми цветами воспоминания о прошлой жизни, о близких людях, вообще обо всех и обо всем.
Часто, думая о ней, я вспоминала какую-то, кажется скандинавскую, сказку.
Сказка о жабах и розах
Злая мачеха-колдунья хочет погубить свою падчерицу — красивую, добрую, умную.
Падчерица купается в бассейне, а мачеха пускает в бассейн трех отвратительных жаб и говорит им:
— Плыви, Серая жаба! Плыви и влезь ей на голову — и станет она глупой; а ты, Зеленая жаба, вскарабкайся ей на лицо — и завянет ее красота; ты же, Черная жаба, присосись к ее сердцу — и яд твоей слюны убьет ее доброту, и станет она злой!
Поплыли три ядовитые жабы к ничего не подозревающей девушке и сделали, как велела колдунья: Серая Жаба забралась к ней на темя, Зеленая попозла по лицу, а Черная присосалась к груди.
Но была та девушка так чиста и невинна, что злые чары потеряли силу и превратились жабы в прекрасные розы: Черная — в красную; Серая — в розовую, как свет зари, а Зеленая — в прекрасную белую розу.
И поплыли розы по водам бассейна, а девушка, увидав их, воскликнула:
— Как прекрасна жизнь! И какие дивные эти розы! Должно быть, красную розу подарила мне Царица-ночь, в белую розу превратился луч лунного света, а розовая родилась из трелей соловьиной песни!
Она и не подозревала, что это ее чистота превратила Злобу и Зависть в прекрасные цветы.
К чему вспоминаю я сказки, когда цель моя — просто пройти еще раз шаг за шагом эти 20 лет моей жизни, мои университеты? Но ведь для того, чтобы туда попасть, нужно окончить, и притом успешно, школу.
О, я знаю: чтобы успешно пройти науки этих университетов, мне понадобились знания и навыки, вовсе не знакомые моей маме! Но отталкивать от души своей всякую грязь и по возможности превращать жаб в розы научила меня именно она — мама! До этого наследства никогда не дотянется своей грязной лапой жизненная проза!
Нет, не сдаюсь!
Итак, вокруг меня образовывалась все большая и большая пустота. Даже просто напарники, и те вынуждены были меня избегать. Что ж, подымаю и эту перчатку: буду бороться в одиночку. Я должна победить!
Подумав немного, я нашла выход из положения. У столярной пилы полотно закрепляется в рамку; отчего бы не приспособить подобным же образом поперечную пилу? Сказано — сделано. И вот я выступаю в поход, вооруженная до зубов. Я действую так. Вижу во дворе, где-нибудь под навесом штабель дров. Вхожу.
— Хозяйка, давайте-ка я напилю и наколю вам дров!
Обычно хозяйка рада иметь в готовом виде дрова, и она соглашается. Тем более что цену прошу я божескую. Мелкие чиновники — самые удобные клиенты. Дров у них, положим, не так уж много, зато это дело верное.
Но бывают и осечки. Захожу во двор гостиницы, той, что на базаре, возле газетного киоска Мейлера. Во дворе черт ноги сломит — дрова разгрузили прямо посредине! Кубометров десять-двенадцать. Мое предложение принято с восторгом. Я сразу же приступаю к работе. Пила визжит, чурочки так и сыпятся. Напилив достаточно, я их раскалываю и отбрасываю в сторону навеса. Сложу после. Работа спорится. Я уже проложила дорожку вдоль забора и переношу станок дальше. Небольшой морозец. Работать даже приятно. Я в солдатской косоворотке (реликвия русско-японской войны, подаренная мне Эммой Яковлевной). Волосы растрепались: работаю я без шапки и рукавиц.
— Дроворуб, а дроворуб!
Я даже не сразу понимаю, что это относится ко мне.
— Дроворуб! Это вам говорят!
Оборачиваюсь на голос. Милиционер? А черт его знает. Красный околышек.
— В чем дело?
— Идите за мной!
— Это с какой стати? И куда?
— На минутку. Здесь. Недалеко.
Идем. Действительно, недалеко: здание НКВД. Вводят в какой-то кабинет. С грохотом опускаю на пол топор и пилу. Подхожу к столу. Приглашение садиться. Несколько шаблонных вопросов. Наконец понимаю, в чем дело, то есть… именно не понимаю, в чем дело.
— Зачем вы дрова рубите?
— Я работаю. Кто не работает, тот не ест. А я есть хочу. И даже каждый день.
— Нет. Я вас спрашиваю: зачем вы работаете дроворубом?
— Неважно — кем, а важно — как. Я работаю хорошо.
— Отчего вы не устроитесь на более подходящую работу?
— Подходящую к чему? Подходящую к цвету глаз или форме носа?
— Я вас серьезно спрашиваю: зачем вы не устроитесь на более для вас подходящую работу — менее тяжелую, которая бы вам более подошла?
— Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву! У меня была очень подходящая работа: дома. Но из дома вы меня выгнали и работу из рук вырвали. А топора вы у меня не отберете! И теперешняя моя работа не возбудит у вас зависти. Вот я и работаю!
— Это не работа. Это демонстрация!
— Demonstration по-французски означает «доказательство». Что ж, пусть будет так! Я выбираю самую тяжелую работу, а это доказывает, что с более легкой я справлюсь и подавно!
— Так вы рассчитываете и впредь…
— О том, что будет впредь, я не знаю, а рассчитывать я привыкла на свои две руки и на разум.
— Смотрите не просчитайтесь!
— То есть вы будете и впредь путать мои расчеты? Этому я охотно верю. А тому, что вы позвали меня, чтобы помочь, не поверю! А теперь извините — мне некогда. Сегодня я еще себе на обед не заработала. Прощайте!