Книга: Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Назад: Переселение народов
Дальше: Тетрадь вторая. 1941. Исход или пытка стыдом

Из пустого в порожнее

Я не ошиблась: мои расчеты и на сей раз были спутаны. Пока меня, оторвав от работы, водили переливать из пустого в порожнее, это время было использовано для того, чтобы обработать, то есть попросту припугнуть моих работодателей — еврейчиков, хозяев гостиницы. Когда я вернулась, они мне объявили, что передумали и сами решили пилить свои дрова. Хотели мне заплатить. Я отказалась брать деньги.
Еще один урок: когда нельзя напугать напарника, то запугивают работодателя. Глупо! Нет, не глупо. Гениально!
Встречает меня Домника Андреевна:
— Моему майору (у нее на квартире был майор, он выписал к себе свою семью: жену, несколько детей, мать и еще какую-то тетку) привезли три кубометра дров. Уже неделю посреди двора валяются. Я говорила с его женой, она так обрадовалась: «Напилите их и в сарай сложите».
Что ж, я с удовольствием! Принимаюсь за работу. Пилю, колю и в сарайчик складываю. Приходит домой майор. Увидал. Смутился. Подходит, протягивает мне три рубля:
— Это за то, что вы уже сделали. Но больше не нужно! Я сам этим займусь: мне нужны чурочки покороче.
— Я могу и короче.
— Не надо, я сам!
Швырнула ему деньги под ноги. Собрала свой инструмент и ушла.
Еще две недели все спотыкались об эти дрова. Затем майор нанял двух каких-то цыган, и они напилили дрова почти в два раза длиннее, чем пилила я. Уходя, они украли хозяйский платок.
Тут было над чем подумать! И я думала. Много разных мыслей приходило мне в голову. Одной только я не могла допустить — скрыться туда, где меня не знают. Нет, победить я должна именно здесь!
Хорошую работенку подыскал для меня Сергей Васильевич Мелеги — муж Яневской (он поселился не в ее богатом особняке, а снял комнатушку у бедных людей, так как не хотел компрометировать свою жену-коммунистку и своих пасынков-комсомольцев).
В сельскохозяйственной лаборатории — дом Ягелло на Бекировке — уже несколько лет в подвале было свалено тонн 10–12 огромных дубовых пней. Никто не решался к ним подступиться! Но дубовые пни страшны лишь тому, кто не умеет с ними обращаться. Вид у них, правда, устрашающий, однако дуб — дерево очень твердое, тяжелое, но колкое: надо только правильно рассчитывать, куда нанести удар, а затем терпеливо и умело орудовать парой клиньев и кувалдой. Спору нет, работенка не из легких, но прошли неполных пять дней работы — и пни превратились в осколки, а 200 рублей оказались в моем кармане. Сколько новых мозолей появилось на моих ладонях — это уже иной вопрос!

Автобиография

Я могла не гнаться за большим заработком: я приоделась, обзавелась постельным бельем, одеждой, обувью на все сезоны. Был у меня запас муки, сахара, круп, постного масла. Можно было разнообразить свою работу. Я то бралась выкорчевывать акации, тополя и ясени, растущие на границах усадеб и виноградников «на горе» (западная окраина города, его верхняя часть), а то ездила в лес и привозила дрова хозяевам, дававшим мне лошадей.
Эта работа мне особенно нравилась! Лес, тишина… Лишь лошади пофыркивают да полозья саней поскрипывают. На снегу сверкают яркие звездочки, а пушистый иней так рельефно выделяется на фоне зимнего неба! Не хотелось возвращаться в город. Лес, небо, лошади… Все такое родное, привычное, доброе, будто ничего не изменилось.
А люди — их словно подменили. Когда мне рассказывали, на какие гадости идут люди, чтобы сохранить свое мелкое, мещанское благополучие. Нет! Тут низость перешла все границы!
Автобиография, автопортрет… Мне казалось, что к обычным, рядовым гражданам это отношения не имеет. Автопортрет — это когда художник сам себя рисует, автобиографию пишет о себе писатель, поэт… Но чтобы все, буквально все писали автобиографии? Какая нелепость! Может, и автопортреты тоже? Но нет, это не нелепость. И даже не любопытство. Это способ человека заставить отречься от своего «я» и надеть стандартную личину, как можно более благонадежную и верноподданническую, и эту личину носить всю жизнь, начисто позабыв то, чем ты в действительности являешься. Вот и у нас все служащие должны были написать так называемые «автобиографии». И чего они только не выдумывали, чтобы превратиться вдруг в плебея! Чего не сделает страх с человеком, если только у этого человека душонка жиденькая, на тонких, комариных ножках!
Это не имеет прямого отношения ко мне, но хочется привести пример тех настроений, которые господствовали среди представителей нашей интеллигенции в начале сороковых годов.
Младшая сестра моего отца не блистала ни умом, ни образованием, ни талантом. В свое время это была просто недалекая, но хорошенькая девушка. Алексей Иванович Богачев, ее муж, был из бедной крестьянской семьи — старший из шести братьев. В люди его вывел местный поп, устроивший способного мальчика в кадетский корпус, который он окончил блестяще и стал офицером. Дворянство получил вместе с орденом св. Владимира. Хороший служака, он продвигался по иерархической лестнице медленно, но верно, помогая своей многочисленной родне. Чтобы закрепить свое положение в обществе, ему надо было жениться на девушке-дворянке из хорошей семьи. Невесту ему подыскали. Это была моя тетя Лиза. Можно сказать, это был брак по расчету, но очень удачный. Дядя Алексей оказался не только идеальным служакой, но не менее идеальным мужем: с жены своей он, как говорится, пушинки сдувал и на руках ее носил. Был он хорошим хозяином и обожал цветы, особенно розы. И за мягкий нрав заслужил кличку Божья Коровка. Солдаты — подчиненные — его боготворили.
Кто бы мог подумать, что на войне он окажется героем? При осаде Перемышля он лично произвел разведку того участка, куда ему предстояло вести свою часть. Перемышль был взят благодаря ему: его полк овладел двумя фортами. Главнокомандующий генерал Брусилов обнял его пред строем и приколол к его мундиру своего «Георгия». Его полк получил серебряные трубы и георгиевские ленты.
В одном из последних рывков, завершающих штурм Перемышля, дядя Алексей наскочил на фугас и был контужен. Из госпиталя приехал он на две недели к семье в Одессу. Приехал ночью. Его не ждали. Кухарка Варя впустила его в прихожую, но дверь в комнаты была заперта. Он не велел будить жену.
— Не надо, Варя, не буди барыню. Пусть спит, она устала, должно быть. Да и Леночке утром в гимназию идти. Пусть спят! А мы с Алешей поспим здесь.
И он лег на топчане, а денщик — рядом, на полу. Его он укрыл своей шинелью: «Ты ведь на полу». Он с фронта, после ранения — и думал, как бы не потревожить сон жены и дочери, как бы поудобнее устроить спать денщика.
Полностью своего отпуска он не использовал, поторопился обратно на фронт.
— Куда ты торопишься? Побудь с семьей! — говорил ему мой отец.
— Но ведь там тоже моя семья… И я не могу быть спокойным за них. А за Лизочку и детей я спокоен: надеюсь на тебя.
Во время революции его же солдаты его убили. Вернее, зверски замучили: с тела посрезали «ремни» кожи, вырезали «погоны», «лампасы», «ордена». Сестра его похоронила, но без головы: голову бросили в нужник.
И вот его дочь, его Леночка, в своей автобиографии написала, будто ее мать вышла замуж, будучи беременной, так что ее отцом был не царский полковник, а какой-то конюх-цыган.
Не постыдилась плюнуть на могилу отца и вылить ушат помоев на голову матери!

Иваныха и ее марксистские убеждения

Вспоминается еще один казус, на этот раз комический.
Жила-была в Сороках старая баба-пьяница, торговавшая семечками на горе, возле синагоги. Рядом с ее скамеечкой всегда стоял штоф денатурата, который она предпочитала всем другим спиртным напиткам. Нос у нее всегда был распухший, лиловый, мокрый. Часто, прихлебывая прямо из горлышка, она говорила:
Иваныха была — Иваныха е.
Иваныха пыла — Иваныха пье!

Трудно было поверить, что эта опустившаяся, обрюзгшая Иваныха когда-то, лет 40 тому назад, была горничной моей матери — тогда еще девушки — и каждый вечер расчесывала ей волосы!
Однажды, еще в конце лета, я возвращалась с работы босая. На ходу я вполголоса распевала «Бородино».
Иваныха загородила мне дорогу и, размахивая бутылкой денатурата, завопила:
— Наконец я дождалась, что вы, паразиты, босиком ходите! Довольно на шее трудящихся поездили!
— Работая у моих дедов-паразитов, ты дом себе купила, и приданое тебе подарили. Теперь ты все пропила. А я теперь босая, но денатурата не пью. К тому времени, когда ты под забором умрешь, я своими руками себе дом заработаю.
Так оно и случилось… Но не сразу. Иваныха еще в ту же зиму так напилась, что уже не очнулась.
А я сегодня в своем доме, но долог и мучителен был путь, приведший меня к собственному дому, заработанному моими руками!

