Тетрадь первая.1939–1941.
В Бесарабии
Через головы местных акул
Прежде я никогда не плакала. Когда умер отец, которого я боготворила, мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…
Кроме того, что греха таить, Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — юрист-криминолог и «джентльмен до кончиков ногтей» — отнюдь не был образцовым хозяином-земледельцем. Все хозяйство — забота о земле, о работе — давно было моей обязанностью, и я всегда была рада и горда, что он мог спокойно читать в шезлонге в своем саду, который он так любил; рядом с ним — мама, у его ног — любимая собака, и кругом мирная картина: вековые дубы, лужайка, сад, виноградник… Я гордилась тем, что могу дать ему возможность отдыхать, а не биться как рыба об лед: нелегко было вести хозяйство, когда из ничего надо было создать что-то. Кто видел, с какими трудностями приходилось встречаться мне? Папа, как английский король, «царствовал, но не управлял». Зато он пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна: денег он брал сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, то есть к весне.
Умер отец в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через головы местных акул заключила сделку с Государственным федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось для этого потрудиться!
Но это было потом. А пока что, едва похоронив отца, я сразу же расплатилась со всеми долгами и в дальнейшем ни разу не воспользовалась кредитом, который мне предлагали местные финансовые тузы. Но для того, чтобы доказать, что я твердо стою на ногах, мне пришлось не на шутку проявить «глазомер, быстроту, натиск». Горе должно было молчать, было не до слез.
«Странная война»
Слезы не приносят облегчения. Они лишь расслабляют, от них лишь подкашиваются ноги и туман застилает глаза. Необходимость борьбы, напротив, встряхивает, заставляет напрячь силы и обостряет взор.
Я решила твердо стать на ноги, добиться независимости и для этого прежде всего обзавелась идеальным сельскохозяйственным инвентарем лейпцигской фирмы «Эдельвайс», пожалуй, лучшей в мире.
К чему я это вспоминаю? Для того, чтобы объяснить, как это могло случиться, что повседневные хозяйственные заботы отвлекли мое внимание от грозных событий, потрясавших Европу. Нет, я неправильно выразилась. Я внимательно следила за сгущавшимися на горизонте тучами, но недостаточно вдумывалась в смысл событий: повседневные заботы заслоняли собой горизонт, и создавалось обманчивое впечатление, что гроза пройдет мимо.
В Европе разгоралась непонятная для нас «странная война». Обе стороны топтались, стоя друг против друга, и показывали одна другой кукиш в кармане. При поверхностном осмотре казалось, что «лава застыла», но подземные удары заставляли настораживаться.
Как-то не верилось, что, кроме Запада, существует еще и Восток. Наверное, оттого, что там происходило слишком много непонятного. Особенно с 1937 года. А тому, чего мы не понимаем, мы не верим. Только этим я могу объяснить свою близорукость!
Я работала с каким-то упоением, с остервенением. И результаты уже сказывались: я акклиматизировала новые виды злаков (шестирядную рожь, безостый ячмень, кукурузу «Чинквантино»), поставляла отделению народного хозяйства (Camera Agricola) сортовые семена, за что они мне предоставляли трактор для вспашки земли. Одновременно «встала на рельсы» ферма племенного скота — свиньи Ланкастер и овцы-метисы Каракуль.
Могла ли я больше внимания уделить отдаленным раскатам грома, будучи уверена, что гроза пройдет мимо?
Роковой год
Шел 1940 год. В марте я внесла последние деньги за инвентарь: хозяйство было чисто от долгов и процветало. Наступил июнь месяц.
27 июня, вернувшись вечером с поля и управившись с хозяйством, я подсела к маме — попить чаю. Лампу не зажигали: за окном горел закат — любимое «освещение» моей мамы, и мы сидели у открытого окна, пили не спеша чай и слушали радио. Девять часов. Из Бухареста передают последние новости: «Из Лондона сообщают…» Вначале — о положении на фронте, весьма печальном для Франции: немцы без всякого сопротивления шагают на юг; в Савойю вторглись итальянцы, но были отброшены; в Греции…
И вдруг тем же монотонным голосом диктор продолжает:
— Советский Союз высказал претензию на территорию Бессарабии. Смешанная комиссия в составе (имярек) генералов вылетает в Одессу для урегулирования этого вопроса…
Мама подносила ко рту чашку. Рука ее задрожала, и чашка со звоном опустилась на блюдце. Я помню ее растерянный взгляд:
— Как же так? Что же это будет?
До меня, кажется, не дошло то, что мы услышали. Или показалось чем-то несерьезным — очередной «уткой».
— Что будет — увидим. А пока что пей чай! — сказала я невозмутимо.
Теперь даже трудно себе представить, что сердце, которое должно было быть вещуном, ничего не возвестило. Как будто еще совсем недавно в прибалтийских республиках не произошло нечто подобное и как будто мы не могли догадаться, во что это выльется! Одно лишь несомненно: в этот вечер мы в последний раз уселись за стол безмятежно… Чай мы не допили и из-за стола встали в подавленном настроении. Мама расстроилась, а я… О, я не имела ни малейшего представления о том, что нас ждет. Ночью по Сорокской горе непрерывной вереницей шли автомашины с зажженными фарами. Мы думали, что это румынские. Нам и в голову не пришло, что в Бужеровке наведен понтонный мост и что это советские танки и бронемашины.
Не имела я ни малейшего представления о том, что в нашей жизни произошел крутой поворот и что все привычное, незыблемое оказалось уже где-то за чертой горизонта!
Утром, отправляясь в поле на пропашку сои, я зашла к маме и, поцеловав ее, сказала:
— Когда встанешь, послушай-ка, какие новости сообщат по радио.
Не пришлось прибегать к помощи радио! «Новости» явились сначала в виде советских самолетов. Один приземлился неподалеку от нашего поля. Еще несколько таких же небольших самолетов с ревом пронеслись, на бреющем полете, на запад.
Бросив работу, я поспешила домой. По дороге через деревню Цепилово проходили грязные, защитного цвета бронемашины, небольшие танкетки. То тут, то там стояли они у обочины дороги. Черные лужи смазочного масла виднелись на дорожной пыли, и измазанные бойцы что-то чинили.
Одна машина вышла из строя на перекрестке, неподалеку от нашего дома. Из нее текло что-то черное, и деревенские парни, подталкивая друг друга локтями, хихикали и острили:
— Как овечки: где стал, там и лужа…
Они шушукались, посмеивались, подталкивая одного немолодого уже мужичка, пока он не шагнул вперед и не спросил:
— Что ж это вы, ребята? Только что границу перешли — и сразу на ремонт?
На что механик буркнул сквозь зубы:
— Мы уже три месяца в походе…
Дома я мамы не застала: она ушла в город за новостями. Я пошла туда же. За сорокским мостом, метрах в 50-ти выше него, под откосом лежала опрокинутая машина. Рядом — труп солдата, укрытый плащ-палаткой. Лицо покрыто каской. На обочине сидел унылого вида солдат с винтовкой.
— Как это случилось? — спросила я.
— Горы-то какие! Разве выдержат тормоза?
Я удивилась: какие же это горы? Маленький уклон! Но ведь в мире все относительно!
«А где здесь у вас ба-а-а-рин?»
Встреча с нашими новыми хозяевами состоялась на следующий день. Воскресенье. В поле работ нет. Я отпустила в город не то на митинг, не то на парад своих рабочих — мальчишку Тодора и бездомного старика пьяницу дедушку Тому, приблудившегося как-то в ненастную зимнюю пору к нам, да так и оставшегося при хозяйстве. А сама я, задав корм всем находящимся дома животным, занялась огрынжами.
Работа грязная, неприятная: пыль, соломенная труха и навоз сыпались мне на голову и, смешиваясь с потом, текли по лицу ручьями.
Вдруг со стороны леса появилась группа всадников, военных. Один из них, подъехав ко мне, обратился с нескрываемой насмешкой:
— А скажи-ка, где здесь у вас ба-а-а-рин?
Я внимательно осмотрела его и его весьма неказистую лошаденку, воткнула вилы и, смахнув тыльной стороной руки пот с лица, не спеша ответила:
— Барин — это я!
У них был такой оторопелый вид, и поэтому я, чтобы вывести их из неловкого положения, продолжала:
— А что вам от меня нужно?
— У вас тут стог сена. Мы его возьмем для конной артиллерии.
Трудно сказать, что руководило мной. Было ли это желанием порисоваться, удивить? Или я решила, что лучше самой отдать, чем ждать, пока отберут, или подсознательно чувствовала, что таким путем я хоть что-то сохраню? Не знаю… Помню только, что я душой тянулась навстречу этим людям: ведь это были свои, русские. Не осточертевшие румыны. И я сказала:
— Это сено лесное, неважное; есть у меня в трех верстах отсюда хорошее полевое сено. Чистый пырей. И его много!
Они переглянулись.
— Это очень похвально, что вы идете нам навстречу. Кто же нам укажет, где это сено?
— Я поеду с вами. Мама! — обратилась я к маме, вышедшей на кухонное крыльцо. — Мама, я съезжу с конноартиллеристами, выдам им сено!
Я пошла, чтобы умыться, а четверо конников подъехали к дому:
— Мамаша, дайте напиться!
Мама вышла с кувшином красного вина и кружкой. Она ласково и немного смущенно их угощала, наливая чуть дрожащей рукой холодное ароматное вино.
Когда я, наскоро приведя себя в порядок, выходила из дому, в коридорчике между столовой и кухней мама меня остановила и, поцеловав, сказала:
— Ты обратила внимание, как он сказал «мамаша»? Мне он стал сразу близок, как сын, ведь и мой сын где-то там, на чужой стороне… Даст ли ему там кто-нибудь напиться? «Мамаша!» Они, право же, очень славные ребята, не так ли?
Что я могла ей сказать? Я сама хотела верить, что это так…
С такими ли героями Суворов перешел Альпы?
Я удивлена. И немного разочарована. (Меня ждали еще долгие годы, полные удивления и разочарования, но это позже.)
Едем размашистой рысью. Я — без седла, на молодой вороной кобыле Свастике (названной так отнюдь не в честь Гитлера, а просто у нее на лбу белое пятнышко, напоминающее свастику). До могилы Марина все шло хорошо. От могилы — крутой спуск. Я, не меняя аллюра, устремляюсь вниз, перескакивая водомоины. На половине спуска оглядываюсь. Моих спутников нет… Удивленная, останавливаюсь. Ветеринар, политрук и старшина — далеко позади. Они спешились и ведут своих коней в поводу.
Вот-те на!
Вспоминаю машину, у которой не выдержали тормоза на совсем пустяковом (с моей точки зрения) уклоне. Позже, уже осенью, видела, как растерянный солдат разогнался вниз от синагоги по тропинке, что вела из Верхнего города в Старый город, в Сороках. Он не мог остановиться и бежал, испуганно повторяя:
— Вот она, страна Бессарабия!
Оказывается, все это были жители Полтавщины. У них местность равнинная, и наши холмы кажутся им горами!
Диспут под стогом сена
Сено подсчитали, обмерили, реквизировали.
— Сейчас выдам вам расписку.
— Зачем? Сено оплате не подлежит. К чему расписка?
— Чтобы с вас это же сено вторично не потребовали.
— Неужели и такое может случиться?
Мотаю на ус…
Сидим под стогом сена. Жарко. Легкий ветерок. Как пахнет нагретое сено!
Завязалась оживленная беседа. Вернее — словесная дуэль. Политрук и я. Ветеринар улегся под стогом и уснул. Странно! Он спит, но почему-то время от времени приоткрывает глаза и делает мне какие-то знаки. Не то подмигивает, не то предупреждает. Не пойму! Как далека была я от мысли, что можно поплатиться, высказывая свои взгляды. Это в XX веке! Никогда бы этому не поверила!
А чтобы мог пострадать не только тот, кто говорит, но и тот, кто слушает и не бежит тотчас, чтобы донести… Нет! Такого, наверное, и в самые дикие времена инквизиции не было!
Сколько горьких уроков получила я с тех пор, сколько знаний приобрела… Пожалуй, «приобрела» — не то слово. «Выстрадала» — вот как надо сказать. Но тогда, в тот ясный летний день, когда все мои «университеты» были еще впереди, — было простительно всего этого не знать…
Политрук говорил о непогрешимости партии. Я его просила объяснить, отчего в непогрешимой партии могли оказаться такие грешники, как Тухачевский, Уборевич, Якир — «имя же им легион», — и в чем критерий непогрешимости? Политрук воспевал коллективизацию, притом добровольную; я спрашивала, как перевести на русский язык понятие «добровольная» и чем объяснить голод 1933 года, о размере которого в то время я имела очень неверное представление, так как могла допустить возможность голода лишь на необитаемом, бесплодном острове, при кораблекрушении, а не в самой хлебородной в мире стране.
Я спрашивала, какой общественный или государственный орган контролирует поступки Сталина и каким путем народ может ограничить его власть и не дать ей превратиться в самодержавие?
Домой я возвращалась шагом. Мне нужно было разобраться в нашей беседе. Политрук явно разочаровал меня: ни на один из моих вопросов он не дал исчерпывающего ответа!
Отчего, однако, ветеринар спал? И так странно?
Кукона и дудука
К нам — к маме и ко мне — крестьяне нашего села (и не только нашего) имели привычку шли по всякому поводу. К маме шли все обиженные или считавшие себя таковыми: неправильно ли обложили налогом вдову или обошли пенсией старуху, cucona (кукона, то есть барыня) найдет способ помочь. Неполадки в семье или не могут поделить наследство? Кукона посоветует. Кто устроит способного ребенка бедных родителей учиться за казенный счет? Разумеется, кукона! А если имел место жандармский произвол или вымогательство (увы, в Румынии это было нередко), то обиженные и обездоленные знали прямую дорогу к куконе.
Славная моя старушка! Будучи уже на пороге смерти, сохраняла она страстную любовь к справедливости и безграничную доброту; даже в 85 лет она вспыхивала от негодования, когда узнавала, что кому-то, обиженному, отказали в помощи! Излишне и говорить, что в те годы, под властью румын, мама была как бы негласным депутатом, призванным защищать всех обиженных.