Сапоги и понятие о справедливости

Однако не все злорадствовали, видя, что я вынуждена ходить босиком. Пока я не заработала достаточно денег, чтобы полностью обмундировать и отправить в Румынию маму, снабдив ее всем необходимым, я не тратилась ни на что, кроме хлеба, сыра, огурцов и чеснока — единственного моего питания в те дни.
И вот однажды, когда в дождливую погоду я лежала в шалаше на винограднике, ко мне крадучись подошла женщина, которую я на первых порах даже не узнала.
— Эй, тетенька, чего тебе здесь надо? Чего ищешь?
— Тебя ищу, дудука. Давно ищу… Случайно увидала, куда ты шла.
— Что-то тебя никак не признаю…
— Может, ты меня и не заприметила прежде. Я мать Тодора — парнишки, что у тебя работал. Ты ему, бывало, давала харчей побольше в поле, а я с девочками приходила, чтобы с ним поесть. Нам своего хлеба никогда до нового не хватало. Вдова я, и ты сама знаешь, что это такое — вдовье хозяйство, пока дети не подрастут. Много мы от тебя добра видели! Ты Тодору, мальчонке, платила, как взрослому работнику, а к каждому празднику из одежды что-либо справляла и Насте моей разные платьица. И от себя дала Тодору десятину кукурузы. Ох как это нас выручило! Иначе пришлось бы продать корову… А как с детьми да без молока прожить?
— Ну что там прошлое вспоминать! Тодор — хороший паренек. Он лошадей любил, и я им была довольна. Раз дала, значит, заслужил.
— Но ты-то, дудука, не заслужила того, чтобы на зиму глядя остаться босиком! При разделе твоего имущества Тодору достались сапоги. Но могу ли я допустить, чтобы он в твоих сапогах щеголял, а ты босиком ходила? За такой грех нас поразит проклятие! Вот сапоги. Бери их и носи на здоровье!
Она положила на порог шалаша мои сапоги, поклонилась мне земным поклоном и со словами «jarta ma» («прости, если я виновата») ушла.

Страх перед проклятием

Еще один «фотоснимок». Тоже где-то на винограднике. Только уже весной.
Пришла ко мне Наталия Чебанчук, косоглазая старая дева, деревенская портниха, и принесла мне штуку домотканого холста, полученную ею при разделе моего имущества на том основании, должно быть, что ее мать, старая суетливая Мариора, ткала это полотно. Дело в том, что мама любила собирать к себе деревенских баб, чтобы послушать разные байки.
Наши молдаванки — по существу, руманизированные украинки, а украинцы вообще славятся остроумием, наблюдательностью и многими талантами, в том числе и умением вести интересную беседу. Зимой много свободного времени. Вот и ставили у нас статы (ткацкий станок), и бабы, то та, то другая, ткали по одной основе полотна, за что и получали половину.
В материальном отношении маме это было вовсе невыгодно, но это был предлог устроить своего рода «женский клуб»: одна ткет, а остальные языками чешут. А мама их слушает и угощает чем Бог послал: чаем с пирогами, вином, фруктами…
На что мне был этот холст? До весны я уже не только «оперилась», но и обросла таким количеством всякой одежды, какой у меня и дома не было. Дома я на себя тратила очень мало — все шло на хозяйство. Теперь же приходилось расходовать на себя самое — вот и покупала то одно, то другое. Я сначала и брать этого холста на хотела, но Наталия очень настаивала и наконец призналась почему:
— Чужое, особенно то, что слезами полито, добра не приносит!
— Ну, над холстом-то я слез не проливала!
— Пусть не слезы… Но ты, дудука, коноплю сама мыкала, в воде вымачивала, сушила. А кукона так любила, когда мы на статах ткали! Но я это не к тому, а вообще. За такую обиду — все равно проклятие.
— Ну уж это… Брось говорить глупости! Стала б я холст проклинать! Хорошо, что он тебе и тетке Мариоpе достался: она его как-никак ткала.
— Нет, дудука, бери и носи на здоровье! Может быть, это снимет проклятие.
И тут-то она мне рассказала, в чем, как говорится, собака зарыта. Ее брата Спиридона назначили сторожить дом дяди Бори, так называемый «старый дом», и он туда переехал с женой и тремя детьми. Вскоре, еще в конце лета, заболел и умер от судорог его меньшой сын — трехлетний Григораш. Зимой заболела старшая дочь Ленуца. Болела она долго и, несмотря на усилия врачей, умерла — как раз в заговенье на Великий Пост. Теперь что-то стал худеть и жаловаться единственный оставшийся в живых шестилетний сын Прикотел. Спиридон отказался от должности сторожа в старом доме и поспешно переехал в свою полуразвалившуюся хату: «Барин Боря не зря проклинал тех, кто лишил крова его детей, когда Ленчик цеплялась за двери и кричала. Вот его проклятие и поразило моих детей!»
— Вы-то с мамой никого не проклинали, но может, отец твой из могилы проклял тех, кто хоть чем-нибудь поживился? Не надо мне чужого; не надо и греха!
Не этот ли страх перед проклятием, поражающим тех, кто допустил несправедливость, не пустил никого на нашу бывшую усадьбу? Меня поразил в 1957 году вид этого вымороченного имущества: развалины дома, сараев, пустырь на месте сада и уцелевший крест на могиле отца.

Даже и тогда сердечные дела

Прежде чем перейти к тому, что было весной, — последней весной, проведенной мною на родной земле, — задержусь на том, что произошло зимой…
Вышла замуж Ира.
Как будто это не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к мировым событиям, которых я хоть мельком, но иногда касаюсь.
Замужество девушки можно лишь приветствовать. Остаться старой девой, будучи во всех отношениях зависимой, — невеселая перспектива, и это, пожалуй, даже хуже, чем брак без любви. А тут «любовь» была. Я ставлю кавычки, потому что о любви без кавычек, а тем более о большой любви, речи быть не могло.
Миша Плюм — внебрачный сын княжны Горчаковой, поехавшей против воли родителей в Италию, чтобы стать певицей. Певицей она не стала, но из Италии вернулась беременная и была изгнана из дома своими родителями. Грех княжны покрыл Петр Плюм — латыш, землемер. Миша был неплохой парень: умный (и особенно — остроумный), музыкальный, с самого детства очень независимый. Он всегда был душой общества, но не слишком высокопробного. И оно его изрядно развратило. Ира ему давно нравилась. И своей внешностью — она была высокая, стройная и красива несколько холодноватой красотой, и особенно чистотой, которой могла бы позавидовать сама Артемида. Он имел на нее виды еще тогда, когда Ира училась в Кишиневе в художественном училище. Для того он и сдружился с Юриком, ее братом, хотя для дружбы между ними не было предпосылок.
Ире Миша нравился. Даже очень! Но если она его и любила, то головой, а не сердцем. И Миша так и не решился с нею поговорить: его отпугивала ее слишком безгрешная чистота. Юрик был посвящен в Мишкины «виды»; может быть — и тетя Катя. Но тетя Катя и не собиралась выдавать Иру замуж! Дать Ире приданое значило бы уменьшить долю ее любимца Юрика, которого она боготворила. Иру же она никогда не любила. От самого ее рождения и даже раньше. Ира родилась очень не вовремя. Ее отец умирал от болезни сердца в Германии, в Наухайме, и тетя Катя из Туркестана ехала к нему попрощаться. Это был тяжелый период в ее жизни: умерла от туберкулезного коксита старшая дочь и тяжело заболел любимец Юрик, чуть не умерший от крупа. И родила она Иру на улице в Ташкенте, где у нее была пересадка. Оставив Иру на попечение кормилицы, она поехала дальше. А когда через год забрала дочь, то не могла отогнать мысли, что девочку подменили. Так и росла Ира нелюбимой дочерью, и, что просто необъяснимо, она обожала мать и была идеальной дочерью!
Тогда Миша решил жениться на другой девушке — хорошенькой, но глупенькой Тае. Поторопиться с женитьбой его побудил ревматизм, давший осложнение на сердце.
Он обратился к хорошему врачу, другу их дома Урбановичу и, дабы побудить его сказать правду, все ему выложил начистоту: «Хочу жениться, но не испортит ли это жизнь девушке? Пока она одна, то может рассчитывать как-то устроить свою жизнь; если же станет вдовой, и возможно с ребенком, то будет на всю жизнь обездолена». Врач ему сказал: «У тебя ревмокардит, и следующего приступа ревматизма ты не переживешь. Боюсь, не доживешь до ноября».
Осень он, однако, пережил и решил, не теряя времени, жениться на Тае. И все же он приехал к нам в Цепилово и попросил меня посодействовать, замолвив слово Ире. Я его отговаривала и указала без обиняков, что он ей не пара.
Так или иначе, вернулся он в Кишинев и вскоре женился на Тае. Родился и ребенок. Но семьи не получилось. Была ль виновата сама Тая, оказавшаяся плохой матерью и никудышной хозяйкой? Была ль виновата теща — потрясающе вульгарная мещанка? Или Мишка был для них слишком чуждым элементом? В общем, семья была далеко не идеальной. Замечу еще, что сын Юра был очень смышленый, способный мальчик, и, как это часто бывает у рано развивающихся детей, легко перенимал все плохое — и от отца и от матери.

Роковая ошибка Иры

Однажды, уже в конце зимы, я пошла навестить Иру. Встречалась я с ней очень редко, и то лишь тогда, когда приносила ее матери что-нибудь из продуктов. Жили они в очень стесненных условиях. Юрик работал шофером (развозил по уезду советских служащих — не то военных, не то полувоенных), зарабатывал мало, и на эти деньги надо было прокормить всю семью: жену с сыном Мишей, родившимся весной 1940 года, мать и Иру. Прежде это не было проблемой: один работник в семье мог прокормить даже большую семью. Теперь же мы начинали «переходить на новые рельсы», и нам становилось понятно, как это получается, что все члены семьи — и старики и женщины — должны работать, чтобы с грехом пополам сводить концы с концами! Нина, жена Юрика, умела хорошо шить, и стала брать работу на дом, а Ира устроилась на сдельную работу — писать лозунги, плакаты и прочее. Она, настоящий художник — талантливый, одухотворенный, — очень страдала от того, что приходится проституировать свой талант. Кроме того, работать приходилось в холодном, нетопленом сарае, да и зарабатывала она такой ценой очень мало. Я же, зарабатывая очень хорошо, приносила им целый транспорт: муку, сахар, сало.
В тот день я принесла килограммов десять крупноколотого сахара. Войдя в сенцы, я с удивлением остановилась. Навстречу мне выбежала Нина, загородила дорогу и, смеясь, воскликнула:
— Вход только по билетам!
Я шагнула в комнату и остановилась, пораженная. На парадно накрытом столе стояла керосиновая лампа на высокой ножке, и общество, сидящее за столом, имело немного сконфуженный вид. Я опешила: на почетном месте сидели Ира и Миша Плюм. Рядом с Ирой — тетя Катя, рядом с Мишей — Юрик. Все при параде.
Ира встала. Вся кровь бросилась ей в лицо, и на глазах заблестели слезы (замечу мимоходом: Ира никогда, даже в самом раннем детстве, не плакала).
— Вот видишь, Фофочка, это мой жених. Я выхожу замуж за Мишу!
Это было так неожиданно, что я даже не помню, что я в первую минуту сделала. В голове оставалась лишь одна мысль: «Не надо! Это ошибка!»
— Что ж ты ничего не скажешь? — продолжала Ира, и голос ее дрогнул.
Я подошла, протянула ей через стол руку, крепко пожала и, не выпуская, сказала:
— Совет да любовь! Дай вам Бог счастья!
Боюсь только, что в моих словах прозвучало такое же сомнение, как у кардинала Ришелье, ответившего д’Артаньяну: «Я буду рад вновь предложить вам место в своей гвардии… Если только мы с вами еще встретимся!» Тогда д’Артаньяну, бесстрашному д’Артаньяну стало жутко от того сомнения, которое прозвучало в любезных словах кардинала. Наверное, и Ира почувствовала нечто подобное за словами моего приветствия.
На следующий день мы с Сергеем Васильевичем Мелеги держали венцы над ними. Обряд венчания проходил в Алейниковской церкви. Венчалось несколько пар, пришлось ждать очереди.
Было нудно и тяжело — как на отпевании. Мне было очень жаль Иру, и я не могла сказать почему. Я уже знала, что Тая сбежала с каким-то Борисом. Миша взял развод. Ире предстояло заменить мать семилетнему Юре, мальчишке испорченному и развращенному, к тому же обожавшему мать, которая всегда ему давала взятки за молчание.
Ирусь, мой верный друг, что ты делаешь?! Для меня вся эта процедура была очень мучительной; боюсь, что для Иры тоже… Казалось, что все это нечто абсолютно нереальное, начиная с того, что я не имела права быть посаженной матерью, будучи незамужней. А венец я держала над невестой, одетой в коричневое пальто и берет.
Я не хотела идти на свадебный обед: мне все это казалось чем-то вроде поминок на похоронах, то есть кощунством. Но Ира так вцепилась в мою руку, с такой тоской прошептала: «Будь со мной! Не уходи…», что тоска еще сильней сжала мое сердце.
Отчего Ирина свадьба оставила у меня впечатление похорон? Я говорила себе: это потому, что всякое расставание тяжело. Scheiden tut Leiden!
Вечером я спешила домой, на гору.
— Подожди, мне надо поговорить с тобой, — сказал Миша. — Мы с Ирой тебя проводим и поговорим.
Мы шли по крутой тропинке мимо старого кладбища и большого оврага, над которым высится синагога. Сколько разных воспоминаний связано с этой тропинкой! И вот еще одно. Снег растаял уже повсюду. Деревья голые, черные; на каштанах уже набухали почки. Дул резкий ветер с востока; тучки неслись низко-низко.
Мы шли втроем, Ира в середине. Миша напевал:
Тучи над городом встали,
В воздухе пахнет грозой…

— Вот что я хочу тебе сказать! — вдруг оборвал песню Миша, когда мы были возле ворот старого кладбища. — Езжай и ты с нами! Здесь тебе оставаться опасно. Здесь все знают тебя, как знали твоего отца. Здесь ты — помещица. Даже когда дрова колешь! Здесь ты — дворянка. Даже если ты босиком и на руках мозоли.
— Здесь я — рабочий, твердо стоящий на ногах!
— Не обманывай себя! Ведь ты всегда была полезным членом общества, умеющим создавать материальные ценности, приносящие пользу многим людям. Но они этого ни видеть, ни знать не желают: для них ты — враг! И только враг. А врагов надо уничтожать. Обрати внимание — они боятся! Они держатся настороженно, особняком. Солдаты ходят лишь группами и всегда орут песни. Они не говорят с нами. И в глаза не смотрят! У колодцев стоят часовые. Я тебе говорю — они боятся. А тот, кто боится, всегда жесток!
— Ну что ж, со мной обошлись жестоко. Не спорю. Но это уже позади! Эта настороженность, о которой ты говоришь, результат той враждебности, с которой их встретили в Польше. Ведь большинство воинских частей, прежде чем попасть к нам, побывали уже в финской кампании или в Польше. Ты же знаешь, что финны мстительны и умеют ненавидеть! Что же касается поляков, то они, в довершение всего, еще лицемеры, привыкшие действовать исподтишка. Вот Юрику рассказывал тот военный, которого он возил в Хотинский уезд. Он так и говорил: «Бессарабцы тихие и ласковые, как телята. Приветливые и покорные. А вот с поляками — беда! Едешь в трамвае, а тебя сосед в упор пристрелит; зайдешь побриться, а тебе цирюльник бритвой по горлу полоснет!»
— Так-то оно так! Но это ничего не меняет. Для того, чтобы покорить и сломать сильных, гордых, нужно каждого в отдельности за горло взять, сдавить, чтобы кости захрустели, и заставить его стать на колени, даже если для этого нужно ему хребет переломать. А для того, чтобы заставить повиноваться все бессарабское серое стадо, достаточно у них на глазах расправиться с одним-двумя известными им людьми — и все стадо рухнет на колени! Поверь, тебе все равно переломят кости лишь для того, чтобы другие вспомнили Шевченко, который говорил: «От молдаванина до финна, на всех наречьях все — молчат». И, разумеется, повинуются.
Минуту мы молчали. Будто призрак грядущих испытаний, как тень Банко, сел рядом со мной на скамейку.
— Да, Миша! Пожалуй, ты прав Ира мне ближе родной сестры: она мой друг. Когда в душе сомнение, так хочется услышать голос друга! В тяжелую минуту так хочется пожать руку друга! А я по месяцу и больше Иру не видала. Теперь, когда мы расстаемся, скажу откровенно: я не хотела навлекать на нее опасность, которая тяготеет надо мной. Я знаю, что с меня не спускают враждебных глаз и постоянно ставят мне подножку. Я хорохорюсь и на словах ничего не опасаюсь. Но это не так! Сама чувствую, что я шпиль без громоотвода! Одно время я наивно полагала, что когда получу паспорт, то он мне послужит громоотводом. Теперь знаю, что это не так: в паспорте стоит «б/помещица» и «статья 39», которая, я знаю, добра не сулит. Такой шпиль, как я, в грозу опасен. Нет, друзья мои! На вас я не хочу накликать беду. Простимся же до лучших времен!
Мы с Ирой сидели на скамейке; Миша ходил перед нами взад-вперед. Затем он протянул руки: одну — мне, другую Ире. Мы встали и стояли, образуя кольцо. Ира сжимала мою правую руку, Мишка — левую. Миша опять запел — тихо, печально:
Мы простимся с тобой у порога.
И, быть может, навсегда!

Я вырвала руки, повернулась и побежала в гору. Оттуда я крикнула: «Завтра еще увидимся!» — и пошла таким беглым шагом, что дух перехватило. А в ушах звучало: «И, быть может, навсегда!»
Нет, не в ушах, а в сердце звучало это горькое слово «Навсегда»!

Мой верный друг, что ты наделала?

Утром Ира должна была уехать с Мишей на попутном грузовике. (Миша, сам шофер, знал всех шоферов Бессарабии и нашел машину). Я не хотела заходить к тете Кате. У меня создалось впечатление, что они все, а особенно Нина, жена Юрика, все это подстроили, чтобы избавиться от Иры. И меня не покидало чувство, что отчасти в этом повинна я.
Мы были неразлучны, всюду и всегда вместе. Верхом или на велосипеде, пешком или в бричке, где я — там и Ира, а где Ира — там и я. Когда она стояла за мольбертом, я была рядом, с книгой, и читала вслух. Случалось, когда мы работали на винограднике, мама со своим складным стульчиком сидела рядом и читала нам по-французски.
Ира, молчаливая и замкнутая со всеми, со мной могла вести бесконечные беседы. Никогда и ни с кем не было мне так легко, как с ней. Если я начинала фразу, она могла ее закончить, и даже молча мы понимали друг друга без слов.
Говорят, в дружбе равенства не бывает: один должен командовать, другой — подчиняться, и если это проходит без трения, то это и есть дружба. Если это действительно так, то я затрудняюсь решить, кто же из нас был главный? Со стороны могло показаться, что это я, потому что Ира на глазах у людей, даже близких, как-то съеживалась, «уходила в скорлупу». Я была независимой, прежде всего материально. Опять же, я была заводилой всегда и во всем, к тому же физически сильней. Но я, безусловно, склонялась перед ее духовным миром: ее талантом, умом, памятью и какой-то несгибаемой принципиальностью — неспособностью покривить душой. Ее суждениям я подчинялась безоговорочно, — я, не слишком-то склонная к подчинению!
Что же толкнуло ее на такой шаг, ведь не любовь же? Не та любовь, которая горит ярче огня и в которую можно ринуться, подобно мотыльку? Пожалуй, была и любовь, но недостаточная для того, чтобы повернуть на 180 градусов ее сдержанную, целомудренную гордость!
Отчего-то мне кажется, что она просто попала в ловушку: ей надо было уехать подальше от своей родни, чтобы на них не пала тень от ее дружбы со мной. Очевидно, ей казалось недостаточным, что мы видимся так редко. Прошлое было, и оно являлось угрозой для ее матери, брата. Она не знала, как уехать, как переменить фамилию. Как перестать быть угрозой? Миша мог наговорить ей много прекрасных, благородных слов. И за эти слова она и решилась выйти замуж. Не за человека.
И косвенно в этом повинна была я.