Ко мне обращались реже, и обычно в двух случаях. Во-первых, если нужно было обзавестись хорошими семенами (желание видеть у всех посевы сортовыми семенами было моей слабостью, и я зачастую в ущерб себе всячески старалась их распространять). И во-вторых, если какое-либо событие захватывало врасплох: «Дудука (барышня) — ученая, она много книг прочла! Она должна знать!» Может быть, от множества прочитанных книг в голове и получается ералаш, но ко мне нередко заходили и старики, и молодежь и за стаканом вина или кружкой чая обсуждали то или иное событие. Что ж удивительного в том, что с первых же дней советской оккупации (принято говорить — «освобождения из-под власти бояр и капиталистов», но отчего не назвать все своими именами, ведь только вор не говорит «я украл», а «я позаимствовал») ко мне вереницей приходили из села люди:
— Что же это будет, дудука? Что нас ждет?
Я была настроена оптимистически… или хотела сама себя в этом убедить, ведь легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым!
— Что будет? Разумеется, со временем мы это узнаем. А пока что можно сказать лишь одно: пусть каждый занимается своим делом и делает его хорошо. Не поступай плохо — и никто тебя не обидит! Теперь у нас советские законы; значит, будем подчиняться советским законам. А мы — земледельцы. Наше дело — выращивать хлеб, и делать это нужно как можно лучше!
«Что это за базар?!»
Возвращаюсь я однажды с поля. Дело было в первых числах июля.
В комнатах пахнет нафталином.
— Мама! Это что здесь такое?!
Мама явно смущена. Сундук открыт. На кровати, на стульях разложены шерстяные вещи — нехитрое мамино рукоделие: шаль, чепчики, чулки, носки, кофты, свитера — из кроличьей и овечьей шерсти. И отборные каракулевые смушки.
— Мама! Что за базар?!
— Видишь ли, ко мне приходила Нина Димитриевна и посоветовала кое-какие зимние вещи отвезти в город… А вдруг решат, что у нас слишком много? Ведь могут забрать, как излишки, и оставят нам по одной лишь смене.
— Фу, мама, стыдись! Неужели мы должны красть собственные вещи? У нас нет ничего, приобретенного нечестным путем, и ничего мы не будем делать тайком, как злоумышленники, у которых совесть нечиста! Стыдись! Я этого от тебя не ожидала!
— И я так думала, но… Впрочем, ты, наверное, права.
И с этими словами мама опять сложила все свои чепчики и кофточки.
Разумеется, мама была неправа: «всего лишь по одной смене» нам не оставили.
Нас выгнали из дома босиком с непокрытой головой.
Румынский солдат
Время неумолимо бежало. Прошла первая неделя июля. Работала я как одержимая. Искала ли я в физической усталости защиту от подспудного беспокойства, порожденного какой-то неуверенностью? Не знаю…
Поздно вечером я ужинаю. Целый день работы в поле дает о себе знать: приятная усталость, удовлетворенность после хорошо выполненной работы и волчий аппетит. Ужинаю возле открытого настежь венецианского окна при лунном свете. Лампу я не зажгла: луна такая яркая! На ужин жареная картошка, хлеб, вино.
Открывается дверь — на пороге румынский солдат.
— Сева! Ты ли это? Слава Богу!
— Вот в этом-то я не так уж уверен, все ли слава Богу? Что тут происходит? Как наши? Я — прямо к тебе.
— Да все хорошо! Чего это у тебя такой расстроенный вид?
— Все хорошо, говоришь ты… пока? А может быть, так, как у того янки, который, падая с сорок второго этажа и пролетая мимо тридцатого, успел крикнуть своему товарищу: «Пока что все о’кей!»
Узнаю его историю. По окончании агротехнической школы, 17-ти лет, он пошел волонтером в артиллерию. Образованный, смышленый парень вскоре получил звание сержанта. Их часть стояла в Оргееве. Неожиданное появление советских танков и приказ уходить в Румынию застали их врасплох. Офицеры (на то они и румынские офицеры!) бросили свою часть на произвол судьбы и расторопность сержанта. Севка всегда был мальчиком практичным, любящим порядок. Он сжег брошенные начальством архивы, бросил походные кухни и пекарню, которые почему-то волокли в Румынию. Зато орудия с боеприпасами в целости и сохранности привел к мосту в Унгенах. Но тут на него нашли сомнения: он не хотел в Румынию, а как дезертировать без разрешения? Он привык, удирая с работы или с практического урока, спрашивать разрешения у старшего брата Сережи. Как быть? Следуя доброй привычке, он подошел к тому офицеру, которому передал на границе приведенную им артиллерийскую часть, и попросил разрешения дезертировать. К счастью, это был не румын, а венгр. Он внимательно осмотрел вытянувшегося перед ним во фрунт мальчика и спросил: «Ты кто? Румын?» — «Нет, русский». — «Так и ступай к русским!» Севка бросил свой наган в обозную повозку, пустил коня на мост, хлопнув его по крупу, и пошел пешком обратно.
— Вот я и не знаю, хорошо ли я поступил?
— Разумеется, хорошо! Ты же — русский! Здесь ты дома!
Разве бы я поверила, скажи мне кто-нибудь, что ни ему, ни мне в России не будет ни дома, ни родины?!
Не хочу краснеть за свои поступки
Я вела себя, как страус. Только вместо песка прятала голову в работу. Но даже я не могла не заметить, что атмосфера становилась все более и более душной, наэлектризованной. Ползли какие-то слухи. Все чего-то ждали. И — боялись. Когда ко мне в первый раз пришел какой-то субъект и предложил продать ему корову, я его попросту прогнала. Но за ним следом стали все чаще приходить люди, порой даже неплохие, и на все лады начинали меня уговаривать:
— Распродавай все, что можешь: скот, свиней, хлеб… Сегодня это твое, завтра им станут распоряжаться другие, а послезавтра это имущество будет для тебя петлей на шее и клеймом!
Мне это надоело. Ничего незаконного я не делала и делать не буду. Я подчиняюсь закону и оставляю за собой лишь одно: право смотреть людям в глаза и не краснеть за свои поступки.
Я пошла в сельский комитет и заявила:
— Давайте-ка пришлите своих уполномоченных ко мне! Я хочу, чтобы видели и взяли на учет все, что у меня есть. И я считаю себя за все в ответе: что будет сочтено излишком, что надо будет внести в фонд совхоза или колхоза — будет мною сдано сполна! Я не знаю нашей Конституции, но я знаю закон совести и не хочу кривотолков.
Гриша Пынзарь с понятыми, по моему настоянию, пришел и убедился, что у меня все как на ладони. Все переписали, обмерили. И я успокоилась.
Митинг, решивший нашу судьбу
В субботу, 9 июля, у нас в Цепилове был митинг. Я не пошла: была занята прополкой свеклы, что росла на опушке леса.
Издалека до нас долетали взрывы смеха, галдеж. Изредка свист.
Вечером ко мне пришли несколько пареньков.
— Ой, смеху было! Собрались мы. И вот приехали какие-то начальники. Стали всяко-разно говорить: «Мы, вас освободили, раскрепостили. Теперь у вас будет новая, счастливая жизнь! Вот у нас в колхозах получают даже по 2 килограмма на трудодень». Мы чуть со смеха не повалились! Чтобы мы за 2 килограмма хлеба работали, да на своих харчах! Тогда выступили Спиридон Мотрук и Леня Волченко. Они бедняки: ни кола ни двора — им и говорить ловчее. Их-то никто не попрекнет, не заподозрит! «Да что вы, — говорит Спиридон, — зачем мне ваши 2 килограмма в колхозе? Я пойду косить к нашей барышне и получу 50 килограмм в день. И накормят меня пять раз от пуза, а вечером кварту вина вдобавок!» И все поддержали: «Верно, — говорят, — не нужно нам ваших двух килограммов! Мы своим курам больше насыпаем!» На том и кончилось…
Увы! Я тогда и не поняла, что именно на этом окончилось все мое благополучие, все мои труды и надежды! Отныне судьба моя была предрешена. Впрочем — нет: предрешена она была куда раньше. А теперь все было лишь ускорено и обставлено самым впечатляющим образом.
Проекты, расчеты — наивные до слез!
Воскресенье, 10 июля. Ясный, летний день. Жарко. Еще несколько таких дней — и надо будет приступать к уборке хлеба. У меня 20 гектаров отборной пшеницы «Белая Банатка». Сорт очень хороший. Но имеет один недостаток: если он сегодня созрел, то сегодня его и убирай. Завтра он будет уже осыпаться. Но кто будет убирать?
Сколько раз в жизни мне приходилось замечать, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Вот и сейчас: я отказывалась видеть правду и цеплялась за веру в справедливость, в закон. Прежде всего, рассуждала я, нужно понять, какие у меня права и в чем заключаются обязанности. И самое главное — пшеница не должна осыпаться. Кто же может указать мне, ясно и точно, как эти сомнения разрешает закон, которому я решила безоговорочно подчиниться, не затаив в душе ни тени лукавства? Очевидно, представитель закона. А поскольку власти у нас были пока что лишь военные, то решено было сходить к военному прокурору.
Было воскресенье. Лошади должны были отдохнуть хорошенько: предстояла страда — самая напряженная рабочая пора. Погода замечательная, и мы с мамой решили утром, по прохладце, сходить пешком в город.
Как мы с ней шли последний раз в жизни по этой так нам хорошо знакомой дороге и о чем говорили, в памяти у меня не сохранилось. Мы просто шли через сельский выгон, затем — садами, где начинала созревать вишня. Вот дорога пошла петлять через виноградники, вниз. Блеснул Днестр — широкая серебряная лента. Отчего-то эта панорама так мне запомнилась, что и сейчас, через четверть века, мне кажется, что все это я видела вчера!
Больше по этой дороге не суждено нам было ходить. И никогда уже не было на душе так ясно и спокойно.
Зачем прокурор лгал?
И вот — мы у прокурора. Низкая комната — учительская в бывшем лицее, Liceul Xenopol.
За письменным столом — коренастый, симпатичный с виду военный, почему-то в фуражке. Я изложила ему все свои сомнения, все, что мне неясно. Как я решила, так и поступила, ничего не скрывая и не умалчивая.
Диалог был приблизительно таков. Для начала я перечислила до мельчайших подробностей все, что у меня есть. Не сочла нужным скрывать, что нас считают помещиками — по крайней мере, так мне сказали те конноартиллеристы, которые реквизировали сено.
Особенно я подчеркнула, что главный вопрос, который должен быть безотлагательно решен, это судьба 20 гектаров пшеницы, которая пропадет, если ее своевременно не убрать.
— Какие же вы помещики? — пожал плечами прокурор. — 46 гектаров, крестьянский дом в 3 комнаты. Это не помещичье, а кулацкое хозяйство. Не скрою: всего этого вам не оставят, да вы и сами не захотите, так как налоги были бы для вас непосильны! Дом и сад — безусловно ваши, живите, трудитесь, обрабатывайте то, что вы в состоянии обработать собственными руками, не используя наемный труд. Пару лошадей, соответствующий инвентарь — это по вашему выбору; корову или даже две вы также отберите, какие вам нравятся. Ну а мелкий скот: овцы, свиньи и разная там птица — это, безусловно, ваше…
— Понятно! И все же — главный вопрос: кому убирать пшеницу? Пусть она не моя, но пропадать она не должна! Ведь это народное богатство!
— Это вы правильно заметили! И за то, чтобы оно не пропало, вы в ответе. Собирать пшеницу должны вы.
— Ладно! Собрать нужно… Но как расплачиваться с уборщиками?
— А как у вас принято расплачиваться?
— Зависит от желания косарей. Чаще всего — от скошенной десятины: скосить, связать, сложить в кресты и подгресть. Можно — за пятый сноп; иногда за косу 3 пуда, то есть 50 килограммов в день. Харчи всегда мои. Иногда люди предпочитают за деньги, так как в это время года зерно дешевое, и если у человека своего хлеба довольно, то предпочитают получить деньгами. Но теперь это вряд ли возможно: денег мне взять негде. Да и неизвестно, какие деньги будут у нас в ходу.
— Да, это трудно решить… Что же, по-вашему, делать? Пшеница должна быть убрана!
— Что ж, за уборку дам пятый сноп. Так или иначе, пшеница будет в сохранности. А дальше вы укажете, как и что полагается делать.
— Желаю вам с мамашей полного успеха! Всегда обращайтесь к нам и можете рассчитывать на помощь. Я очень рад видеть с вашей стороны желание трудиться для общей пользы!
С крепким рукопожатием мы расстались. Как далеки мы были от мысли, что в ту минуту, когда этот человек — юрист, представитель закона, символ справедливости — так обнадеживающе жал мою руку и желал успеха, было уже решено — с его ведома — наглядно расправиться с нами, помещиками!
«С тобой я ничего не боюсь!»
Мы вышли из прокуратуры и остановились у крыльца. После полутемной комнаты солнце ослепило нас.
— Как все странно! — сказала мама. — Прокурор, кажется, очень славный, сердечный человек. И все же все это так необычно, что голова кружится! Сколько перемен! За ошибки надо платить… Не мы делали эти ошибки, а наши предки — все это дворянство, помещики царских времен! Они были эгоистичны и неразумны, они не могли, а может быть, и не желали заботиться о народе — дать ему образование и хороших чиновников, а не тех взяточников и картежников, о которых писал Чехов! Сколько было совершено ошибок! Мы с тобой никого никогда не обижали. А папа? Он был идеальный, кристально-чистый человек, наделенный гражданским мужеством. Своим отцом ты можешь только гордиться! И все-таки мы с тобой должны теперь расплачиваться за всех этих Победоносцевых и Сухомлиновых, за всех тех, кто не сумел создать великую Россию и довел страну до великих потрясений! Заметила ли ты: при прежней царской России главой нашей семьи был папа; когда мы переехали в Румынию, папа держался в стороне, а роль главы перешла ко мне — я знала в совершенстве язык, могла бороться с румынскими бюрократами, защищать наши интересы и добилась в этой борьбе победы. Теперь же, при советском строе, главой становишься ты: молодой строй — молодежи открывается дорога! Иди смело по ней! А я с тобой ничего не боюсь и верю, что с тобой я как у Христа за пазухой и что все будет хорошо! Идем же домой. И знаешь что? Сделаем сегодня на обед вареники с малиной! Вишни пока что зеленоваты… Свежая сметана у нас есть, а сахар сейчас купим: полкилограмма на сегодня нам хватит. В мой ридикюль больше и не войдет.
И мы пошли, оживленно разговаривая, домой. Становилось жарко, и мы избрали дорогу чуть более длинную — через лес. Если бы мы прошли обычным путем, через деревню, то мы увидали бы, как выгоняют из дома дядю Борю — младшего брата моего отца… Впрочем, что могли мы сделать? Отвести удар мы не могли. Что легче: видеть, что над тобой занесен топор, или получить удар неожиданно?
Короче говоря, занесенного топора мы не видели.