Грузовик исчез в тумане…

Со странным чувством вышла я ранним утром к мосту, через который обязательно должен был проехать грузовик. Я хотела еще раз увидеть Иру. Что-то мне подсказывало, что это последняя наша встреча. Мне так много надо было ей сказать! Лишь она одна знала все сокровенные мои мысли, лишь она могла понимать меня с полуслова или даже без слов. И именно поэтому я решила больше с нею не говорить, не прощаться: перед смертью не надышишься.
Было холодно. Густой туман оседал мелкими капельками. Я долго стояла на мосту. И вспоминала. Не то, что было вчера, это было слишком близким и почему-то казалось нереальным. Вспоминала я былые годы — детство, юность… Все то, что навсегда останется ярким.
Из тумана вынырнул грузовик и, обдав меня грязью, вновь растворился в тумане. В кузове поверх чего-то, укрытого березентом, сидела Ира в своем коричневом «подвенечном» пальто. Был ли с нею рядом Мишка или еще кто-нибудь, я не видела. Я смотрела только на Иру. Она махнула мне рукой, затем сорвала с головы берет и махала им, пока туман не опустил свой занавес.
Занавес опустился на все наше прошлое. А что ожидало нас в будущем, было скрыто за еще более непроницаемым занавесом. К счастью, никому не дано знать свое будущее. И все же я ушла с очень тяжелым камнем на душе.

Пирог со «счастьем»

Дело было под Новый год. Встречала я его у Витковских. Знала я эту семью и раньше: они были почти соседями Эммы Яковлевны. Кроме того, я обработала на зиму их виноградник, и они остались очень довольны работой. Жозефина Львовна, пожилая, несколько чопорная полячка, и ее дочь Леонтина, только недавно вышедшая замуж за мелкого служащего.
За новогодним столом нас было не очень много. Кроме хозяев, были я и Мелеги, и, разумеется, пригласили квартировавших у них советских офицеров с женами.
Я уже была более или менее знакома с доброй дюжиной советских офицеров и какого-нибудь одного мнения обо всех, разумеется, иметь не могла. По большей части, это были, пожалуй, симпатичные, но очень малокультурные ребята, все же значительно более культурные, чем их жены. Но общим у них было то, что они все были какие-то ненатуральные и неразговорчивые, однако вежливые. Правда, говорят, что настоящее свое лицо человек обнаруживает лишь в пьяном виде, а пьяными я их до этого вечера никогда не видела.
После расправы 1937 года в армии, по крайней мере в ее комсоставе, произошли огромные сдвиги, в результате которых на командных постах оказались люди не вполне соответствовавшие месту, на которое их вознесло это землетрясение. А о том, что многие вовсе не соответствовали, и говорить не приходится! Должно быть, именно с такими субъектами свела нас судьба на встрече Нового, 1941 года.
Рассадили нас по правилам строжайшего этикета. По правую руку каждой дамы — кавалер, в обязанности которого входит забота о своей соседке слева: подавать ей блюда, наливать вино, развлекать разговором — одним словом, ухаживать.
Я уже давно заметила, что когда собираются вместе «наши» и «ихние» (главным образом молодежь), то наблюдается то же явление, что и при смешении масла и воды: общество расслаивается. И эмульсия никак не получается, даже при наличии такого универсального эмульгатора, как вино.
В данном случае за новогодним столом сидела отнюдь не молодежь, а люди разных возрастов, и рассажены они были, как это принято в культурном обществе, но общего настроения, а тем более настроения праздничного, никак не получалось!
Больше всего старался Сергей Васильевич. Будучи платиновым эталоном хорошего воспитания, он умел вести разговор обо всем и со всеми, находил для этого самые разнообразные темы и, как говорится, задавал тон. Но какой тон мог быть в этой компании? Обратившись к сидящему напротив офицеру, Сергей Васильевич спросил:
— Что же это вы, товарищ, за своей дамой не ухаживаете?
Тот расхохотался и сострил:
— А чего мне за ней ухаживать? Я ее только пальцем поманю — и она сама ко мне спать прибежит!
И это — в присутствии ее мужа…
За стол сели мы часов около одиннадцати, причем оба командира были уже, как говорится, на взводе. И после нескольких рюмок вина совсем распоясались.
Не знаю, было ль правдой то, что один из них — старший по чину — рассказывал, или это он нарочно говорил, чтобы помучить хозяйку, в которой он, несмотря на всю ее любезность, не мог не чувствовать «врага», но то, что он говорил, было до того безобразно, что безобразней мог быть только вид того, кто это рассказывал!
— Стояли мы на самой польской границе. Наша застава тут, а ихняя напротив нашей, в фальварке, рукой подать! Получили мы приказ 13-го в полночь выступать. Темно. Тихо. Им и в голову не пришло! Вот тетери! И тревоги поднять не успели: приняли нас за своих. Я — в комнату. А там начальник заставы спит. Поверите ли, спит! С женой на кровати! Разные там подушечки-накидочки… Одеяло шелковое. Ну, он так и не проснулся: я в упор ему в висок выстрелил. Что тут было! Ха-ха! Его мозги ей все лицо залепили. Она — в обморок! Однако вскочила. В рубашке по комнате бегает, кричит «помогите!» — это по-ихнему «ратуйте». Я — дальше. Другими занялся. И поверите, заря еще не занялась, находит она меня. Одета. Спокойная! Только бледная… Так и не скажешь, что это она голову потеряла: пыталась его оживить — на руки его подымала! А теперь хоть бы что! Просит: «Разрешите, пан офицер, мне взять коня и коляску. Хочу уехать к своим в Польшу. Я женщина и не воюю, а там мои родные». Я и говорю ей: «Берите коня и самые нужные вещи. Можете ехать». Она, дура, и поверила! Понимаете — поверила! А ведь я-то понимал, что она с собой все свои драгоценности обязательно возьмет! Мы их искали и так и не нашли. Где б я их еще искал! Так я ведь понимаю, что они будут при ней! Выбрала она самого лучшего коня. Нужно вам знать, кони у них — картинки. Во! Разумеется, дальше первого перелеска она не уехала. Надо же было быть такой дурой! А коня я себе взял. Эх, конек был! Полгода я на нем ездил. После у меня его отобрали для кого-то из начальства, мать их… Да и сама красивая была. Только некогда было с бабами возиться — ее вещички были нужны!
Я не стала дожидаться продолжения: мне тяжело было смотреть на Жозефину Львовну. Я ушла… Было без четверти двенадцать. Всюду все сидят за новогодним столом, дожидаясь наступления Нового года; всюду и все задают себе тот же вопрос: что он принесет, этот 1941 год? Все надеются и все боятся…
Одним духом пробежала я те полтора-два квартала, что отделяли дом Витковских от Эммы Яковлевны. Старушка, как всегда стоя, читала Библию. Горб возвышался над головой. Она удивилась, отчего я ушла, не дождавшись встречи Нового года? Я не стала ей объяснять. Разве такое объяснишь? Настроение было самое подавленное.
Наступил год 1941-й!
И тут я вспомнила прошлогоднюю новогоднюю ночь, последнюю в родном доме, среди родных.
Мы собрались не в столовой, а в моей комнате, где был радиоприемник, повесили на стену часы-ходики и накрыли парадный стол. Мы — это мама, мы с Ирой и Сережа, сын дяди Бори. Сережа предпочитал встречать Новый год с нами. Он был значительно моложе нас, но разница в несколько лет заметна лишь в детстве; теперь же мы дружили на равных.
Парадный стол — звучит торжественно, но парадного там ничего не было, просто мы были всегда рады посидеть вместе — нам было хорошо в своей компании! А отмечали мы наступающий год более чем скромно: бокал своего вина, когда ходики пробьют 12 раз, чашка шоколада и гвоздь программы: Василопита — пирог в честь святого Василия, который должен был предсказать, кому из нас всех этот год принесет удачу? Для этого в сдобный пирог запекается золотая монета (в данном случае за неимением золота в пирог запекли серебряную монету в 250 лей с кувшинным профилем короля Карла II). Пирог разрезают по числу членов семьи и гостей, а одну долю оставляют для дома, то есть для всех.
В этот кусочек, предназначенный для дома, втыкается крестильный крест, и от него против движения часовой стрелки каждый берет по куску — по старшинству. Кому попадется монета, того ждет счастье в наступающем году!
И вот стрелки соединились и дребезжащий звон стареньких ходиков возвестил, что новый, 1940 год вошел в комнату через специально для этой цели отворенное окно. Мы встали с бокалами вина в одной руке, а другой — потянулись за своей долей «счастья».
— Дзинь! — брякнуло со звоном что-то на пол, покатилось и… замолкло.
С удивлением поглядели мы друг на друга, а затем — на свои «доли счастья», на ломти Василопиты. Что за притча? Мы все слышали, как монета звякнула, падая, как она покатилась. Но нигде ее не было видно! И в пироге нигде не было ее отпечатка — места, откуда она выпала!
Сережа и Ира с удивлением переглянулись: Новый год наступил, а мы не чокнулись, вина не выпили, и я со свечой лазила под столом, разыскивая укатившееся и пропавшее бесследно «счастье»! А мама вдруг рухнула головой на стол и горько расплакалась…
Всем стало как-то не по себе. Новый год надо встречать радостно, а тут вдруг слезы. Затем — куда же девалось из пирога «счастье»? Но напрасно мы искали — «счастье» исчезло. Не нашли этой монеты и на следующий день. Счастья ни для кого из нас не предвиделось…
Пусть это было просто совпадение, пусть в те годы несчастье подстерегало всех и на каждом шагу, но все же…
«Всему дому» счастья не было: из дома нас выгнали и семья распалась.
Мама? Покинув дом в одном халатике, уйдя в Румынию налегке, она в течение двадцати лет жила так, как не дай Бог никому!
Я? Ну, обо мне еще речь впереди, но все же то, что меня ожидало, на счастье похоже не было…
Мой брат? (Ему тоже была выделена доля пирога.) Тяжело раненный в 1940 году во Франции, он умер от последствий ранения.
Ира? Выйдя замуж, она вскоре заболела туберкулезом и умерла. Умирала она очень мучительно.
Сережа? Он был убит под Одессой.
Ну попробуй тут не быть суеверным!

Это было недавно, это было давно

Нужно заметить, что за неделю до Нового года, 24 декабря, был день моего рождения. Лара Титарева очень настаивала, чтобы вечером я зашла к ним отметить этот день, тем более что я как раз только получила паспорт и по наивности считала, что если мне его дали, то есть признали советской гражданкой, то дальше все пойдет гладко!
Из дому я вышла, намереваясь идти к Титаревым, и лишь дойдя до лавки Арона «La sapte giste» («У семи гусей»), повернула не направо, а налево и пошла сама не знаю куда. Выпал глубокий снег, продолжал сыпать еще, заметая все кругом. Дороги не было, на дорогах снега было выше щиколотки, а по целику — по колено. Я почти вышла за черту города: справа тюрьма, слева — кладбище; впереди — несколько хат и дальше степь. И ночь.
Сама не знаю, как я очутилась на кладбище! Помню только, что я бродила от креста к кресту, от памятника к памятнику, утопая в снегу.
В школьные годы 24 декабря совпадало с Рождеством Христовым, школьными каникулами, и я приезжала домой. Как было радостно на душе! Лошади — Васька и Антошка — бежали широкой рысью, сани заносило на раскатах, и я с нетерпением всматривалась в темноту, пытаясь разглядеть силуэты больших дубов.
А вот и дом! Маленький, уютный… Все окна освещены. Папа и мама ждут меня:
— С днем рождения, дочка! С приездом!
…Кругом кресты, могилы. В белесом мареве ничего не видать. Я спотыкаюсь о могильные холмики. Нигде не светит родное окошко! Никто не ждет меня…
Прошло много лет. Мы с мамой снова вместе. И она рассказывает мне, как провела она этот день в Бухаресте, 24 декабря 1941 года…
Румыны празднуют Рождество по новому стилю. У них — сочельник.
— Сида, ее сестра Мари Чунту собрались у племянницы Флорики Раковец. Елка и все что положено. Как они меня звали! Нет! Не могу, не могу. И не пошла. Так было грустно! Где ты? Что с тобой? Такая тоска напала! Не выдержала: оделась и вышла. Куда? Не знаю. Не понимаю, как пришла на кладбище. Снег идет — все дорожки замело. Я спотыкалась, падала, промокла с головы до пят… Вернулась озябшая. Разделась. Легла в кровать. Вдруг — телефон. Звонит Михай: «Вам письмо!» Это было письмо от тебя. Первая и последняя радость. Ну не совпадение?

«Как вы были счастливы…»

Однажды на Святки у Домники Андреевны был «вечер». Теперь бы это назвали самодеятельностью. Тогда это слово было нам неизвестно. Просто собралась молодежь и показывали кто что умеет, а старшие смотрели. Местные жители пригласили с собой своих постояльцев — советских военных и служащих с семьями.
Тут-то я и наблюдала это самое расслоение, когда, вопреки всем усилиям, не удается создать монолитность компании. Как это неестественно! Не смешиваются, как вода с маслом, и все тут! Какая-то непонятная несовместимость!
Теперь-то мне ясно, что никакой несовместимости и не было, а просто страх, что на тебя донесут, что сам сболтнешь что-нибудь лишнее или что в твоем присутствии кто-то сболтнет и это вынудит тебя самому доносить, чтобы на тебя не донесли за то, что сам не донес! Брррр! Доносы и страх ложились на все, как липкая паутина, как слой скользкой грязи!
Бессарабцы — люди очень гостеприимные; от природы они незлобивы и доверчивы. Кроме того, молодежи (да и одной ли молодежи?) свойственно надеяться, что все образуется.
Итак, мы веселились: то пели хором, то танцевали под несложный оркестр — две гитары, скрипка и кларнет. Разыгрывали шуточные сценки — комичные, остроумные.
В соседней комнате были накрыты столы, уставленные всякой деревенской снедью: колбасы, пироги, голубцы, холодец, шпигованная баранина, сдоба, варенье, фрукты и, разумеется, домашнее вино, наливки, квас, а для желающих в углу на специальном столике пел свою песню ведерный самовар.
Среди гостей была и мать того майора, который квартировал у Домники Андреевны (того, кто не захотел, чтобы я у него пилила дрова), сморщенная, худенькая старушка в платочке и розовой (ради праздника) кофточке. Она сидела в стороне и никто ее не замечал.
Вдруг кто-то всхлипнул. Это было неожиданно. Все вздрогнули и посмотрели в угол. Старушка всхлипывала, слезы текли по морщинистым, сероватого цвета щекам.
— Бабушка, вам плохо? Что с вами? — подскочила к ней Зина, дочь хозяйки.
— Бедные вы, бедные! Как вы были счастливы… И что ждет вас? — прошептала она, всхлипывая и утирая слезы уголком платка.
Ей дали воды, повели ее в другую комнату, уговаривали прилечь… Нам казалось (или мы хотели себя убедить, что нам это казалось), что ей нездоровится. Но эти слова: «Как вы были счастливы — и что ждет вас?» — камнем легли на сердце.
Что же все-таки ждет нас впереди?! И теперь я не могу объяснить, отчего я была так оптимистически настроена? Почему-то мне казалось, что все плохое позади, а дальше все пойдет на лад. Лишь изредка в душу закрадывалось сомнение.
Как-то — это было у Титаревых — собралось довольно многочисленное общество. Особенно обращал на себя внимание один советский служащий. Он производил очень выгодное впечатление человека, получившего не только образование (что само по себе случалось не часто), но и воспитание: чувствовалось то, что у нас принято называть «are sapte ani de acasa» — «семь лет, проведенных дома», то есть до школы. Меня только очень удивило, что он часто возвращался к своей биографии, делая упор на то, что он сын батрака и родители его, деды и прадеды были неграмотные бедняки. Я хотела, чтобы он разрешил мои сомнения, и, оставшись с ним наедине, задала вопрос:
— Не похоже, что в детстве вы ничего, кроме черного двора, не видели, что ваши родители были неграмотными…
Он усмехнулся и, убедившись, что поблизости никого нет, пожал плечами и сказал:
— Не солжешь — не проживешь.
Как? Даже свои, советские люди, и те должны лгать, скрывать, притворяться, хотя у них советская власть уже 23 года! Так как же тогда нам?!

«Поздравляю — сын!»

Гриша Дроботенко, младший лейтенант, должен на 5 месяцев уехать в Киев на какие-то курсы, чтобы получить следующий чин лейтенанта. Жена и дети остаются у нас в Бессарабии. Паша, его жена, беременна. Родит в его отсутствии. Я удивляюсь: одна, среди чужих людей, на чужбине? Отчего бы не поехать на Полтавщину, к матери?
— Ах, тут так хорошо! Разве можно сравнить? Всего вдоволь. Дети так хорошо развиваются.
Гриша отводит меня в сторону. Он немного смущен.
— Евфросиния Антоновна! Я на вас надеюсь: вы уж присмотрите за ребятишками и Пашей! Ведь, кроме вас, у нее никого нет.
Приближается срок родов. Паша не хочет в роддом:
— Я сама фельдшер. Я вам буду говорить, как и что, вы и примете роды.
С большим трудом удается ее уломать, и то в последнюю минуту: схватки уже начались. Я хочу бежать за извозчиком — балагуллой, но Паша боится: за извозчиком надо спускаться вниз, в город, до самой больницы, а затем кружным путем на гору.
— Идем пешком, напрямик. Я дойду!
Идем. Крутая тропинка бежит вдоль оврага. Спуск все круче и круче. Паша сразу осунулась, побледнела… Она то висит на моей руке, то, отталкивая меня, цепляется за забор или за дерево.
Вот мы и в городе. Ох как далеко до больницы! Это мне далеко, а ей? Кварталах в двух от больницы Паша чуть не падает. По лицу течет пот, она кусает губы, скрипит зубами… Наконец опускается на тротуар. Я перекидываю ее правую руку за свою шею, подымаю ее, держа левой рукой за талию, почти несу. Она едва перебирает ногами, спотыкаясь на каждом шагу. Какая-то женщина подхватывает ее с другой стороны, и кто-то бежит в больницу за носилками.
Наконец мы в приемном покое. Сдаю Пашу акушерке и со всех ног бегу назад: я не успела никому поручить ребятишек. Часа через три, устроив детей под присмотром Алисы, спешу в больницу. В приемный покой не пускают: «мертвый час». Вызываю к окошку дежурную и спрашиваю, как там Прасковья Ивановна Светличная? И слышу с удивлением:
— Все в порядке, папаша! Сын! Поздравляю — сын!
Я коротко стриженная, в бриджах и косоворотке. Папаша? Нет уж, извините, я тут ни при чем!
Торжественная процессия. Кажется, уже на пятый день забираю я Пашу с новорожденным домой. Ей не терпится — дома дети. Это было на Страстной неделе, во вторник. На сей раз едем на балагулле. Я купила для малыша «конверт» со всем детским приданым и очень удивилась тому, что Паша никогда не видела конверта — оказывается, советские женщины пользуются одеялом, в которое кутают ребенка!
Наша процессия представляла собой впечатляющее зрелище. Впереди я с новорожденным на руках (ну чем не папа?), за мной Паша с обоими скачущими от восторга малышами.
Из Киева возвращался лейтенант Дроботенко. Раньше, чем предполагалось. Я очень удивилась тому, что возвращение мужа вовсе не обрадовало Пашу. Напротив, она была явно огорчена.
— Муж возвращается — вам бы радоваться, а вы…
— Чему тут радоваться? После родов едва неделя прошла. А мужчина… Разве он это понимает?! Ему-то что? Давай да и только.
Признаться, я была просто огорошена!
Впоследствии я неоднократно слышала подобные жалобы от советских женщин, и тогда приходилось признать, что есть и практический смысл у некоторых религиозных обрядов.
Кто сможет доказать мужчине, что женщина после родов для него «запретный плод»? А так он знает (равно как знает это и его жена), что женщина после родов в течение сорока дней для него — табу. И это вплоть до того, как она на 40-й день, впервые после родов идет с ребенком в церковь — принять молитву. Давно известно, что подчиниться закону механически легче, чем сознательно обуздать себя! Отсюда — несомненная польза обряда!
Боюсь, однако, что это была не единственная причина беспокойства Паши. Должно быть, она думала, что неспроста лейтенанта досрочно отозвали в его часть!
Шел 1941 год. И неумолимо приближался июнь месяц.