Вареники с малиной
Из лесу через сад и пустынный двор мы прошли в дом и переоделись. Мама сняла траурное платье и шляпу с вуалью, накинула легкий серенький халатик, надела туфли-шлепанцы и принялась за тесто для вареников; я сбросила сапоги, взяла решето и направилась в сад — нарвать малины.
Какая была крупная, сочная у нас малина!
С полным решетом возвращалась я из сада, пританцовывая и подсвистывая какой-то пичужке, кажется овсянке.
Это были последние в нашей жизни счастливые минуты…
Какая крупная, душистая малина! И вообще, как хороша жизнь, как ярко солнце на чистом, голубом небе! Наверное, мама уже раскатывает тесто. Малину нужно засыпать сахаром…
Кто взял у меня из рук решето с малиной? Не помню… Вот мама стоит в халате, перепачканном мукой; в руках, вымазанных тестом, черная сумочка. Зачем? Что это за люди? Чужие, незнакомые… Все молчат. Или я просто не слышу? Такое чувство, будто меня стукнули по голове. Не больно… Но я ничего не понимаю. И небо уже не голубое.
Как мы прошли с мамой через сад — не помню. Поняла я все, лишь когда мы очутились возле папиной могилы. Теперь я поняла: нас выгнали.
Это не ария Дубровского, это обухом по голове!
Ни стона, ни слезы не проронила мама, опустившись на колени и припав лицом к нагретой земле. Я опустилась с нею рядом и поцеловала крест…
Сколько времени прошло? минута? час? Не знаю…
Кругом нас — женщины. Много женщин. С детьми на руках. Вот Анисия со своей новорожденной. Вот Аксиния Ротарь, на руках у нее Василика, тоже мой крестник, — тот самый Василика, который упал в чугун вареной тыквы. Как он мне искусал руки, когда я оказывала ему скорую помощь! Да, врач сказал, это было чудо, что он остался в живых, и то лишь благодаря тому, что я сразу отвезла его в больницу.
А женщины отовсюду бегут, бегут. Что им нужно, всем этим женщинам? Я встаю.
— Идем, мама!.. — И помогаю ей подняться на ноги.
Что тут произошло! Боже мой! Женщины заголосили, срывая с головы платки. Те, у кого на руках были дети, побросали их на папину могилу. Вопли и рыдания баб, писк перепуганных ребятишек… Сквозь эту какофонию прорывались лишь отдельные выкрики:
— Кукона такая добрая — нам всем как родная мать! Последние пришли времена — конец света! Где это видано — из родного дома выгнать! Не замолить такого греха: на нас всех падет проклятие! Не будет добра ни нам, ни детям нашим! Проклятие падет на всех нас! Могилы разверзнутся от такой несправедливости!
Женщины ползали на коленях, хватая маму за край халата:
— Сними с нас проклятие! Не будет нам и детям нашим счастья!
Я тащила маму под руку. Она шла, не оглядываясь, не пролив ни единой слезинки. Возле папиной могилы остались женщины — большинство на коленях, простоволосые, провожающие нас воплями и причитаниями.
У нас с мамой слез не было.
И вдруг мне вспомнилось: несколько дней тому назад мама разбила свою чайную чашку — простенькую, беленькую — и неутешно плакала:
— Из этой чашки я пила, когда рядом со мной был мой Тоня!
И слезы лились рекой. Мама была неутешна. А ведь это была только чашка!
Какой мерой измеряется горе? И что такое слезы?
O tempora, o mores!
И вот мы снова в Сороках… Но как все изменилось! Когда мама, бывало, приезжала в Сороки — на своей рессорной бричке, нагруженной с верхом разного рода деревенскими подарками: кому индейка, кому корзина фруктов, крынка сметаны, ком масла или сотня яиц, — все встречали мою маму с распростертыми объятиями, ведь все знали, что, кроме этих мелочей, будет и что-либо покрупнее: воз дров, мешок отборной муки, картошка…
— Почему вас давно не видно?!
— А к нам когда?
Когда же Александра Алексеевна пришла пешком, в сером халатике, шлепанцах на босу ногу и с непокрытой головой, то вдруг оказалось, что места ни у кого нет:
— Ах! К нам из деревни родственники приехали…
— А у нас на постое военные…
Казалось, что горе, нас постигшее, заразно, и все, боясь заразиться, захлопывали перед нашим носом двери. Лишь одна старушка, Эмма Яковлевна Гнанг-Добровольская, предоставила в мамино распоряжение маленькую каморку.
— Мне 86 лет, — сказала старушка. — И, кроме Бога, бояться некого! Вы всегда были у меня желанной гостьей; располагайтесь и сейчас, как у себя дома.
Бессарабия: география, этнография и язык
Бессарабия — вполне определенное географическое понятие: с запада — Прут, с востока — Днестр; с Юга — Дунай и Черное море. Во всех других отношениях это «Ноев ковчег», но географически этот треугольник и есть Бессарабия. И все ее жители, независимо от языка, бессарабцы.
В настоящее время Бессарабии как таковой нет: ее середину с главным городом Кишиневом выдрали и прилепили… к Молдавии! А что она собой представляет? Автономная республика на левом берегу Днестра. Хотя все знают, что Молдавия — область в Румынии на реке Moldova. Нелепость! Как нелепость и русский алфавит для романского языка, каким является молдавский. Северная Бессарабия почему-то прилеплена к Украине вместе с Черновцами. Народ Западной Украины — русины, то есть гуцулы, или полуполяки; Черновцы — австрийской культуры. Зачем понадобилось «обавстриячить и ополячить» Хотин? Южная Бессарабия прилеплена к Украине (равно как и Одесса, хотя всем известно, что Одесса отличается от Иерусалима лишь тем, что в ней нет арабов).
Вопрос: есть ли такой народ — «бессарабцы»? Можно сказать: Бессарабию населяют молдаване, потому что самый распространенный в ней язык — молдавский. А почему? Потому что молдавский язык, язык романского корня, легче усваивается: он примитивен, грамматика его проста и запас слов невелик. Поэтому на севере светловолосые и светлоглазые Левандовские, Молчановские, Волченко, Мазнюки — явно украинского происхождения — говорят по-молдавски.
Центральная Бессарабия заселена также выходцами с Украины (на этот раз Великой, поднепровской Украины), и внешностью они похожи на украинцев. Фамилии их обычно указывают на профессию предков: Морарь (мельник), Пынзарь (ткач), Ротарь (колесник), Сырбу (цыган). Южная же Бессарабия, как я уже говорила, это и есть «Ноев ковчег»: там оседали колонисты из разных стран. Есть (вернее, было) много немцев; есть даже французы (например, Шабо), но куда больше балканских выходцев: греки, турки, гагаузы (крещеные турки), болгары, сербы, большая примесь цыган. И все это сильно сдобрено румынской примесью. Молдаване южной Бессарабии смуглы, черноглазы и черноволосы.
И все же весь этот конгломерат — «лоскутное одеяло» — был именно страной Бессарабией, населенной бессарабцами. Да, бессарабцами, хотя такого народа и нет! Но нельзя же выбросить из обращения специфическое понятие «одессит»?
Ловкий ход Румынии
Но в прошлом Бессарабия, население которой говорило по-молдавски, была фактически связана с Россией. Культурой она была обязана России, и некоторое, притом весьма незначительное, тяготение к Румынии отмечалось лишь на самом юге — в Измайловском и Кагульском уездах, и то лишь из-за того, что там протекает река Дунай, на которой расположен порт Галац.
Почему же в 1918 году Бессарабия добровольно перекинулась к Румынии? Было ли это действительно добровольное присоединение?
И да, и нет.
Было и давление, и применение силы. Но был и ловкий маневр: румыны обещали провести аграрную реформу, в результате которой помещичьи земли должны были стать собственностью крестьян.
Да, но советская власть еще раньше провозгласила лозунг «земля — народу».
Земля — всегдашняя мечта крестьянина. Но он ее хочет получить законным образом, а не путем насилия. Румыны это очень хорошо поняли: земля была экспроприирована у помещиков и продана крестьянам. Практически, она была конфискована у помещиков и подарена крестьянам. Видимость законности была соблюдена: помещики получили bonuri de expropriere, своего рода облигации, фактическая цена которых равнялась цене бумаги, а крестьяне выплачивали государству годовую аренду с рассрочкой на 10 лет. Земля была разделена поуездно, а уезд разделил ее на мужскую душу: если в уезде было много помещичьей земли, то на душу приходилось больше. Так, в Хотинском уезде пришлось по 2–2,5 десятины на душу, а в Кагульском — по 6,5. Помещики также обижены не были: в каждом имении было оставлено по 100 гектаров (но не на мужскую душу, а на всю семью).
Эта реформа 1918 года была ловким маневром: в России пылал пожар гражданской войны: белые никакой аграрной реформы провести не догадались; красные разрешили этот вопрос путем грабежа, то есть позволили все захватить путем насилия. В 1918 году еще не было известно, чем закончится борьба. И бессарабские крестьяне предпочли синицу в руке. Говорят, что был избран Сфатул Цэрий — своего рода Учредительное собрание — и проведен плебесцит, причем народ высказался за присоединение к Румынии.
Самоопределение народов и всякие там выборы и плебесциты, в принципе, выглядят красиво, но для того, чтобы это не было ни очковтирательством, ни обманом, это должно происходить без запугивания и нажима, то есть необходимо, чтобы народ был не только грамотным, но и культурным… и чтобы не было страха.
В Бессарабии же имелись налицо: с одной стороны — неграмотность, с другой — обман и сила. Но, «как бы ни болел, а умер благополучно» — и Бессарабия в 1918 году присоединилась к Румынии.
В дальнейшем же румыны, стремясь отрезать все пути к отступлению, стали всеми способами (в большинстве случаев — нелепыми) румынизировать насильственным путем Бессарабию и вели себя до того глупо и нетактично, что добились как раз обратного эффекта.
Недаром говорили, что генерал-губернатор Бессарабии Чупарка заслужил орден Ленина — до того он сумел своим неумеренным шовинизмом сделать все румынское столь одиозным, что в знак протеста население стало, как говорится, спать и видеть, когда же русские наконец прогонят осточертевших захватчиков.
Римская волчица в Кишиневе
Раз я уж так увлеклась историческим обзором, то приведу в качестве иллюстрации один из примеров антирумынского настроения, когда я в знак протеста приняла непосредственное участие в довольно смешной авантюре.
Дело было в 1924 году. Италия и Румыния вдруг вспомнили о своем родстве: ведь римляне ссылали своих каторжников в Дакию, на берега Дуная. По этой причине вдруг возникла горячая дружба. Однако дело было не в том, что Ромул и Рем, основатели города Рима, сосали волчицу, а в том, что Муссолини, основатель итальянской империи, охотно пососал бы румынскую нефть, которой Италии очень и очень не хватало! Вот и приехал к нам в Кишинев маршал Сполетти со всем генералитетом и привез городу Кишиневу в дар от города-побратима Рима статую волчицы, которую сосут два младенца — Ромул и Рем. 10 мая на празднестве Объединения Великой Румынии (Unirea Principatelor) статуя должна была быть открыта в весьма торжественной обстановке. Группа мальчиков из антирумынской полудетской, полуподпольной организации решила устроить акт саботажа: Васька Лейдениус — рыжий, как морковка, чахоточный поэт лет восемнадцати (самый из нас всех старший) — сочинил подходящее к случаю четверостишие:
Своей Родине вы изменили —
Пошли под румынскую руку…
Так вы прежде корову доили,
А теперь — пососите-ка суку!
Я была привлечена в качестве художника — изобразить герб города Рима, эту самую злополучную волчицу с сосущими ее младенцами. Выгравировать на линолеуме, сделать трафарет, отпечатать должен был Вовка Ползик — чех, типографский ученик. Расклеивать по городу должны были мы вчетвером (четвертым был Колька Коновалов, такой же оголец, как и мы все). Но самое интересное было — залезть под покрывало и на цоколе из серого гранита написать через трафарет черной и красной типографскими красками это самое четверостишие. Писали Вовка и Колька, а мы с Васькой сторожили: я — на Александровской, Васька — в парке. В случае опасности я должна была ее отвлечь на себя — бегала я очень быстро!
Затея удалась на славу! К сожалению, на цоколе надпись с грехом пополам стерли; зато весь город выучил наизусть творение нашего рыжего поэта.
Душевная аберрация
Удивляться ли тому, что 28 июня 1940 года советские войска были встречены как освободители? Колокольный звон, священники с хлебом-солью…
А как мама была растрогана тем, что солдат назвал ее «мамаша»! А я? Разве моя душа не рвалась навстречу им? Но зачем подчеркивать, что ошибки свойственны всем людям? Зачем снова и снова твердить, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым?
Помещики: разночинцы и однодворцы
Эта историческая справка нужна только для того, чтобы ни у кого не осталось сомнения: помещиков, или, как у нас повелось называть, бояр, в Бессарабии не было; большинство помещиков получили в 1918 году по сто гектаров на 3–4, а то и 7 и больше семей, а поскольку в подавляющем большинстве это были не земледельцы, не фермеры, сроднившиеся с землей, то они распродали остатки своей земли и пополнили ряды «интеллигентского пролетариата» — чиновников, кое-как живущих на свою зарплату, или, как у нас говорили, жалование. Некоторые пытались жить помещиками на доставшихся им 20–30 гектарах, но поскольку сами, своими руками работать они не умели (как не умели и руководить работами тогда, в дореволюционное время, когда они были настоящими помещиками, владеющими тысячами десятин), то запутались в долгах и влачили довольно-таки жалкое существование.
Очень немногие из помещиков сообразили, что на двух стульях сидеть нельзя, отказались от интеллигентских замашек, засучили рукава и стали крестьянами, обрабатывая со своими детьми свои участки: вставали с петухами и работали от зари до зари. Но работали они по старинке: на приобретение новейшего инвентаря и сортовых семян денег не было; на образование — тем более, так что их дети получали лишь начальное (бесплатное и обязательное) образование в сельских школах. Единственной уступкой их «благородному происхождению» было стремление выдать дочек замуж не за крестьян, а в город, за какого-нибудь учителя или чиновника, отрезав от семейного пирога гектаров 5-10 на приданое. Сыновья их женились на дочках зажиточных крестьян, стараясь получить в дом работницу хоть с каким-нибудь приданым — коврами, подушками…
Но были и такие, которых можно было бы назвать если не помещиками, то, по крайнем мере, фермерами широкого профиля. Это те, кто, получив сто гектаров на свой пай без сонаследников, мог развернуться. На весь наш уезд — 75х50 километров — таких было всего двое: Алейников и Яневская.