Неудача «агитатора»

Меня ничто не беспокоило… Теперь, четверть века спустя, мне даже странным кажется, что именно эти последние мои месяцы вольной жизни на родине были самыми спокойными и беспечными в моей жизни! Оговариваюсь: беззаботность, беспечность — это далеко не то же самое, что счастье!
С чего бы мне испытывать озабоченность? Мама была вдали от всех здешних треволнений, среди добрых друзей. Она — бодрая, мужественная и умная женщина, сумеет пока что прожить безбедно. Она — первоклассный педагог, а следовательно, у нее всегда будет кусок хлеба. А я? Когда я была беззаботней, чем теперь? Любая работа мне по плечу, а значит, и заработок обеспечен!
В феврале я возила из леса хворост и заготовила торкала для виноградников; затем начала выкапывать лозы, производить котаровку, а там — подвязка виноградников… Хозяева, у которых я работала, меня кормили, так что даже этой заботы у меня не было!
Правда, и тут не обходилось без комических случаев! Однажды, когда я работала на винограднике, ко мне подошел какой-то еврейчик (явно желавший подчеркнуть причастность свою к комсомолу) и начал:
— Товарищ! Зачем ты работаешь на паразита-кулака? Брось работу! Ты заставишь его заплатить тебе в два, в три раза дороже! Или он будет вынужден отказаться от своего виноградника, и этот сад перейдет в руки тех, кто его обрабатывает, например тебе.
— А ну катись отсюда, щенок! — рявкнула я. — Уж не ты ли, паршивый жиденок, будешь мне указывать, как мне работать?! Иди засорять мозги тем, кто глупее тебя! А я имею свой ум и подчиняюсь своей совести!
«Агитатор» исчез еще проворней, чем появился…

Вызов из заграницы или провокация НКВД?

Однажды — дело было еще в феврале или в начале марта — получила я повестку: вызывают меня в НКВД.
Кабинет. Письменный стол. За столом какой-то военный. Встал. Поздоровался. Вежливо предложил мне сесть.
— У вас есть родственники в Румынии?
— Есть. Моя мать.
— Она прислала вам вызов. Вы можете ехать к ней в Румынию.
— Она знает, что в Румынию я ехать не собираюсь! Я ее сама туда отправила в августе прошлого года.
— Однако она вам прислала вызов и оплатила все дорожные расходы. Включая проезд на автобусе до железнодорожной станции Бельцы.
— Повторяю: в Румынию ехать я не собираюсь!
— А я бы вам советовал: пользуйтесь случаем, пока перед вами открыта дверь!
— Эта дверь ведет на задворки. К тому же задворки страны, враждебной моей родине. Эта дверь не для меня!
— А какая дверь для вас?
— Та, в которую можно войти, не опуская головы и не сгибая спину; та, что ведет к почетному месту, на которое мне дает право честный труд!
— А кто вам такую дверь откроет?
— Может быть, вы!
Он усмехнулся. Затем добавил:
— В таком случае, садитесь и напишите, что вы отказываетесь выехать за границу по вызову матери.
Я села за его стол и твердой рукой написала: «Не желаю покидать свою родину, которой надеюсь еще пригодиться; не желаю искать прибежища на задворках страны, враждебной моей родине».
На этом мы расстались. Я полагала, что поступила правильно и даже не догадывалась насколько! Как впоследствии выяснилось (почти через 20 лет), никакого вызова никто мне не высылал! Это была просто ловушка!

Пасха с парторгом

Тучи на политическом горизонте сгущались, но весна это весна, и когда ярко светит солнце, цветут сады, то о плохом думать не хочется…
Пасха была поздняя. Кажется, 4 мая. Или наоборот, 1 мая приходилось на 4-й день Пасхи, уж не помню. Одним словом, получилось удобно: те малодушные, кто пытался «и невинность соблюсти и капитал приобрести», могли с незначительной натяжкой совместить советский праздник с христианским. Я не собиралась хитрить и двурушничать, а решила как следует отметить этот праздник. Не столько для себя, сколько для Паши и ее детей. Подумать только: она никогда в жизни настоящего праздника не видела. Она так наивно гордилась тем, что умела зажарить на сковородке лепешки с толченой картошкой, называя их с гордостью «полтавскими пирогами», и самым шикарным блюдом считала вареники с творогом.
Я изготовила все то, что полагается к пасхальному столу: высокие сдобные «бабы» с румяными, чуть съехавшими набок шапками, душистая сырная пасха, запеченная в сдобном тесте, высокая пирамидка из тертого с желтками и изюмом творога, жареный барашек, молочный поросенок с хрустящей корочкой, индейка с ореховой начинкой, окорок и жареная свежая колбаса. Крашеные яйца и две вазы: одна с крюшоном из белого вина с апельсинами и яблоками, другая с «негритянской кровью» — красным вином с лимонами.
Это был настоящий пасхальный стол!
Он был пододвинут одним концом к кровати, на которой еще лежала Паша с новорожденным Юркой. Люда и Котя скакали по комнате, с восторгом любуясь всеми этими чудесами, поразившими все пять чувств юных советских граждан!
Я была довольна произведенным эффектом. Но эффект превзошел все ожидания! Не успела я в последний раз окинуть критическим взглядом все эти произведения кулинарного искусства, как в прихожей послышался топот многих ног, дверь открылась…
На Пашином лице с открытым ртом отразился ужас. Я повернулась и обомлела: на пороге стоял Гриша Дроботенко, трое офицеров, очевидно его товарищей, и парторг!
Тот парторг, которого Гриша и Паша боялись как черт ладана! Но есть ли хоть одно, пусть даже самое партийное сердце, которое бы не дрогнуло при виде такого праздничного стола?
Парторг проявил инициативу. Скинув фуражку, он осенил себя широким крестом и сказал:
— Похристосуемся, товарищи, с хозяйкой и — айда за стол!
Я с облегчением вздохнула и выскользнула из комнаты.
Несколько дней спустя лейтенант Дроботенко встретился со мной в темной прихожей и затащил меня в самый темный угол. Вид у него был смущенный.
— Я вас очень хочу просить, Евфросиния Антоновна…
— Пожалуйста. О чем?
— Видите ли, моя мать… Она не то, что я… Она старенькая…
— Чаще всего так и бывает: мать старше сына.
— Да я не то! Я вот что хочу сказать. Она, моя мать… Я хочу ее обрадовать. Она так всегда хотела… Одним словом, я очень вас прошу: окрестите моих детей! — наконец выпалил он. — По-настоящему! Чтобы и свидетельство было! Я отошлю матери метрики. То-то она обрадуется! Только, пожалуйста, так, чтобы парторг не узнал! Вы тут, дома, на половине старушки.
И, окончательно смутившись, он выбежал из дома.
Я пригласила священника и дьячка из собора. Принесли и купель. Церемония была очень торжественная! Заодно старушка Эмма Яковлевна, хоть она и лютеранка, захотела исповедаться и причаститься. Я держала на руках маленького Юру; Котя и Люда в парадных костюмчиках стояли чинно и старательно чмокали крест, поданный им священником. Было очень торжественно и даже как-то жутко.
Могла ли я представить себе, что в следующий раз увижу священника в облачении лишь через 20 лет, когда, гуляя с мамой в Москве, мы забредем в крошечную церковку на Воробьевых горах?

Беда надвигается

Но время шло. И наступил июнь — роковой июнь рокового 1941 года.
Я, старавшаяся прежде всегда быть в курсе дела, когда речь шла о том, что касается политики, теперь как-то утратила контакт с нею. Газеты были только советские. И были они до того пресны и бессодержательны, что одним своим видом наводили уныние. Радио… Да, слушая радио, можно было кое в чем разобраться, но это было нелегко. В эфире царил такой бедлам, что надо было часами разматывать клубки хитро переплетенной лжи, прежде чем, ухватив за ниточку, удавалось вытащить кусочек правдоподобной информации.
Своего радио я, разумеется, не имела, а заходя к знакомым, избегала подолгу у них задерживаться, так что приходилось довольствоваться обрывками разных вымыслов и домыслов, из которых было просто невозможно составить какое-то подобие правды о том, что происходит в Европе, а тем более в Азии или Америке.
Слишком трудно было разбираться в этом ералаше! И я подумала, что лучше не ломать голову над тем, чего я понять все равно не могу. Тем более если невозможно влиять на ход событий.
Я забыла один из афоризмов Гитлера, который стоил того, чтобы над ним призадуматься: если ты не интересуешься политикой, то политика тобой заинтересуется. И тогда — горе тебе! Но правильней было бы развить эту мысль следующим образом: интересуешься ли ты политикой или нет, но если ею руководит клика жестоких, бездушных и вдобавок глупых людей, то перед их жестокостью, порожденной страхом, ты бессилен. И тогда — горе тебе!
11 июня вышло распоряжение снять все антенны и сдать все радиоприемники.
Витковские, на винограднике у которых я только что закончила опрыскивание, антенну сняли, но ночью опять ее натянули и услышали странное сообщение из Болгарии. Советские власти, сообщалось, готовят в Бессарабии какие-то массовые мероприятия. Но в чем они будут состоять, этого мы никак не могли разобрать!
Вместе с тем, бросалось в глаза, что со всех окрестных сел были согнаны в город подводы. Возчикам, то есть самим хозяевам подвод, было велено запастись фуражом и едой на три дня. Во всех дворах стояли телеги, переминались с ноги на ногу лошади, бродили люди в сукманах с кнутом и торбой хлеба в руках. Все было непонятно и почему-то вызывало беспокойство и чувство надвигающейся беды.

«Тихо вшендзе… Цо то бендзе»

Я должна была на ночь пойти довольно далеко, в поле со стороны деревни Егоровки, где я подрядилась рано поутру начать опрыскивание виноградника бордосской жидкостью. Перед вечером я зашла к Сергею Васильевичу Мелеги, он жил не у жены, а снимал комнату где-то на улице Дворянской. Он был очень подавлен и встревожен. Свою тревогу он оправдывал ссылкой на Мицкевича:
Тихо вшендзе…  Цо то бендзе!

«Тихо всюду… Что-то должно случиться». И правда: над всеми повисла какая-то гнетущая тишина. Сергей Васильевич рассказал мне странную историю. В Застынке, юго-восточном предместье города, жил один очень энергичный, жизнерадостный мужичок. На своем приусадебном участке он устроил питомник плодовых деревьев — полукарликовых и карликовых. Он и его три сына-подростка сами сеяли подвои, прививали на них лучшие сорта и с каждым годом богатели: его саженцы заслужили репутацию лучших в уезде.
Веселый и хлебосольный мужичок, он легко с людьми сходился и обзаводился друзьями. Разумеется, подружился он и с теми советскими военнослужащими, которые у него квартировали. О чем шла у них беседа в этот день, когда он распивал с ними свое лучше вино, неизвестно. Только после этого разговора его видели бледного и растерянного. Он шел, пошатываясь, хоть и не был пьян. Хватаясь за голову, он бормотал:
— Боже мой! Какой ужас! Вот не ожидал… Ах, Ироды, Ироды, что вы затеяли? За что такая кара?!
Вечером его вынули мертвого из петли.
Что такого могли поведать ему его друзья, что он — такой весельчак и жизнелюб — предпочел наложить на себя руки?
Он был один из тех, кто больше всех радовался приходу к нам Советской власти.
Разговор не клеился, как будто рядом с нами сидела тень повешенного, и мы задавали себе тот же вопрос: «За что такая кара?»
С тяжелым сердцем рассталась я с Сергеем Васильевичем и не торопясь, как-то нехотя побрела сперва на гору, к Эмме Яковлевне, а оттуда, захватив бараний полушубок и книгу Сенкевича «Пан Володыевский», направилась к месту работы, на виноградник.
Но ноги как-то не хотели идти туда, и против воли я присела на краю обрыва у синагоги и повернулась лицом к Днестру. С этой точки открывалась замечательная перспектива, и я никогда не могла пройти мимо, чтобы не остановиться и не полюбоваться знакомым мне с детства пейзажем.

Вечер, который я не могу забыть

Многое в жизни забывается; образы и картины меркнут, затягиваются дымкой времени и, наконец, совсем стираются, исчезают из памяти. Но некоторые моменты запечатлеваются с поразительной яркостью, и время бессильно ослабить яркость красок.
Никогда не забуду я этого вечера!
Я сидела на теплом, еще не успевшем остыть от дневного зноя камне, погрузив босые ноги в теплую, мягкую пыль. Было душно. Надвигалась гроза. На востоке, далеко-далеко, полыхали зарницы, но грома не было слышно. Небо было затянуто тучами. Время от времени на землю с громким шорохом падало несколько крупных редких капель и в воздухе появлялся тот странный запах, который напоминал мне Одессу, детство, дворника Тимофея, поливавшего из шланга асфальт во дворе дома № 40 по Маразлиевской улице, нашего дома.
На небе не было привычных ласковых звезд, зато целые созвездия сверкали на земле: желтые, голубые и красные — какие-то зубастые, напоминающие те «зубы людоеда», которыми мы в детстве пугали друг друга, когда в темноте брали в рот догоравшую спичку.
Вот эта самая большая звезда — на площади; эта — возле парка на Дубовой улице, возле бывшей управы. Возле них установлены громкоговорители, по три вместе, которые не умолкают ни днем, ни ночью. Днем они не так слышны, но теперь… Может быть, оттого, что они рядом со звездой, но кажется, что именно красные звезды, а не громкоговорители говорят, поют, играют. Чем темней, тем ярче; чем позднее, тем громче.
Каждая вспышка зарницы заставляет радио хрипеть, и казалось, что хрип вылетает из горла великана-людоеда со светящимися зубами и музыка от испуга прерывается.
К горлу моему подкатился комок, в носу защипало, и не капли дождя — крупные и прохладные — упали в пыль, а жгучие слезы: по радио передавали одну за другой столь знакомые пьесы и в той же последовательности, как я их уже не раз слышала и прежде!
И вспомнился мне тот вечер, когда я в первый раз слушала эту музыку, передававшуюся в той же последовательности из Москвы: «Песня Сольвейг» и «Танец Анитры» Грига, «Лебедь» Сен-Санса, отрывки из балетов Чайковского «Щелкунчик», «Спящая красавица», «Лебединое озеро». И в заключение — «Итальянское каприччио».
Исчезли «зубы людоеда» и серебристая лента Днестра, охватывающая дугой мыс, на котором расположена Цекиновка, исчезли светлячки города; не было больше ни черного неба, ни полыхающих вдали зарниц…
Перед глазами — иная картина.
Освещенная керосиновой лампой уютная комната; в кресле возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью, сидит папа — смуглый стройный старик с тонкими, благородными чертами лица. Крупные кольца серебряных кудрей, на коленях сложенная газета, у ног — легавая Диана, а на спинке кресла зеленая от старости, с ярко-янтарными глазами любимая папина кошка. По другую сторону стола — Ира. Забыта книжка, и Ира с блестящими глазами и чуть вздрагивающими ноздрями вся обратилась в слух. Тень от ее головы падает на стену, где на бараньих рогах (для торжественности мы их называем турьими) мой арсенал: берданка и винчестер висят крест-накрест, и чуть пониже, над патронташем, шашка и кинжал. А за письменным столом, вся дрожа от восторга, священнодействует мама…
Теперь мы избалованы: всюду репродукторы, радиоприемники, телевизоры. Но тогда, в начале тридцатых годов, среди наших лесов слушать Москву — это было чудо и вызывало восторг! А мама — она просто наслаждалась! Восторгу ее не было предела! Она так любила музыку, так ее знала, понимала, ценила!
Я музыку тоже любила. Но не это было главное. И не музыка сама по себе перехватила мне горло, и не она выжала из глаз моих слезы. Просто на меня пахну?ло тем уютом, который царил в той комнате, той любовью, спокойствием и взаимным уважением, которые так тесно связывали всю нашу семью, и мне до боли захотелось человеческой жизни, доверия, любви — всего того, что было! Мне показалось, что это не я сижу на камне у синагоги, что я там, на ковре, у папиных ног, что рядом со мной Ира, любимая сестра, что я любуюсь полной воодушевления мамой и что я имею право на счастье!
О! Горе и одиночество пройдут, и я дождусь счастья! Я хочу жить! Хочу прижать к своему сердцу мою добрую, любимую, доверчивую и всегда восторженную маму! А для этого надо бороться: победа сама собой, без борьбы не приходит!
Музыка окончилась. Близилась полночь. По радио передавали последние известия. Но в ушах раздавался бравурный звон фанфар и где-то вдали слышался голос Сольвейг, а в душе моей чей-то голос повторял: «Борись! Терпи, не робей! Вперед, всегда вперед, только вперед! Правда всегда победит!»
Не знала я, что наступит критический момент, когда отчаяние захлестнет меня черной волной и смерть покажется мне желанным избавлением и что вот тогда знакомые звуки этой же музыки, вылетавшие из репродуктора в кабинете следователя Титова, мгновенно воскресят в памяти эту душную ночь, последнюю ночь на родной земле, сметут с души моей малодушие и напомнят: «Ты имеешь право на жизнь! Борись! Правда победит!»
Судьба…
Что значит это таинственное слово? Что было бы, если бы в эту ночь не пошел дождь? Не знаю… Лучше? Хуже? Но все должно было произойти именно так.
Ночью прошла гроза с сильным дождем, опрыскивать виноградник было нельзя. Почему я не повернулась на другой бок, не натянула тулуп на голову и не продолжала спать? Ведь я добралась до шалаша далеко за полночь и так редко имела возможность поспать всласть! Почему пошла босиком по грязи в город?
Судьба! Все та же судьба…

И час пробил

Я быстро шагала через Божаровку, предместье Сорок, и слышала плач и причитания. Может быть, думала я, в одном из этих домов кто-то умер и по древнему обычаю на восходе солнца женщины должны причитать по покойнику традиционное:
Взошло солнце, но для меня — темно…
Смерть закрыла твои очи,
черное горе крылами своими скрыло
свет очей моих…

А может быть, когда что суждено, то человек и глух и слеп к предупреждениям? Как это говорится в стихотворении «Канут» А.К. Толстого:
Его не спасти! Ему смерть суждена!
Влечет его темная сила!

Так это или нет, но я дошла до Титаревых. Они только что проснулись и собирались пить чай на крылечке, выходящем в сад. До чего же было мирно и радостно кругом. После ночной грозы солнце светит особенно ярко, птички щебечут особенно радостно и дышится как-то очень уж легко!
Не успели мы сесть за стол, как на крыльцо откуда ни возьмись взбежала соседка — полуодетая, непричесанная, с вытаращеннами глазами — и быстро-быстро зашептала:
— Вы слыхали? Петю Маленду среди ночи забрали! Не разрешили ничего с собой взять. Он, жена, дети — все оделись второпях во что попало. Матери не разрешили с ним попрощаться. Старушка хотела ему 100 рублей передать — не позволили! Старушка плачет! Все плачут! И многих, многих вот так среди ночи ни за что ни про что похватали, на подводы посажали и неизвестно куда везут!
Точно пелена спала с моих глаз. Так вот зачем в город согнали столько подвод! Так вот почему накануне изъяли радиоприемники! Теперь понятно, почему тот весельчак из Застынки вчера удавился!
— Ну значит, и мой черед пришел! — спокойно, почти весело сказала я. И не успела окончить фразы, как увидела Алису, дочь Эммы Яковлевны. Она почти бежала по узкой улочке, что шла в обход главной улицы. Запыхавшись и размахивая руками, она еще издали кричала:
— Фросинька! За вами еще ночью приходили. Двое с ружьями. А утром пришли шестеро. Вооруженные. Кричали. Так сердились! Мы, говорим, не знаем… А они — свое. Ужас что происходит! Всех похватали! Домнику Андреевну, Витковских… Леонтина беременна, вот-вот ей родить! Жозефина Львовна больна — и все равно забрали… И Иванченко, и Гужа… Боже мой! Дети, старики… В чем попало — раздетых, больных… Ой, да что же это? Злодеев так не хватают, а ведь это мирные, работящие, ни в чем не повинные люди! Ах, Фросинька! Бегите, спрячьтесь! Куда-нибудь бегите… Может быть, спасетесь.
И она захлебнулась и умолкла. Добрая, растерянная, перепуганная Алиса.
— Бегут те, кто виноват, а прячутся трусы! — с некоторой напыщенностью сказала я. — Не стану я дожидаться, чтобы меня, как щенка, за шиворот тащили! Сама пойду. Прощайте!
Лара со слезами кинулась мне на шею.
— Возьми хоть чего-нибудь на дорогу!
— Эх, что там хитрить, выгадывать! Не до багажей тут… Сами слышали: детей, и тех полуголыми забирают! Пусть мои вещи вам остаются: может, после мне вышлете, а нет — так вам пригодятся! Рабочая одежда, одеяло — и хватит! Куда бы ни привезли, будет работа. Было бы здоровье (а у меня оно, слава Богу, есть) — хлеб будет.
А про себя подумала: «Вот деньги бы не помешали». Но что поделаешь, я свой заработок не торопилась получать и работодатели мне здорово позадолжали! И Гужа, и Витковские, и Домника Андреевна, да и сами Татаревы также… Но им хуже, чем мне: я хоть одна. Никто со мной и из-за меня страдать не будет. А я выдержу. Я все выдержу!