Фермеры: Алейников и Яневская
На этих двух представителях племени помещиков (пусть даже и в кавычках) остановлюсь поподробней.
Котик Алейников получил от отца сто гектаров поля с полуразрушенными строениями и кучей долгов. По счастью, кроме долгов, был у него в городе дом. Было и агрономическое образование, и кулацкая хватка. Дом он продал Государственному банку, переселился в свое «имение», кое-как все отремонтировал, подлатал и начал вести хозяйство, делая это довольно толково. Понимал, что надо расстаться со «старинкой». К сожалению, человек он был скверный: все его усилия были направлены на то, чтобы хорошие семена были только у него и — сохрани Бог — не достались соседям! Зерно он продавал или на мельницу, или на экспорт. Характерная подробность: имея племенных свиней, он холостил не только кабанчиков, но и свинок, чтобы ни у кого, кроме него, не было ни хорошей породы, ни хорошего посевного материала. Он был циничен в своем эгоизме, но откровенен.
Иное дело — Яневская.
У нее также было сто гектаров и полуразрушенная ода?я (двор, ферма). Оставшись в 1918 году вдовой с двумя детьми, она взялась за дело. Большой дом с коллонадой она ликвидировала. Зато отремонтировала нужные здания: конюшню, коровник и даже мельницу. Там же, в поле, построила небольшой жилой дом и принялась за хозяйство.
Вела она свое хозяйство толково и расчетливо — не боялась новшеств, понимала, что, не вложив ничего в землю, ничего, кроме крох, от земли не получишь. Введя очень высокую агротехнику, она добилась того, что земля приносила ей большой доход. Крестьяне работали у нее не в качестве батраков, а как издольщики: получали они не половину, а одну треть. Зато пользовались ее инвентарем, тяглом, семенами и даже харчами. Они ничего, кроме своего труда, не вкладывали. Зато безоговорочно выполняли все работы, которые были необходимы. За высокой агротехникой следила сама хозяйка. Держала она и агронома.
Высококачественные семена, превосходно подготовленная земля, удобрения, правильное чередование культур и идеальная обработка вполне оправдали себя: урожаи были самые высокие в уезде. Издольщики с 1/3 ее гектара получали больше, чем со своих полутора, а то и двух!
Но хватка у нее была железная, а жадность и скупость вошли в поговорку!
Должна оговориться: я ей многим обязана. У нее я научилась тому, чему по книжке не выучишься, а именно — работе.
Опытом она делилась охотно, секретов своего успеха не скрывала и, напротив, охотно давала весьма дельные советы. Семена у нее тоже можно было приобрести, равно как и племенной скот. Однако платить приходилось не только втридорога, а даже еще больше. И уж лишнего грамма не получишь!
Помещица-коммунистка, барчуки-комсомольцы
И все же самое удивительное — это ее левые убеждения: она считала себя коммунисткой, и ее дети были членами румынского комсомола. У нее собирались местные комсомольцы и «вели работу» среди крестьян. Например, сын ее, Данька, студент-строитель, читал им лекции о том, как путем стачки можно вынудить помещика стать на колени перед батраком. Крестьяне слушали и посмеивались: если бастовать в самую горячую пору, в жатву, с тем чтобы пшеница осыпалась, то кто же им возместит их долю, — ту треть, которая ведь тоже пропадет?
Яневская одобряла «передовые взгляды» своих детей, но своим рабочим отвешивала строго по одному фунту черного кислого хлеба и по фунту мамалыги. Приварок тоже был ниже всякой критики (я свиней кормила лучше). Зато детки-комсомольцы, как говорится, палец о палец за все лето, проводимое в имении матери, не ударяли! А лопали они жареных цыплят и разные деликатесы.
Сама Яневская была большая мастерица кулинарного дела. Да и кухарку держала первоклассную. Не скажу, чтобы я не умела вкусно готовить, но мы с рабочими питались из одного котла (лишь для папы я покупала городской хлеб — гугели — из еврейской пекарни Лейше).
Помню сценку. После обильного вкусного обеда все комсомольцы перешли на террасу, увитую розами и виноградом.
— Ксюнька! Подай варенья с водой! — и босоногая горничная со всех ног бросилась исполнять приказ.
— Что же ты, дура, приволокла вишневое варенье? Это для кухни! А нам давай клубничное!
Опять зашлепали босые пятки.
— Что же ты подаешь такую воду? Принеси свежей!
И Ксюнька со всех ног мчится к колодцу с ведром в руках. А комсомольцы горячо спорят о принципах марксизма.
Боже упаси, если кто-либо из семьи или гостей моего деда (маминого отца Алексея Дмитриевича Каравасили, вплоть до своей смерти в 1916 г. жившего в Кагуле, действительно помещика) решил бы потревожить горничных после обеда, от трех до пяти, когда они отдыхают!
Может быть, я опять отклоняюсь от темы и задерживаюсь слишком долго на том, что к делу не относится? Что ж, может, и так… Но бумага и чернила у меня есть, а времени… ох, как его много, когда не с кем перекинуться словом!.. И когда ночью и днем перед глазами милое, доброе лицо моей старушки, где каждая морщинка проникнута любовью и гордостью, и я будто слышу ее просьбу: «Lecture?»
Любила она мой голос, мой стиль, и ей доставляло удовольствие слушать даже письма, которые я писала моим друзьям. Она смотрела на все сквозь призму любви, а поэтому видела все в ярких цветах. Ведь солнечный луч и материнская любовь, преломляясь, окрашивают все в самые яркие, самые чистые тона! Теперь для меня все серо… А я так ненавижу все серое!
Может быть, то, что я пишу, тоже серо? Но это так, как оно было: краски нигде не сгущены и не заменены более красивыми. Правда и только правда!
«Капиталисты»
Итак, Бессарабию нужно было освободить из-под власти бояр и капиталистов.
Говорить о капиталистах я не стану: я о них, их роли и судьбе знаю слишком мало. В Бессарабии индустрия была слишком ничтожна. Табак и спирт были государственной монополией; транспорт и банки — также. «Капиталистами» являлись сахарозаводчики и владельцы мельниц, но и они сильно зависели от государственного кредита. Мелкие коммерсанты и ремесленники на 90 процентов — евреи. Вели они дела по-семейному и, безусловно, обманывали и обирали население, как могли. Но все это была мелкая рыбешка. В политическом отношении были они левыми. Платонически благоговели перед Советским Союзом и свирепо ненавидели Гитлера, что, однако, не мешало им во время бойкота немецких товаров торговать этими товарами из-под полы.
Кое с кем из наших «капиталистов» я в дальнейшем встретилась. Но об этом — в свое время.
Бабулештская Кассандра Миша Георгица
Какова же была судьба «бояр»? Не буду обобщать. Не стану делать и выводов. Скажу лишь о том, что произошло на моих глазах или совсем рядом.
Не все были столь наивны, как я. Многие были так же дезинформированы, но вряд ли кто-нибудь так упорно закрывал глаза и не желал делать выводы! Начну с самых благоразумных. Таким был Миша Георгица — бывший гвардеец, ставший французским военным летчиком в 1915 или 16-м году. Он мирно жил в деревне Бабулешты на реке Реут. Имел 50 гектаров довольно-таки плохой земли и дрянненькую мельницу, получал пенсию как инвалид мировой войны (на войне он лишился глаза и был трижды сбит, причем один раз упал с гидросамолетом в Средиземное море, где его на 11-й день подобрал итальянский миноносец). Хороший охотник и любитель ковров, которые ткал по собственным рисункам артистически.
Когда 1 сентября 1939 года в Европе вспыхнула война, он спешно — в несколько дней — продал и землю, и мельницу, собрал свои ковры и уехал, к великому негодованию своих друзей и знакомых. Как его только не ругали! И трус, и паникер. Но он твердил свое: «Польшу разделят и слопают. А затем настанет и наш черед». Однако Бабулештской Кассандре никто не верил. Где-то гремел гром, но над нами небо было безмятежно-голубое, и не хотелось верить, что надвигается гроза. Говорят, что ослы чуют угрозу землетрясения за неделю. Наши «ослы» были куда более благодушны…
И вот вечером 27 июня с ясного неба грянул гром. Как реагировали так называемые «помещики»?
Во-первых, большинство предподчитало видеть ясное небо, чем слышать гром. Многие, услыхав вечером новости, да еще в такой весьма расплывчатой формулировке, решили подождать утра: «Утро вечера мудренее!» Другие в 10 часов вечера уже спали и проснулись утром 28-го уже от лязга советских танков. Те, что жили в районе реки Прут, похватали ребятишек и кое-что из скарба, как это бывает при наводнении, и успели бежать в Румынию. Многие так растерялись, что окаменели, как в кошмаре.
История знает много разных исходов. Их описывают свидетели (редко — объективно, так как те, кого гонит ужас, не замечают ничего вокруг); об этом пишут историографы, которые обычно подтасовывают данные, чтобы получилась стройная картина; что же касается политиков… Ну, эти просто извращают факты. Я же могу лишь пересказать то, что слышала более или менее достоверно.
Бжезовские из Солонца и Богосевичи из Стойкан, не теряя ни минуты, погрузили на подводы что было более ценного и успели ускакать. С чем они прибыли в Румынию, я не знаю: дороги были запружены, сзади наседали советские моторизированные части. Большинство беженцев бросило все в пути. Котик Алейников замешкался. Кто-то его выдал. Так или иначе, его задержали, арестовали и посадили в тюрьму.
Верный пёс
Любопытна судьба его собаки. Этот пес был гордостью своего хозяина. И правда, более уродливого пса я не встречала! Недаром же он получил медаль на выставке в Лондоне! Морда широкая и тупая, как у бегемота, была, вдобавок, украшена бакенбардами. Шерсть жесткая, как проволока, завитая крутыми колечками, в довершение всего — темно-лиловой масти. И в ботанике такой цвет — редкость; в зоологии же это был, должно быть, уникум!
Этот пес не покинул своего хозяина. Больше месяца прожил он возле тюремных ворот (ошибиться было невозможно: очень уж оригинальный был пес!), и я впоследствии, работая на ферме технико-агрономического училища, каждое утро проходила мимо тюрьмы и видела этого пса; когда Котика перевели в Белецкую тюрьму, пес побежал за машиной и продолжал свое дежурство там.
Зимой он замерз на посту. В ту же зиму умер и Котик. Такому псу надо было дать не приз, не медаль (даже золотую), а дворянское звание, что ли…
Так ушел последний из братьев Керсновских
Не могу не остановиться на судьбе моего дяди Бори — младшего и любимого брата моего отца. Нас разделял лишь сад, край леса и виноградник — всего около полуверсты.
Единственный из братьев Керсновских, рассчитывавший и впрямь быть помещиком (без кавычек). Старшие братья — юристы. Землей они не интересовались, особенно мой отец. Младшему, Борису, оставался дедовский дом, хозяйственные постройки, инвентарь, старый сад. Он же пользовался безвозмездно папиной долей, пока нас в Цепилове не было.
Однако хозяина земли из него не получилось.
Он был умен, начитан, но все его внимание было обращено на то, чтобы жить в свое удовольствие. Был он молод, красив, богат… Кругом было много недурных собой крестьянских девушек, далеко не равнодушных к подаркам, особенно если они исходили от красивого панича. А затем — корова, швейная машина и все, что надо для хозяйства «молодых». Женихи были не в претензии: богатое приданое покрывало грех.
Но однажды «грех» оказался здоровым, хорошим мальчишкой, и дядя Боря его усыновил. Однако вскоре на свет явился еще один мальчик, и девка ожидала третьего ребенка. Заговорила ль совесть? Сказалась ли привычка, годы? Или, что правдоподобней всего, в 1918 году, когда стерлись классовые грани, дядя Боря понял, что мать его троих детей может быть и перед людьми его женой, коль скоро уже 10 лет она была ею перед Богом. К сожалению, его жена — дочь кабатчика, бывшая прислугой «за все», еще до того как она попала к дяде Боре, — была глупа, неразвита и вульгарна, хотя по-своему красива: пышная блондинка, голубоглазая, белая и румяная. Родила она ему шестерых детей.
Имея 40 гектаров земли, прокормить шестерых детей и дать им образование было нелегко. В Румынии сельскохозяйственные продукты были очень дешевы, а промышленные — дороги. Дорого обходилось и образование детей. Дяде Боре приходилось нелегко. Сказалась весело проведенная молодость: здоровье сдало и характер окончательно испортился. Работать как образованный фермер он не умел, а если работать по старинке, оставаясь барином, то это не давало возможности даже сводить концы с концами.
К счастью, ребятишки подрастали и с детских лет впрягались в работу. Старший, Сережка, обладал недюжинными техническими способностями, а Севка был аккуратным и толковым хозяином. Невеселое было у них детство! Зимой бегать пешком в Сороки, в агротехническое училище, и вечером, в темноте, возвращаться после практики в поле или мастерских. И дома — чистить конюшни, кормить скот и готовить уроки. Ведь дорога в город и обратно — 15 километров! А тут в гимназию надо еще двух — Катю и Володю. Их отдали «на квартиру». И дома подрастает Ира. Да самая маленькая — Лена, которую звали Ленчик.
Тут приключилась беда: заболел Володька — курносый, вихрастый паренек, на редкость одаренный. В 10 лет он уже прочел почти всю дедовскую библиотеку. А как он рисовал! Отец в нем души не чаял. Но чахотка безжалостна: через год его не стало… Напрасно отец перезаложил свое имущество и влез в долги. Володьку не спасли, а положение всей семьи стало еще тяжелей. Единственная статья дохода — старая, полуразвалившаяся молотилка. С нею дядя Боря, грязный и измученный, разъезжал по окрестным деревням, обмолачивая с грехом пополам крестьянские тока. Механиком у него был Сережка.
«Отдайте мне мои рубашечки!»
Вся семья дяди Бори была в сборе. Даже Севка, дезертировавший из румынской армии, был уже дома.
В тот печальный воскресный день, когда мы с мамой возвращались от военного прокурора и собирались лакомиться варениками с малиной, незваные гости (или, верней, бессердечные хозяева) уже расправлялись с дядей Борей и его семьей.
Дяде Боре дали ведро для воды, буханку черного хлеба и велели уходить из отцовского дома, предварительно обшарив у всех карманы и отобрав деньги, часы и даже зажигалку и перочинный нож. Думаю, что настроение у старших было обалделое, как и у нас с мамой. Не то было с маленькой девочкой — Ленчиком. Ей, младшей в семье, никогда не доставалось никакой обновы, всегда приходилось донашивать обноски со старших братьев и сестер — десять раз перешитое и перелицованное. А тут ей вдруг счастье привалило: ее старшей сестре Катюше, ученице женской профессиональной школы, надо было сшить шесть детских (или кукольных) рубашечек: с кружевами, оборочками, с продернутыми ленточками, с вышивкой и, наконец, с цветной аппликацией — утенок и котенок. И вдруг… надо уходить из дому. Без рубашечек! Без ее нарядных, первых в жизни своих рубашечек!
Это все, что до нее дошло…
Она кинулась к тем незнакомым, чужим дядям, что выгоняли ее из дома:
— Отдайте мне мои рубашечки! Мои новенькие, красивенькие рубашечки! — кричала она, отчаянно уцепившись за дверь одной ручонкой, а другой задирая свое ситцевое платьице, чтобы показать, что на ней — старенькая, рваная рубашонка.
Мать схватила ее за руку и потащила к выходу. Но не тут-то было! Девчонка вырвалась из ее рук и вцепилась в притолоку двери: она просто ошалела от горя — кусалась, как звереныш, продолжая вопить истошным голосом:
— Мои рубашечки! Мои новенькие, красивые рубашечки!
Не выдержал тут и дядя Боря… С грохотом покатилось ведро по ступенькам крыльца:
— Будьте вы прокляты — вы и дети ваши! Да постигнет вас, Иродово племя, Божья кара!
Он пошатнулся, обхватив голову руками. Сережка и Сева его обхватили и повели вниз с крыльца.
— Папа, тише! Папа, успокойся! — бормотали они растерянно.
Так ушел Борис Керсновский из дома, где он родился, где умерли его отец и мать…
Граф-бунтарь
Так ушел последний из Керсновских. А откуда там взялся первый? Не многое могу я сказать о бессарабских помещиках вообще. В диких степях прежде почти не было оседлого населения. Что ни год, по ним проходили орды турок, татар; дрались там поляки и венгры и, разумеется, украинцы. Родовитого дворянства там не было, как не было и рабов.
Пожалуй, это и было причиной, по которой свободомыслящий дворянин, помещик из Волынщины граф Керсновский, бунтарь по тогдашним понятиям, вернувшись из своего рода почетной ссылки из Туркестана, дал «вольную» своим крепостным, не дождавшись реформы 1861 года, отменившей в России рабство. Но он пошел дальше: он наделил своих крестьян землей — из трех тысяч десятин он раздал им две; оставшуюся тысячу на Волыни продал и купил в Бессарабии у некоего Леонарда 800 десятин на месте деревеньки Хустынка, население которой было начисто вырезано турками. Там он и построил тот старый дом — деревянный, низенький, со множеством уютных комнат, с маленькими окошками, с коридорами, флигелями и всем тем старинным обликом, столь для нас обаятельным.
А кто же он был, этот самый Керсновский? Вот все, что я о нем знаю, об этом беспокойной судьбы человеке.
Родом из Волыни. Сирота. Опекун — православный — определил его, Антона, в пажеский корпус в Петербург (его брат Ромуальд и сестра Ванда остались католиками). Военную карьеру начал успешно — в гвардии.
С семейной карьерой дело обстояло хуже: женился он очень рано и через год овдовел; через неделю умерла и новорожденная дочь. Вскоре оборвалась и гвардейская карьера: неумный и неотесанный августейший солдафон великий князь Михаил, дядя императора, позволил себе грубую и неуместную шутку по поводу того, что Антон в 18 лет овдовел. Вспыльчивый юноша закатил ему самую верноподданическую пощечину. Конфуз! Судить офицера — дворянина и графа — нельзя. Получился бы скандал. Драться на дуэли было невозможно — члены царской семьи на это не имели права. Выход был один: по собственному желанию проситься в пограничные войска в Туркестан, как тогда называли Среднюю Азию.
В те годы Туркестан был конгломератом всяких княжеств, эмиратов, и неизвестно как еще назывались тамошние ханства. Атмосфера была очень накаленная: Англия стремилась через Афганистан протянуть свою лапу, чтобы подчинить себе Среднюю Азию, выйти к Каспийскому морю и — чем черт не шутит? — прикарманить Закавказье, а может быть, и Кавказ? 24 года провел Антон Керсновский в тех краях! Очень смуглый, как и мой отец, смелый до отчаянности, способный к языкам (он освоил почти все местные наречия), он сыграл немаловажную роль в подготовке борьбы, в результате которой стала возможной победа над английским влиянием и впоследствии — покорение Туркестана и присоединение его к России.
Пригодился и его талант инженера-топографа самоучки. Рискуя не просто жизнью (если б его разоблачили, то обычной смертью он не отделался бы!), он составил карту всей Афганской границы — тех мест, где еще не ступала нога европейца, во всяком случае, русского.
Однажды, уже в 1916 году, к нам в Одессе пришел старый уже генерал Димитрий Логофет, командовавший шестым конным Таурогенским полком, и осведомился, не является ли мой отец родственником тому Антону Антоновичу Керсновскому, который составил карту Афганской границы? Узнав, что это папин отец, старик расплакался. Оказывается, его отец, казачий есаул, проделал эту работу с моим дедом и впоследствии он сам — тогда еще совсем мальчишка — сменил своего отца, от которого он наслушался самых восторженных повествований о тех годах.
Безусловно, Антон Антонович-старший был незаурядный человек: проведя столько лет, лучших лет своей жизни, на далекой границе (к тому же на какой границе!), он не только не спился, как обычно спивались все офицеры отдаленных районов страны, а выучился и стал инженером. Как теперь сказали бы, без отрыва от производства.
Покинув Туркестан после почти четверти века азиатской карьеры, он принял участие в строительстве моста через Волгу в Самаре.
Но, видно, не суждено было ему пожинать лавры на мирном поприще! Шестьдесят третий год… Польское восстание… Антон Керсновский считал себя русским. Да он и был им! Во всяком случае, он был лоялен и понимал, что вражда России и Польши — нелепая политическая ошибка, вредная обеим сторонам, но…
Очевидно, ему ничего не забыли: ни пощечины, ни той вольной, что он дал крестьянам. Разумеется, такого фармазонства ему не простили, и какой-то генерал оскорбил его, поставив под сомнение его лояльность.
Седеющий полковник в 1863 году поступил так же, как безусый корнет за четверть века до того: он закатил оплеуху.
На этом и закончилась его инженерная карьера. Выйдя в отставку, он поселился в Цепилове и женился. Умер он, оставив вдову и шестерых детей. Моему отцу было 14 лет, когда он стал главой семьи. На то, чтобы поставить на ноги детей и дать им образование, ушло больше половины имения. Оставшиеся 300 гектаров братья и сестры поделили поровну: 42 гектара пашни и 8 — леса.
До революции наша семья жила в Одессе. В Цепилово мы приехали в 1919 году.
Одесса, 1919 год
Шел девятнадцатый — кровавый и необъяснимый по своей жестокости год. Таким он запечатлелся в моей детской памяти, что вовсе не похоже на ту стройную картину становления советской власти, которую спустя десятилетия создали наши историографы, поработавшие над тем, чтобы всему найти объяснение и оправдание.
…Крысы покидают корабль, которому угрожает опасность, ослы ревут, чуя угрозу землетрясения, хамелеоны меняют окраску, но наша русская интеллигенция, полностью лишенная инстинкта самосохранения, упорно не хотела верить, что расправа грозит и тем, кто не совершал дурных поступков.
Доказательством служит тот факт, что в ночь на 20 июня 1919 года все юристы Одессы (судейские) были арестованы на своих квартирах и расстреляны в ту же ночь. В живых, говорят, остались только двое: барон Гюне фон Гюненфельд и мой отец. Барона я встретила много лет спустя в Румынии. Он утверждал, что спасением своим обязан брату, сумевшему купить ему жизнь за миллион рублей золотом.
А вот что произошло с моим отцом.
Ночью нас разбудил стук сапог и бряцанье прикладов. Все мы спали на одной широкой кровати в той единственной оставленной нам комнате нашей бывшей квартиры, отобранной у нас после революции. Мама и брат плачут, а я — просто ничего не пойму! Помню, что отец снял со стены небольшой образ Спасителя в серебряном окладе и благословил нас. Его увели. Мы с братом — он в одной рубашонке, а я совсем голышом, — бежим следом, а мама, стоя посреди улицы в халатике, накинутом на ночную рубаху, кричит:
— Тоня, вернись! Вернись!
Ночь. Темнота. И сознание чего-то непоправимого.
Мама побежала на Ольгинский спуск, где отец, еще до революции, распутал какое-то сложное дело и выручил многих невинно пострадавших бедняков. Она среди ночи будила этих людей и просила их подписать просьбу о том, чтобы отца освободили. И многие поставили свою подпись!
Затем она обратилась… к знакомому чекисту, некоему греку по фамилии Папаспираки, очень порядочному человеку. (В это нелегко поверить, но и такие бывали!) Он часто у нас бывал в прежние времена: ухаживал за Марусей Ольшевской, красавицей-курсисткой, крестницей моего отца, которая, осиротев, воспитывалась у нас. Что думал о своей работе этот чекист, я не знаю. Но очевидно, мысли были невеселые, так как вскоре он покончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Папаспираки ничем не обнадежил маму и только обронил:
— К девяти часам все будет решено.
Что было делать дальше? Куда идти? От кого ждать помощи?
Наискосок от нашего дома по Маразлиевской улице, на углу Александровского парка стояла церковь. Туда и пошла мама. Рухнув на колени перед Распятием, она так разрыдалась, будто душа с телом расстается.
Подошел священник:
— Ты потеряла близкого человека, дочь моя?
— Не знаю, но думаю, что да… — ответила она и излила ему свое горе.
— У тебя есть дети… И над всеми нами — Господь!
И с этой надеждой мама вышла из церкви.
— Барыня! Барин вернулся!
Это кричала на всю улицу Фроська, бывшая горничная адмирала Акимова, жившего когда-то в том же подъезде, что и мы.
Силы оставили маму, и она опустилась на каменные ступеньки паперти, протягивая руки и беззвучно шевеля губами: ни встать, ни произнести что-либо она не могла…
«Человек в коже»
Что же произошло?
Всех юристов, весь «улов» этой ночи — говорят, их было 712 человек — согнали в здание на Екатерининской площади, где разместилось это мрачное учреждение — Одесская ЧК. Заграждение из колючей проволоки. Статуя Екатерины Великой, закутанная в рогожу, с красным чепцом на голове. Шум. Толчея. Грохот автомобильных моторов, работающих без глушителя. И всюду китайцы. И латыши.
Прибывших выкрикивали по каким-то спискам и выводили небольшими группами по два, три или четыре человека. Отец провожал их глазами и не заметил, откуда появился человек в кожаной куртке. Он поднялся на нечто, напоминающее кафедру, полистал какой-то гроссбух и вдруг обратился прямо к папе:
— Керсновский! А вы чего здесь?
Отец вздрогнул, но ответил по возможности спокойно:
— Вам это должно быть лучше известно, чем мне.
— Ступайте!
Отец не сдвинулся с места.
— Ступайте! Здесь вас ничего приятного не ждет!
Отец повернулся и пошел в ту же сторону, куда уводили всех прочих.
— Не туда!
Отец остановился. «Человек в коже» что-то сказал по-английски двум китайцам, и они его повели к выходу.
Опять свет! Снова небо над головой. И удаляющийся треск моторов. Впереди колючая проволока и узкий проход, который вьется, огибая статую Екатерины, и поворачивает обратно — почти до самого входа. Папа роняет пенсне, и ему стоит усилия воли, чтобы его поднять, а не оставить там…
Но вот колючая проволока позади. Под ногами — брусчатка мостовой. Мерным шагом доходит папа до угла, и тут…
Безусловно, со времен своего детства не мчался известный юрист-криминолог с такой быстротой!
А в это время мы с братом были одни в осиротелой комнате. Я забилась в угол дивана и плакала. Брат, плакавший ночью, когда отца уводили, теперь не плакал — он быстро шагал, сжимая кулаки, и бормотал:
— Мне почти 14 лет, меня возьмут — должны взять — в Добровольческую армию. Я отомщу! Я сумею отомстить за папу!
И мы оба все поглядывали на стенные часы, висевшие на стене против единственного окошка в нашей комнатушке.
Стрелка приближалась к девяти.
Вдруг на часы упала тень, и я услышала, как брат закричал, топая ногами:
— Папа! Папа!
В окне был отец. Именно в окне, потому что дверью, выходящей в коридор, мы не имели права пользоваться, и окно заменяло нам дверь.
Легко соскочив в комнату, он подхватил нас обоих на руки:
— А где мама?
Этого мы не знали.
— Как же это тебя выпустили, папа?!
— Сам не понимаю. Должно быть, по ошибке. И возможно, сейчас за мною снова придут. Может быть, очень скоро. Я жду 20 минут. Бегите ищите маму!
…Через четверть часа за отцом снова пришли, но уже никого из нас не застали.
Кем же оказался тот «человек в коже», которому отец был обязан жизнью?! Спустя какое-то время отец, обладающий очень цепкой памятью, вспомнил, что встречал этого человека 11 лет назад!
— В операционной доктора Гиммельфарба, дело которого я вел в 1908 году, работал шестнадцатилетний юноша, который стерилизовал инструмент. Я его допрашивал в числе других по тому делу. Он и есть тот самый «человек в коже»!
Дело Гиммельфарба
Отшумела первая русская революция. Маятник истории качнулся в другую сторону и наступил период «реакции». Или отрезвления? Пожалуй, и того и другого.
В Одессе было неспокойно. Погромы и причины, их породившие, еще не были забыты. Не все мероприятия приводили к желанному спокойствию. Неразумно было и поведение черносотенцев, так называемого «Союза русского народа».
Но политика мало интересовала Антона Керсновского — единственного молодого криминолога-консультанта чуть ли не на весь юг России. С целым штатом специалистов (врач-токсиколог, врач-прозектор, фотограф, химик и кто-то еще) он выезжал на место, если надо было разбираться в запутанных случаях, когда одного знания законов и умения их применять было недостаточно. Когда же вызовов не было, то Керсновский вел дела на десятом участке Одессы, который славился самым высоким уровнем преступности.
Он был очень дружен с Вейтко Казимиром Антоновичем, судебным следователем самого фешенебельного участка № 1, куда входили улицы Дерибасовская, Ришельевская и Театральная площадь. Там убийства «по пьяной лавочке» и прочие виды насилия были редкостью. Чаще всего случались взломы сейфов и кражи драгоценностей.