Последние шаги в «мирской» жизни

Когда человек постригается в монахи, он трижды должен поднять с пола ножницы, которые нарочно роняет постригающий. Это как напоминание: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из числа живых!»
Нечто подобное имело место со мной в тот памятный день — пятницу 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни…
Подымаясь «на гору», я еще раз остановилась возле синагоги, на том самом месте, где накануне вечером я сидела, слушала музыку, прерываемую грозой, и смотрела на «зубы людоеда».
Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди — ничтожная плесень на лице земли — делали свое жестокое дело: сверху было хорошо видно, как бесконечная вереница телег, окруженных толпою людей, медленно движется вдоль Днестра. Хвост этого похоронного шествия, покидая город, проползал мимо Бекировского шлагбаума, а головы не было видно: должно быть, она, миновав Застынку, уже вытягивалась на Флорештское шоссе. Было что-то страшное в этой муравьиной дорожке, которая, если смотреть с большого расстояния, казалось, вовсе и не двигалась! До меня доносился какой-то назойливый шум вроде жужжания комаров, когда они танцуют на закате. Это был плач людей, над которыми издеваются люди, их же братья!
Я шла по немощеной улочке мимо маленьких домиков, окруженных тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи: опрокинутый вазон герани, детскую куклу, — то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то нетронутые дома, перепуганные хозяева которых растерянно жались друг к другу и разговаривали шепотом.
Казалось, вот-вот грянет гром и голос с неба спросит:
— Каин! Что сделал ты с братом твоим, Авелем?

«Благословляю вас на крестный путь!»

Первая на пороге встретила меня Паша. Она была смущена и растеряна. Слезы текли по ее лицу, и было видно, что она не притворялась, когда, обняв меня, всхлипывала:
— А вас-то за что? Такая добрая, работящая, хорошая…
— Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят — щепки летят! Может, еще все к лучшему обернется!
— Ах, нет, нет! Добра не ждите… Это не только бессмысленная жестокость, это обдуманное злодейство!
— Ладно! Перемелется — мука будет! Я одна. Здорова. Работать привыкла. Мне-то чего бояться?!
В дверях появилась Эмма Яковлевна.
— Бояться надо только Бога. Но на Него же надо и надеяться!
Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки:
— Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь ваш! Уповайте на милость Господню и на молитвы матери вашей! Мое благословение будет сопутствовать вам повсюду, куда бы ни завели вас неисповедимые пути Господни! Аминь!
Я опустилась пред ней на колени, и старушка перекрестила меня и поцеловала в лоб.
Сборы были недолги: я надела солдатские штаны, кирзовые сапоги, коротенькую куртку на пояске. В рюкзак сунула смену белья, шорты и рубаху из домотканого холста, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они случайно уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас выгнали из дома), его охотничий нож и 6 рублей — все мое «наличие». В другом кармане паспорт и фотография отца.
Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла ихнее, из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас ждет. Вам оно еще как пригодится!»
Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это одеяло! Жива ли сейчас эта самая Паша? Живы ли ее дети — мои крестники? Жив ли Гриша Дроботенко — простоватый паренек с добродушной улыбкой и доброй душой, напускавший на себя нарочито хмурый вид?

Великий постриг

Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало. Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мною приходили. Мне сказали:
— Зайдите через часа полтора-два…
Звякнули ножницы, упав на пол первый раз.
Я пошла к Марье Петровне Аквилоновой, чтобы скоротать время. Это была женщина жизнерадостная, легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом — скрыться и замести следы:
— Наверное, вас считают уже высланной, и если скроетесь с глаз, то о вас позабудут…
— Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы.
— Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.
— Нет! Если меня насильственно увозят, обязаны и кормить, и обеспечить работой, а значит, и заработком.
— Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и поэтому не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!
Я была спокойна. Более того — беспечна. Сказать правду? Мне кажется, я была рада… Я чувствовала, что знакомство со мной сможет навлечь на людей неприятности. Разве не лучше удалиться? Не бежать, а именно уехать. Не надо ни лгать, ни скрываться. Пусть уж увозят!
Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!
И меня осенило! Я купила шесть открыток, пометила их каждую другим месяцем — от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я писала, что работаю на уборке хлеба, на ферме; в августовской описывала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской — сезонные работы на виноградниках. А там, дальше…
Э, да я и не сомневалась, что в декабре я уже выйду в люди — заслужу почет и уважение и смогу написать маме всю правду!
Открытки я передала Аквилоновой, и она обещала опускать их по одной ежемесячно. И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю.
Но ножницы и во второй раз брякнули, падая на пол. Мне было сказано зайти еще раз. После обеда!
И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам. Мне не хочется думать, что я вижу их в последний раз. Я бодрюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе.
Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека!
Но где он, родной мне человек? Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей материнской груди. К той груди, в которой билось самое любящее, переполненное материнской гордостью сердце, ныне замолкнувшее навек.
Я решила зайти попрощаться с профессором Александром Дмитриевичем (или, как называли его, Дедиком), отцом Ирины Александровны Яневской. Его я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и была этому рада — в комнату я бы не зашла. Старичок, которому уже исполнилось 84 года, был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал. Затем извлек откуда-то 25 рублей:
— Возьми, Фросинька! В дороге пригодится.
Я была тронута, но деньги вернула.
— Никто не знает, дорогой Александр Дмитриевич, что ждет вас самих завтра! И деньги могут вам больше понадобиться, чем мне: я молода, здорова, вынослива… Я все выдержу!
О храбрость неведения! Могла ли я предвидеть, что то, что меня ждет, превышает силы человеческие! И если я все это вынесла, то это результат чуда, материнской молитвы и заступничества отца перед Богом.
На этот раз мне не пришлось вновь подымать уроненные ножницы: великий постриг совершился, и в тот момент, когда я перемахнула через борт грузовика, судьба моя была уже решена…

Прощание с дубами

В машине нас было несколько человек, но запомнила я лишь трех. Прежде всего, мальчик лет восьми-десяти — Недзведский из деревни Воловица.
Его родителей, мелких помещиков (в кавычках, так как от помещиков-предков у них осталось пять-шесть десятин земли и полуразрушенная избушка на семью из пяти или больше человек), забрали ночью, а мальчик гостил у бабушки в деревне Боксаны, верстах в пятнадцати от Сорок.
Теперь его, маленького и беспомощного, без шапки и пальто, чужие люди везли в чужую сторону, неизвестно куда, и перепуганный ребенок посинел от слез и захлебывался от горя. Больно было смотреть на него!
Но и другие две девочки производили не менее жалкое впечатление: они были в белых бальных платьицах и в белых же туфельках на высоких каблучках. Это были сестры, окончившие среднюю школу: сегодня у них был «белый бал» — первый бал в их жизни, к которому они так готовились и первый раз в жизни одели высокие каблучки и сделали прическу.
Они жались друг к другу и цеплялись вдвоем за патефон с десятком пластинок — все их имущество. Взяли их прямо с бала. Где родители, они не знали. Они не плакали, а только дрожали мелкой дрожью, хотя июньский день был очень жаркий.
Машина тронулась. Я перекрестилась. Это получилось как-то инстинктивно.
Быстро убегала назад дорога. Я не глядела назад: меня некому было провожать… Жадно смотрела я на Днестр, на деревья, на меловую гору, ярко освещенную солнцем. Каждая пядь этой земли была связана с моим прошлым. Вот машина взобралась на гору и вырвалась напрямую, в сторону Стырлицкого леса. Теперь я смотрела туда, на запад, где за дубовым Шиманским лесом должны показаться они, наши любимые дубы-гиганты.
Прощайте, родные! Прощай, маяк моей молодости! С самого детства, откуда бы я ни возвращалась, эти два дуба, кроны которых издалека летом сливались в шар — весь кружевной зимой — всегда наполняли мое сердце теплом родного дома, теплом родительской любви. Теперь у их подножия лишь папина могила, которой я поклонилась в последний раз в пасхальную ночь. Тогда было сыро: пахло прошлогодней листвой и молодой травкой. Теперь сухой ветер бьет в лицо, и кажется, что дубы, затянутые дымкой, дрожат.
В последний раз я их увидела, когда машина с ревом ползла в гору. Затем они скрылись из вида. Обрывалась пуповина, связывавшая меня с родиной. Не той, о которой произносят напыщенные речи, а той, чью землю нельзя унести на подметках своих башмаков.
Прощай, Цепилово! Все мое прошлое, прощай!
Назад: Переселение народов
Дальше: Тетрадь вторая. 1941. Исход или пытка стыдом

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.