Однажды Вейтко, получив телеграмму о том, что его престарелая мать тяжело больна, должен был срочно выехать к ней в Литву, и попросил папу заменить его. Разумеется, отец не мог ему отказать.
Вот тут-то и прогремел скандал!
В этом районе города была расположена сверхфешенебельная клиника доктора Гиммельфарба. Преуспевающий врач, действительно блестящий хирург-гинеколог — и вдруг…
Черносотенные газеты подняли ужасный шум по поводу того, что якобы во время операции Гиммельфарб так грубо толкнул свою операционную сестру, оказавшуюся на 5-м месяце беременности, что произошел выкидыш. Резонанс был потрясающий. Как?! Еврей погубил русского младенца?! Такой мерзавец не смеет порочить славное звание врача!
Страсти разгорелись, и карьере врача был бы положен конец, но следователь Керсновский повел дело холодно и беспристрастно. В результате обнаружилась истинная картина произошедшего.
Доктор Гиммельфарб проводил операцию кесарева сечения еврейской женщине, страдающей сердечной недостаточностью. Но операционная сестра, состоявшая в Союзе русского народа, умышленно мешала благополучному исходу операции: роняла нужный инструмент, подавала не то, что просил хирург. Когда по этой причине операция затянулась и состояние больной стало критическим, хирург предпочел обойтись без помощи операционной сестры. Он ее отпихнул (но она не падала!) и закончил операцию сам.
В ходе следствия Антон Керсновский обнаружил, что никакого выкидыша не было, впоследствии та медсестра сделала аборт (причем она была не на пятом, а на втором месяце беременности), воспользовавшись услугами незаконно практикующей акушерки.
На этот раз желтой прессе, раздувшей кадило и искавшей оправдание для погромщиков, нечем было поживиться!
В то время городским головой в Одессе был некто Пелликан — человек крайне правых взглядов, друг и приятель Маркова-второго. И вот генерал-губернатор Пелликан вызывает к себе следователя Керсновского.
В парадной форме, при орденах и дворянской шпаге, стоит перед ним строптивый следователь Керсновский, не желающий замять нарастающий скандал, который грозит обернуться против тех, кто раздул его, — черносотенцев.
Генерал-губернатор — первое лицо в Одессе и во всей Херсонской губернии, он же является главой корпуса жандармерии. Но судебная власть ему не подчиняется, и никто не имеет права оказывать давление на следователя, ведущего дело. Только общее собрание всех следователей Херсонской губернии — а было их 45 человек — имело право «приказывать», и то, если подобное решение вынесено единогласно.
Следующей инстанцией, минуя министра юстиции, являлся сам Государь Император.
— Начатое следствие я обязан довести до конца и собранные материалы передать в прокуратуру. На этом кончаются мои обязанности, — сказал мой отец.
— А я вам приказываю! — загремел голос разгневанного вельможи.
— Ваше приказание мне — ни тут и не там!
С этими словами следователь Керсновский ударил себя ладонью по лбу и, повернувшись на 180 градусов, хлопнул по…
Взвились фалды парадного с серебряным шитьем сюртука, брякнула дворянская шпага, и Керсновский покинул кабинет генерала-губернатора. Прямо оттуда пошел он в окружной суд и там, в кабинете его председателя Хладовского, написал и подал прошение об отставке.
Молодой преуспевающий юрист-криминолог, человек семейный, отец двух детей, сам перечеркивал так блестяще начавшуюся карьеру!
Но Хладовский отставки не принял и направил прошение отца вместе со своим отзывом на имя Государя Императора, минуя, как это положено, министра юстиции.
Резолюция Императора была краткой: «Следователь Керсновский прав».
Отец довел следствие до конца. Доктор Гиммельфарб был полностью реабилитирован, операционная сестра привлекалась к ответу за клевету и попытку шантажа, а акушерка — за нелегальную практику.
Материалы по этому делу были переданы в прокуратуру, где все и заглохло. Увы, не все юристы обладали мужеством!
«Ты судишь по этим книгам?»
Мне лет семь-восемь. Я на цыпочках вхожу в кабинет отца.
Вообще-то нам, детям, не разрешалось входить в его кабинет, когда он там занимался, но мне так хотелось взять с полки над большим зеленым диваном один из пяти томов «Жизни животных» Брэма! В этих увесистых, в переплетах, тисненных золотом, томах были такие интересные иллюстрации!
Нам разрешалось брать только эту книгу и «Историю Земли» профессора Неймайера. Но на сей раз мне захотелось познакомиться и с другими книгами, стоящими на этой же полке, красивыми, в голубом коленкоре, с серебряным тиснением и обрезом.
Я вытянула один том.
Не понимаю… Ничего интересного, ни одной иллюстрации! Поставила книгу на место и взяла другую, третью… Во всех книгах говорилось об уложениях, каких-то статьях закона, и параграфы, параграфы… И так все 28 томов!
Мне стало жутко. Неужели все это надо прочесть? И — можно запомнить?!
Я тихо подошла к креслу-вертушке, за которым сидел мой отец и засопела за его спиной. Мешать работе отца было строго воспрещено. Но любопытство и сомнение меня распирали, и я сопела…
Наконец он понял:
— Тебе что-то нужно, дочка?
— Я хотела спросить, тебе надо все-все это знать? Неужели ты судишь вот по этим книгам?
Папа повернулся на своем кресле, взял меня за плечи, поставил перед собой и сказал:
— Да, дочка! Я прочел все эти книги и обязан знать все эти законы, но когда надо принимать решение, руководствуюсь тем, что мне подсказывают ум и сердце!
Об отцах духовных
Это — о моем отце. Но следует сказать несколько слов об отцах духовных — о наших священниках. Скажем прямо: незавидна была их доля в те годы. Многие — вольно или невольно (чаще невольно) — приняли мученическую кончину; многие — вольно или невольно (чаще вольно) — стали ренегатами. К первым относится хорошо мне известный в детстве отец Александр.
Когда осенью 1917 года «лопнул» фронт на Дунае и толпы тех, кого никак нельзя было назвать «русской армией», прошли, круша и уничтожая (даже не грабя, а просто уничтожая) все, что могло подойти под рубрику «дворянского и помещичьего», то в Кагуле — городе, принадлежавшем некогда моему деду (к тому времени уже покойному) Алексею Димитриевичу Каравасили, — местный священник, отец Александр, вышел с крестом в руках, пытаясь образумить то «христолюбивое воинство», о сохранении которого он на протяжении стольких лет возносил молитвы, то одичавшие в окопах и озверевшие под влиянием подстрекательств люди (если это люди) избили его, затем, вспоров его живот, прибили гвоздем один конец кишки и гоняли его вкруг столба, пока все кишки на столб намотались. Там он и скончался. О судьбе матушки и шестерых его детей мне ничего не известно. Моя бабушка Евфросиния Ивановна Каравасили, с золовкой и сыном, спрятанные в толще камыша, слышали вопли и стоны мученика. Ночью, выйдя из укрытия, они с помощью верного человека пробрались через виноградники в «плавни» — заросли камыша, тянувшиеся до реки Прут — румынской границы. Проводник им и рассказал, как все произошло.
Времена меняются, и в 1940 году, когда советская армия под звуки «Катюши», которую распевали почти без отдыха, прошла через удивленную и ошеломленную Бессарабию, актов насилия, разумеется, не было. И население — искренне или из каких-либо соображений — с хлебом-солью, под колокольный звон встречало тех, кого, по простоте душевной и по воспоминаниям своих отцов, они считали «христолюбивым воинством», и священники были в рядах своей паствы. Естественно, что так оно и должно было быть: наши молдаване привыкли прислушиваться к словам священников и обращаться к ним за советом. К сожалению, многие оказались недостойными своего звания «пастыря» и отреклись от него… Что ж? Это — плохо, но — понятно. И если верно, что«…понять — простить», то пусть Господь простит им их слабость! Например, хорошо мне известный священник отец Финоген Апостолаки, некогда славившийся своими вдохновенными проповедями, с приходом советской власти круто «повернул оглобли» и заявил, что «давно пора покончить с этими нелепыми сказками, рассчитанными на человеческое невежество». И как же я была удивлена, когда в 1958 году, — после 18 лет разлуки я встретилась со своей мамой, и та мне с восхищением рассказывала, какие вдохновенные проповеди произносил о. Финоген Апостолаки и как он стойко и непоколебимо переносил гонения во имя Христа!
Тут на память приходит еще один священник — отец Петр Васильковский из Могилева Подольского. Сын священника, сосланного на Соловки и там погибшего, он сам отбыл трехлетний срок заключения на Соловках (в конце двадцатых и начале тридцатых годов такие срока — три или пять, а то и два года были обычными). Последние месяцы перед освобождением он провел в Могилевской тюрьме на «„ослабленном“ режиме»: жена имела с ним свидания и носила передачи. В день его освобождения она пошла его встречать, и тут их постигла беда: единственная их дочь, восьмилетняя Оля, баловалась с керосинкой («примусом»). Примус взорвался, девочка получила ожоги: обожжена была, собственно говоря, всего лишь левая рука, и молодой врач сказал, что это пустяки, но присутствующий там старый врач только головой покачал — дети очень плохо переносят ожоги. Увы, он был прав: через 8 дней девочка скончалась. Отец Петр с женой и тещей решили покинуть свою принесшую им так много горя родину и, отслужив на 40-й день панихиду по дочери, они все трое двинулись среди бела дня по льду через Днестр. Это был такой «верх нахальства», что советские пограничники открыли огонь с опозданием — тогда, когда стали стрелять с румынской стороны. Правда, когда беглецы дошли до половины пути, румынская сторона умолкла: беглецы и так шли к ним! С советской же стороны продолжали стрелять даже после того, как они вышли на берег. Теща — старенькая, слабенькая, а возможно, и перепуганная, не могла идти, и отец Петр нес ее на руках. Переход границы, особенно, как в данном случае, когда между обеими соседними державами не существует дипломатических отношений, рассматривается как преступление. И этот случай рассматривал военный трибунал. В тот день родители мои были в городе (в Сороках) и папин приятель, адвокат и страстный охотник Виктор Семенович Драганча, предложил зайти «послушать дело». И правда, это стоило труда! Защитник — молодой «локотенент» (лейтенант) рассмешил всех своей «защитной речью»:
— Что я могу сказать о своем подзащитном? Могу ли я проверить достоверность того, что он говорит? Нет… Но я знаю, что он человек хороший: добрый, самоотверженный. Посудите сами: иной человек был бы рад, чтобы между ним и его тещей пролегла бы река, а этот, мой подзащитный, на руках несет свою тещу. Телом своим укрывает ее от пуль! Нет! Я твердо верю, что такой человек не может причинить вреда стране, оказавшей ему гостеприимство!
Этот ли аргумент, или то благоприятное впечатление, которое отец Петр производил на всех, кто хоть раз с ним повстречался, но румыны — обычно очень предубежденные против всех русских — оказали ему доверие и дали ему приход в большом селе — Кунича Поляна. Но это было не только «доверие», но и нелегкая проблема. По существу, это было не одно село, а два, резко отличавшихся друг от друга. Больше того: между ними была давнишняя непримиримая враждебность на религиозной основе: Поляна была заселена хохлами — выходцами с Украины, говорящими по-украински (хоть и с примесью молдавских слов). Там же, в Поляне, была и церковь. В Куниче обосновывались кацапы — староверы-беспоповцы — очень обособленный и враждебный всему чужому, мирскому народ. Между обоими концами протекала речушка (кажется, Леурда). Зимой, особенно на Святках, на этой речушке происходило традиционное побоище, которому румынские жандармы, всегда довольные, когда русские меж собой не ладят, не очень препятствовали. Да и не только зимой происходили потасовки, в которых обычно верх одерживали кацапы, несмотря на то, что Поляна была раза в два больше Куничи. Вот какой неспокойный приход получил отец Петр! Я не знаю, личное ли обаяние тому причиной или воистину пастырский талант, но результаты, которых добился отец Петр, были поразительны! Доброта и полное бескорыстие, безграничная благожелательность и искреннее желание видеть всех счастливыми открыли ему путь к сердцам людей. Не только слово Божие, произнесенное в церкви, но и поведение, не противоречащее этому Божьему слову, побуждало людей прислушиваться к его советам, и — вопреки поговорке, гласящей, что «совета спрашивают для того, чтобы его не исполнить», — результаты были поразительны. Народ валом повалил в церковь. И не только потому, что отцу Петру разрешили — ввиду незнания им румынского языка — вести службу на более или менее привычном церковнославянском языке, а чтобы послушать его проповеди. В свободное время он знакомился со своей паствой, их бытом и запросами, ходил по домам, навещая больных, и мирил поссорившихся, и неизменно по вечерам на бревнах, для чего-то сваленных возле церковной ограды, неподалеку от дома священника, собирались люди — поговорить о своих нуждах и сомнениях и послушать беседу отца Петра на «божественную» (а иногда и на самую обыденную, крестьянскую) тему.
В первую же Пасху он поразил всех тем, что «доброхотные даяния» — а набралось их немало, как говорится, без преувеличения «на арбе не увезешь» — он раздал тем, кто победнее, одиноким, больным, многодетным… чем резко отличился от таких священников, как, например, наш — из села Околина — отец Филарет Коробчан, который, не довольствуясь доброхотными даяниями, буквально требовал с людей, откровенно говоря, непомерную долю, заваливал калачами и куличами чердак, чтобы впоследствии кормить свою птицу и свиней. Постепенно к «беседам на бревнах» стали присоединяться и староверы беспоповцы, и нередко было видно, как отец Петр шагает по улице, окруженный бородачами, или мирно беседует с ними, сидя на завалинке. Естественно, и драки пошли на убыль и — уже в ближайшие Святки — обычное побоище на льду речки Леурде не состоялось.
Но наступил 1940 год. Бессарабию освободили. А меня лично так «освободили» от всех моих хозяйственных забот… и вообще от всего хозяйства, что я долгое время пребывала в неизвестности о судьбе отца Петра. Лишь вспоминая его рассказы о Соловках (которые тогда, когда он их нам рассказывал, казались мне, что греха таить, несколько преувеличенными и эмоционально сгущенными), я думала: «Уж не постигла ли его беда. Его и матушку?» (Теща еще года за три умерла.)
Лишь зимой 1940/41 года, когда я работала на лесоповале в «лесу Михаловского», я повстречалась свозчиками из Куничи Поляны. Они рассказывали: — Ох, счастье, что наш батюшка успел скрыться вовремя вместе с матушкой! К нам нагрянули так неожиданно, прямо среди ночи, когда все мирно спали. Но кто-то успел упредить. Телефон был перерезан, и примарь и шеф жандармов не успели скрыться. Село было окружено солдатами. И сразу начался обыск. В других деревнях такого не было… В других местах танки и прочие машины прошли по дорогам, не задерживаясь, и те, кто хотел скрыться, уйти в Румынию, почти всюду успевали это сделать — без вещей, налегке, разумеется. А у нас — нет! Дудки! Птица бы не улетела! И что тут было! В один голос: «Где ваш поп? Не скрывайте: худо будет!» В погребах, на чердаках искали; все мучные лабазы переворошили, бочки с огурцами пораспечатали, копны сена штыкам и протыкали. А уж как строжились, угрожали… А то и награду сулили… Однако как в воду канул!
Лишь осенью — близко уж к престольному празднику, к Покрову, пришло от отца Петра письмо (я сам его читал!) Пишет: «Скажите, пусть не ищут меня в бочках с огурцами! Я, волей и милостью Божией, живу в Болгарии среди православных наших братьев, и молимся мы вместе с ними обо всех страждущих и угнетенных, и просим для вас всех милости Господней в предстоящих вам испытаниях. И правда: на душе неспокойно: пришли времена тяжкие… Неужели будет еще хуже?»
Разве знали мы, что нас ждет? Мыто думали: хуже не будет; значит, будет лучше. А то, что «хуже» — это тот «n», к которому всегда можно прибавить «единицу»… Нет! Этого мы не знали. А он, отец Петр, откуда он-то знал?
…Вот и вся история династии Керсновских с момента, когда первый, неугомонный вольнодумец, там обосновался и до того дня, когда последнего из его сыновей выгнали из старого дома, не разрешив его внучке взять с собой первую в ее жизни новенькую рубашечку.
Однако теперь можно вернуться к другой его внучке, тоже выгнанной из своего дома — босиком, с полураздетой матерью.
Начинаются университеты
На следующий день я пошла в горисполком. Нет, я не собиралась предъявлять претензий! Протестовать можно только, если есть хоть какая-нибудь законность. Об этом и речи быть не могло! Я рассуждала примерно так:
В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим богатством: беднее меня нет никого. Кроме ситцевой рубахи и парусиновых штанов, нет у меня ничего — ни шапки, ни башмаков, ни куртки, чтобы ночью укрыться.
Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею! Но для начала надо иметь хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками работать? Мое имущество должно быть разделено между бедняками.
Я — один из них. И требую свою долю!
Шахтер, крестьянин, рабочий и я
Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне — горсовета.
Мягкий ковер — во всю комнату. Диван. Кресла. Массивный круглый стол. В помещении темновато. На окнах — тяжелые портьеры; за окнами — проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.
Передо мной сидят трое. Один из них — тот, кто сидит слева, на кресле, Терещенко Семен Трофимович, — выгонял меня вчера из дому.
— С вами поступили правильно. И все, чем вы владели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.
— Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит и вам, хоть вы на нем и сидите… и не догадываетесь предложить сесть и мне в одно из ваших кресел.
Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь в кресло и продолжаю:
— Итак, я пришла за своей долей!
— А на какую долю вы претендуете?
— Косу, вилы, сапу, лопату, садовые ножницы и опрыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезонной работы.
— Ну, для одного этого слишком много!..
— Я не одна: со мною мать.
— А мать пусть сама — тяп-тяп — поработает!
— И с насмешкой показывает, как надо, сгорбившись, работать.
— Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеется, пинком в зад вытолкать, а я не скот, который не понимает, что о старой матери заботиться надо.
Вступает в разговор тот, что справа: невысокий, чернявый, в сдвинутой на затылок кепке.
— Для нас паразит хуже скота. Вот я, например, шахтер; этот — рабочий, а вот этот — колхозник.
Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и переворачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кладу рядом свою: жесткая ладонь, покрытая мозолистой кожей с твердыми четырехгранными мозолями.
— Не знаю, какие руки у шахтеров! А вот такие, как ваши, я видела у архиерея. Купчихам их целовать, и только!
Кажется, разговор с помещицей оборачивается не в пользу трудового пролетариата! Тот, кто сидит в центре, пишет короткую записку.
Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы…
— Маловато! Но, учитывая вашу бедность, я большего и не прошу, мне и этого для начала хватит! Остальное мои нешахтерские руки как-нибудь и сами заработают!
Не знала-не гадала я, что именно мои шахтерские руки заработают все что надо, и не только для меня, но и для моей старушки.
Мама, дорогая моя мама! И дом, и сад, и все, что ты так любила, — все это заработали руки твоего шахтера!
Родное гнездо и во что его превратили
И вот еще раз — в последний раз! — переступила я порог своего дома… Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие, бездушные люди, а потому, что своим бездушием они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым и родным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении жили мои родители. В том доме подошла к ним старость — не грустная и одинокая, а спокойная, и хоть печальная, но такая, каким бывает теплый осенний день, когда уже поредевшая листва так ярка, солнце так ласково и летающие мягкие паутинки — бабье лето — обещают тепло. В том доме закрыл навеки глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «Тебе я поручаю мать; пусть никогда не чувствует она себя одинокой, и мое благословение всегда будет с тобой!»
Это было в том доме, в моем родном. А в этом?
Глаза отказывались верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было покупать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное шомпольное ружье с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, два нагана и папин браунинг) были сданы еще по первому требованию (кроме винчестера и нагана; но об этом — позже). Два радиоприемника — «Луксор» и «Телефункен» — и велосипед «Бреннабор» № 36… Вот, пожалуй, и все ценное.
Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра — мебель, детские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой велосипед с самодельным багажником. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» времен первой мировой войны:
Сверхкронпринц взял сверхтрофеи,
Сверх-Вильгельму их несет:
Ножны, сабли, портупеи,
Зонтик дамский и капот.
Но после какая-то грусть, как говорится, накатила. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — всегда была жизнь! Или, по меньшей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим восторгом?!
О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уютном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, наконец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.
Вандалы еще не перевелись
Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение.
Посреди двора были собраны все сельхозмашины: сеялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы… Несколько типов навешивали на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.
Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках; перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть заметной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у переносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.
На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне ко дню именин (как известно, святая Ефвросиния, княгиня Суздальская, и святой Сергий Радонежский — 25 сентября). Я остановилась и рассмотрела обрывки: Ослябя и Пересвет, склонившиеся на свои мечи, были привешены к бороне «Зиг-заг», а простертые руки святого Сергия, благословляющего меч Дмитрия, на пятирядной сеялке.
К чему такой вандализм?
Этот вопрос можно было бы задавать еще много-много раз.
Я вошла в столовую. На полу — слой грязи; стены, прежде сплошь увешанные картинами, пусты… Теперь-то я знала, куда они делись! В углу — ворох тряпья, на столе — груда бумаг и фотографий. Чужие люди. Несколько наших, деревенских, поспешили ретироваться в соседнюю, мою, комнату.
Я передала записку тому, кто назвался главным. Он долго читал, хотя там было всего полторы строчки. Затем сказал:
— Ступайте! Вам выдадут!
Я протянула руку и взяла со стола фотографию моего отца, сделанную в год моего рождения — 1907-й.
— Разрешите взять карточку отца на память!
Он взял ее у меня из рук, пристально на нее посмотрел, затем со смаком разорвал ее на четыре части и бросил на пол. Затем порвал еще карточку племянницы маминой подруги и двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:
— Все это — проститутки!
Я получаю свою долю
Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туфлях (это после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже.
Выбрать было нелегко: инструмент был у меня отборный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потертые, а это оказались самые хорошие — «Золинген», немецкие. Бывает, то, что не блестит, дороже золота!
Еще дали мне из вороха тряпья старую, потертую охотничью куртку моего отца. Сколько воспоминаний было с нею связано!
На обратном пути я шла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей, всякого хлама, не имеющего ровно никакой ценности. Но дают ведь бесплатно! И желающих поживиться хоть чем-нибудь при дележе риз было немало. Навстречу мне попалась одна женщина из соседней Околины. Она несла облупленную эмалированную кастрюлю и фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низко наклонила голову, чтобы я ее не узнала, но напрасно.
— Что же, Ильяна, теперь-то ты разбогатела?
Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль…
Царь Соломон — мудрейший судья
Еще один раз побывала я в горсовете — в тот же день, еще под свежим впечатлением.
Зачем я туда пошла? Ведь получила все, что могла. Признаться, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне были еще живы утопические идеи, и я не хотела верить, что все, созданное ценою таких трудов, так глупо погибнет. Царь Соломон — справедливейший судья — сумел отличить настоящую мать от самозванной: мать предпочла уступить своего ребенка чужой женщине, чем видеть его мертвым.
Для того, чтобы убедиться, что предо мной судьи, значительно уступающие и в мудрости, и в справедливости царю Соломону, я еще раз предстала пред светлые очи судей в горсовете.
— На сей раз я прихожу к вам не как человек лично в чем-либо заинтересованный, а как посторонний, но желающий предостеречь от ошибки и предотвратить зло. Поверьте: бывшее мое хозяйство хоть невелико, но, можно сказать, образцово. Оно может быть преобразовано в ядро колхоза, совхоза, кооператива — безразлично! Вы раздаете дойных коров, племенных свиней замечательной породы, каракулевых овец людям, которые поторопятся их зарезать и, чего сами не сожрут, скормят собакам. Пользы они не извлекут: не сумеют и не захотят. А имея то, что уже есть, года через два-три можно добиться блестящих результатов. Посудите сами: где вы найдете такого хряка, как Маломуд, величиной с корову и весом в 24 пуда? Какое от него потомство! А матки о восемнадцати сосках? Это же редкие экземпляры!
— Довольно! Нас не интересуют ваши редкие экземпляры! — прервал меня председатель. — Народ не желает хранить то, что ему напоминало бы помещиков! Народ создаст все, в чем он нуждается, своею собственной рукой!
Я так и не поняла, отчего народ должен сперва плюнуть в свою тарелку, а затем браться за ложку?
Народ умеет уничтожать
Народ, действительно, сумел стереть с лица земли все то, что создавалось годами: весь скот до последнего поросенка был перерезан.
Даже корова Вильма — золотая медалистка, дававшая 29 литров молока в день при жирности 4 и даже 4,75 процента, — не была пощажена.
Человек, ее получивший, Иван Мандаджи, попытался ее продать: сперва в Домбровенах, а затем в Сороках. Следующей ярмарки ждать он не стал: сам зарезал. Половину мяса пришлось выбросить: продать не смог, а засолить не догадался.
А Вильма была стельная…
Мяса у всех было достаточно. Особенно свинины.
Бедные ланкастеры! С каким трудом я их раздобыла! В Аккерманском уезде. Везла я их летом. Жара! И как я радовалась, что скоро порода эта будет распространена повсеместно.
Что выиграл на этом народ?
Пора говорить о себе, о своей жизни. Но — еще один экскурс в прошлое.
Без того, чтобы набросать портрет дедушки Томы, невозможно себе представить, до чего нелепо он выглядел, когда ему при разделе моего имущества досталась папина визитка!
Находка в соломе
Однажды, возвращаясь с заседки (вид охоты на зайцев, когда сидишь, притаившись, на опушке леса и подстерегаешь зайцев, выходящих в поле, или лисиц, крадущихся за зайцами), я остановилась возле скирды соломы. Солома, недавно привезенная с поля и разгруженная посреди двора, была рыхлая, не слежавшаяся. Вдруг я услышала шелест, шуршание и, наконец, вздох. Было холодно. Дул резкий ветер, гнал поземку. Ночью можно было ожидать непогоду — метель.
Что могло шевелиться в соломе? Собака? Нет, собаки обычно располагались в конюшне, под яслями. Может, свинья? Какая-нибудь свинья незаметно проскочила мимо меня, когда я им занесла подстилку и теперь мостится там, в соломе? Опять же — нет! Мои свиньи белые, а тут что-то темнеет. Уж, неровен час, не домовой ли? Я подошла ближе и уже собиралась потрогать ногой, как вдруг оно зашевелилось, послышался кашель и вздох — человеческий вздох:
— Кхе, кхе… о Господи!
Я замерла от удивления:
— Эй, кто там? Выходи!
Солома зашевелилась, и из нее появилось нечто напоминающее огородное пугало, сошедшее с шеста. Только вместо традиционной соломенной шляпы там, где у чучела должна была находиться голова, виднелся комок тряпья. Присмотревшись внимательно, я обнаружила, что вообще тряпки были основным материалом, из которого состояло чучело. Однако, когда оно встало во весь рост, то обнаружилось, что это высокий, невероятной худобы старик.
— Что ты здесь делаешь ночью в соломе, дедушка?
— Разрешите мне переночевать здесь, в соломе, или в конюшне.
— А откуда ты?
— Из Трефоуц.
Трефоуцы — деревня на берегу Днестра, километрах в 14-ти вниз по течению, уж никак не по пути.
Мне стало жаль старика. Я его повела на кухню, дала вина, горячего борща, хлеба с брынзой и, когда он все это проглотил, не прожевав, предложила ему лезть на печь и дала рядно укрыться. Рано поутру (вернее, еще в кромешной темноте), когда я обычно принималась за работу, я зашла на кухню и не обнаружила там ничего, кроме крепкого и весьма неприятного запаха немытого тела. Старик ушел, даже не взяв хлеба на дорогу. Каково же было мое удивление, когда я увидела в конюшне свет и услышала разговор!
Я подошла и заглянула вовнутрь. Фонарь «летучая мышь» висел на балке, а старик выгребал из-под лошадей навоз. Делал он это умело, толково: сперва сгребал сухую подстилку под ясли; более мокрую в угол, а навоз в кучу, к дверям. Самое же удивительное, что он, работая, все время разговаривал с лошадьми ласково, с любовью. И лошади, даже недоверчивый Дончик и злая Шельма, относились к нему тоже ласково и как будто понимали его!
Я вошла, поздоровалась с ним, взяла вилы и стала выбрасывать навоз через двери во двор. Так, вместе, закончили мы утреннюю уборку. Затем я взяла щетку и скребницу и принялась за чистку лошадей, а Тома, как он себя назвал, орудовал метлой, наводя лоск. Затем он исчез.
После того как я выдоила коров и занялась завтраком — поставила варить мамалыгу и молоко и разожгла самовар, — я хватилась: а где же старик? Не мог же он уйти, не поев?
Нашла я его в свинарнике. Сидел он в соломе и разговаривал с поросятами! И поросята сразу признали его своим: весело повизгивая, окружили его тесным кольцом и с визгом лезли на него, толкая друг друга розовыми пятачками.
Накормив его завтраком, я дала ему на дорогу хлеба с салом. Нашла для него теплую барашковую шапку и старый сукман из монастырского сукна. Но непогода разбушевалась вовсю: метель выла и швыряла снег будто лопатами. Сугробы и переметы росли на глазах! Тома не ушел. Не ушел и на следующий день; не ушел и тогда, когда непогода утихомирилась и солнце ярко и весело заиграло на свежевыпавшем снегу.
Томе некуда было идти…
Своей истории он мне не рассказывал. Вообще, разговорчив был он только с животными, с которыми мог вести бесконечную беседу. О себе же он не говорил. Никогда. И — ни с кем. Просто он остался и прижился. Видя, что уходить он не собирается и старается мне угодить, я ему сказала напрямик:
— Хочешь, оставайся! Буду тебе платить каждую субботу 150 лей и кормить. Захочешь уйти — уйдешь в любой день. Хочешь оставаться — место и за столом и на печке для тебя найдется!
— Барышня! Скажу тебе правду: я давно не был сыт и не спал в тепле. Но денег мне не давай: я все пропью… Ты меня одевай и корми. Только одевай в самое старое, рваное — такое, что пропить никак нельзя! Каждый день давай мне пачку махорки. Одну, но каждый день. А в субботу вечером дай мне вина и бутылку водки: я весь день в воскресенье буду пьян. Но только — один день. В понедельник ни-ни!
Мне стало смешно, но я приняла условие. Только не совсем: я съездила в город, в магазин старых вещей, и купила ему полное обмундирование: белье, костюм, сапоги, тулуп, теплые рукавицы и байковые портянки. Он не захотел брать:
— Это слишком хорошее, я его пропью…
Я настояла. И он сдержал слово: в бане помылся, оделся во все чистое и к вечеру был уже в своем прежнем тряпье. Пропил он все. Включая рукавицы и портянки.
Пришлось поверить его слову! Купила я ему опять «всю снасть», но на этот раз не второго срока, а по крайней мере четвертого. И все пошло на лад. Каждый день выкуривал свою пачку самосада; каждое воскресенье напивался. Причем тихо и спокойно. Пьяный, он не мог держаться на ногах и спал в обществе свиней, причем что-то бормотал и блаженно улыбался. Поросята его окружали, тормошили и наконец укладывались на него спать. Сначала я опасалась, что они ему отгрызут нос, но они, должно быть, умели с ним разговаривать или, по меньшей мере, понимали его.
Так прожил он у меня несколько лет. Но не круглый год! Когда созревали фрукты, то он шел в сторожа к евреям, покупавшим сад на корню. Жил в саду, в шалаше, питался компотом, который варил в горшочке на костре. Был он честен до щепетильности, с ним ни один жулик не мог войти в сделку, и он очень гордился своей репутацией.
Кончался сезон фруктов, и Тома возвращался ко мне «на зимние квартиры» — похудевший, оборванный, с ввалившимися щеками и слезящимися глазами. Я его снова одевала и откармливала. Силенки было у него не так уж много, но мы были довольны друг другом. Он знал, что будет сыт, пьян (раз в неделю) и нос в табачке; а я знала, что он любит животных. И нужно признаться: все животные любили его!
Как он дошел до подобного состояния? Это грустная история. Дом его был на самом берегу Днестра. Ему не раз предлагали перенести его повыше, но раз нынешний ледоход не снес его, отчего бы в будущем году быть беде? И все же несчастья случаются, причем всегда неожиданно. И опять же, их почти всегда можно если не предотвратить, то предвидеть, если не закрывать, причем умышленно, хотя и бессознательно, глаза.
В 1933 году надо было ожидать наводнения: Днестр очень рано стал; затем, при внезапно наступившем потеплении, вновь тронулся. Уровень воды, как при ледоходе бывает, быстро поднялся. А тут ударили морозы, и Днестр вновь остановился: весь лед был в торосах и это при максимальной ширине реки! Весной, когда вся огромная масса льда пришла в движение, она не могла вместиться в русле реки! К тому же Днестр — очень извилистая река. На крутых изгибах образовывались заторы, и вода рывком подымалась метров на 15–16. Такой затор образовался и в Трефоуцах. Когда он прорвался, то огромный вал воды, несущий льдины, обрушился, срезая все, что было на пути: дома, деревья, заборы…
Вот такой вал смыл и дом, и сараи Томы. Погибли и его жена, и единственный сын, пытавшиеся спасти корову. Там, где была его усадьба, осталось голое место. Уцелел один Тома. С горя он начал пить, а так как ничего, кроме четырех гектаров поля, у него не было, он пропил их. Остановиться не мог… За три-четыре года нестарый, крепкий мужик превратился в старика со слезящимися глазами. Он бы замерз той зимою, если бы не очутился у меня в скирде соломы.
Визитка и дедушка Тома
Во всякой трагедии есть доля фарса. Наверное, это для того, чтобы смех отвлек человека от горьких мыслей. Ведь смех — замечательное лекарство!
Только до смеха ли мне было, когда я увидела странную фигуру, продвигающуюся зигзагами по самой широкой улице нашей деревни — Белецкому тракту: брезентовые во множестве заплат брюки, босые ноги и… визитка!
Та самая визитка, купленная в Вене весной 1914 года. В ней сфотографирован отец. Она так ловко облегала его стройную фигуру. Почти 30 лет пролежала она, обернутая шелковой бумагой, в нафталине, не то как реликвия, не то дожидаясь, когда ее перешьют брату. Очень уж шикарное было сукно! Отчего она досталась именно Томе? Не знаю… Но Тома получил именно визитку и пару овец.
Визитку он не успел пропить, так как сразу пропил овец. А поскольку не было поросят, среди которых обычно отсыпался, то он и пошел бродить по селу.
В канаве, в которую он все-таки свалился, было совсем мало воды, так что утонуть он не мог. Но вода была зеленая от лягушачьей икры.
Бедная визитка в лягушачьей икре! И бедный Тома!
Зимой 1940–41 года он замерз.
Мир праху его!
Батрак на ферме
Итак, я начинаю новую жизнь. Время — июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Очень нужны! Ведь все заняли выжидательную позицию и не торопятся идти на поденщину. Справные работящие хозяева, подрабатывающие на стороне в страду, для того чтобы подкрепить свое хозяйство, с опаской выжидают: а вдруг их обвинят в желании разбогатеть? Те же, у кого своего хозяйства нет, тоже ждут, чтобы им все дали бесплатно и без труда: ведь им все время твердят: «Кто был ничем — тот станет всем». А агротехническое училище очень нуждается в рабочих руках — у них большая показательно-учебная ферма.
Агроном Тиника пришел в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Легко ли решиться дать заработать кусок хлеба тому, кого постигла карающая десница власть имущих! Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только агроном побоялся вписать меня в книгу, в которой каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты.
Первую неделю я работала на уборке хлебов: косила ячмень. Но уже на следующей неделе за мной закрепили четырех волов и четырехкорпусный плуг. И послали лущить стерню. Собственно, именно с этого дня я нашла свое место среди рабочих, в их трудовой семье; с этого дня ко мне стали относиться с должным уважением.
— Нет работы, которая могла бы меня испугать! — привыкла я говорить. — Пусть она меня боится!
Но все же я испытывала нечто чертовски похожее на страх, когда впервые подошла к плугу со своими четырьмя волами!
Дело в том, что волы были для меня terra incognita. Хотя cap de bou (голова быка) — герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами!.. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причем все наши кони были бодрыми, проворными. К волам как виду транспорта или тяговой силе я испытывала буквально отвращение. Бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал меня подвезти на своем рогатом выезде и я соглашалась, то не далее как проехав полверсты, я не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы и, махнув рукой, шагала дальше пешком. А тут?
Выбирать и привередничать не приходится, и я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать.
Передняя выносная пара — рыжие трехлетки Бусцёк (Василек) и Трандафир (Шиповник) — были симпатичные бычки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я это потом узнала, дурной славой. Первое мое с ними знакомство могло оказаться и последним…
Урыт взглянул на меня злым глазом и, ринувшись неожиданно вперед, поддел меня рогом под ребро и так грохнул об землю, что у меня перехватило дыхание и в глазах потемнело. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать.
Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь — борьба, в которой допускаются и даже поощряются бесчестные приемы. Но я приняла решение: в любой борьбе — победить!
Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я все же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле — недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, за ним я, а третьим — Василий Лисник, лучший работник фермы.
И опять разочарование! Лемеха оказались до того тупыми, что работать было просто невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стертые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде, а утыкался, как свинья рылом, и лишь царапал землю. Вместо ровной борозды в 90 см шириной получалась какая-то извилина! А волы, между тем, выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков длинными нитями стекала слюна. Они от натуги шатались, хрипели… Выехали мы на пашню в полдень, в самую жарынь, и волам было тяжело вдвойне.
— Черт знает что! — не выдержала я. — Разве такими тупыми лемехами пашут?!
— А то мы сами не знаем! — отозвался Василий. — Мы агроному еще в прошлом году говорили. И в позапрошлом… А он говорит: «Другие, мол, работали, а вы что за цацы такие?»
Я горячилась и негодовала. Меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих.
— Ну чего там волноваться! — пожал плечами Дементий. — Они начальники, и их это не тревожит, а наше дело подчиненное. Вот дойдем до перелеска и остановимся. Посидим в холодке. А в шесть часов — домой!
— Нет, братцы! Мы сюда не в холодке сидеть, а работать посланы. Если работать нельзя, то надо на ферму возвратиться и сказать, что такими лемехами мы только волов угробим!
— Мы уже говорили. Да они мимо ушей пропускают. Вот посидим до шести часов и — айда! А раньше мы не смеем.
— Это обман. И потеря времени. И совести. Вернемся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягите волов в повозки и принимайтесь вывозить навоз в поле. А я займусь лемехами.
— Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно…
Я не стала слушать: подняла рычагом лемехи, повернула волов и решительно зашагала к ферме.
Даже будучи батраком, я оставалась в душе хозяином. Пассивная роль не для меня. Долгие годы, дальние края, голод и неволя не смогли изменить того, что всегда было моим лозунгом: если что-либо стоит делать, то делать — только хорошо.
Это всегда доставляло мне много хлопот, причиняло вред и было причиной многих лишений, но теперь, когда жизнь позади, я могу только сказать: спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путем. Труден и мучителен этот путь, но идти по нему легко, потому что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон!
Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой-долгой подневольной жизни!
У цыгана дедушки Александра
Французский ключ, немного керосина, зубило, молоток и часа полтора времени мне понадобилось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки были сплющены, болты стерты.
Но вот лемеха — в мешке, мешок — на спине, и я шагаю босиком по стерне, прямиком в город. Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра с цыганской магалы — предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я зашла в его мастерскую… Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли.
— Откуда Бог привел тебя, дудука? — удивился он.
— Дедушка Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Навари и загартуй эти 12 штук!
— А чьи они? — недоверчиво спросил он. — Если бы и не знал, что у тебя все отобрали, то все равно догадался бы, что не твои! Хозяин их до такого вида не доведет!
— Это с фермы технико-агрономического училища.
— Тьфу на них! У них свои мастера, свои инженеры, большие мастерские… Что за безобразие?! Это не лемеха! От них только «пятки» остались: их не натягивать, а наваривать надо!
— Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить…
— Платить кто будет?
— Я!
Он посмотрел на меня недоверчиво.
— А деньги откуда? Тут не меньше чем на 200 рублей.
— Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить на хлеб себе и маме…
— Эх, горемыка ты!.. Так уж и быть: оставь себе 25 рублей, а я сделаю за 170. Только ты будешь раздувать горн!
И мы принялись за дело.
Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая походная наковальня — прямо на земле, а возле нее, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган. Искры улетали в темнеющее вечернее небо; все ярче пылал огонь, все красивее казалось раскаленное железо. Дед Александр выполнял серьезно, как религиозный обряд, свое дело.
Каждый лемех он накалял то до белого цвета, когда наваривал железо, — и тогда от каждого удара его молоточка брызгала, шипя, обильная окалина, — то до вишневого, то до алого. Погружал он их то в воду, то в масло, то в сырую землю, то в роговые стружки.
Что было действительно нужно, а что составляло ритуал, этого я не понимала. У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки. Цыганам-то что, они привыкли работать в такой неудобной позе.
Наконец все 12 лемехов — острые, приятно пахнущие окалиной, — были готовы. Расплатившись, я сбегала купить себе полбуханки хлеба. Затем, собрав лемеха в мешок, скорым шагом направилась на ферму.
Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где-то там спит моя родная, несчастная мама! Как хочется мне ее обнять! Но я не зайду к ней, пусть думает, что, там, на ферме, я сплю…
Зачем ей знать, что иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре после удара рогом проклятого Урыта, и несу на спине кучу железяк, за которые отдала свой недельный заработок? Она думает, что я куплю себе обувь.
Спи, моя птичка, спи, родная! Не знаю, что нас с тобою ждет, но верю: все будет хорошо — правда должна победить! Спи спокойно, мама!
Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на еще не успевшую остыть землю и уснула…
С первым лучом солнца я принялась за лемеха, и, когда рабочие стали собираться, все было готово: длинные, острые, черно-синие лемеха вытянулись «по шнурочку».
Бодро шла я за плугом. Хотелось не идти, а пританцовывать: лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло, волы шагали без напряжения, и широкая черная борозда отбегала назад, блестя срезами.
Хорошо, когда на душе легко. Когда сознаешь, что хорошо сделал свое дело!
Только без слез!
Я работала с увлечением. Правильней было б сказать — с остервенением. Это была борьба. Притом беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и чеснок. Это — питание. Об одежде я позабочусь позже.
А пока что у меня была цель. Вернее, две цели.
Вторая, более отдаленная, — это доказать, что я настоящий рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же наконец понять, что я не эксплуататор, не паразит! Что я могу быть только хорошим примером для людей доброй воли!
Но первая и главная цель — это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, отгородить ее от контакта со злыми и глупыми людьми, которые по какой-то ошибке имеют возможность наносить жестокие и несправедливые удары. Я не сомневалась, что все это ошибка, которая со временем выяснится, но я не хочу подвергать маму ни малейшему риску!
И поэтому мы должны расстаться…
Это решение я приняла давно, но как сказать об этом маме?! Она не может себе представить разлуки со мной!
Идут дни, недели… Надо решаться. Но как?