Книга: Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Назад: Тетрадь девятая: 1947–1952. Черная роба или белый халат
Дальше: Вторая попытка стать медиком

Иван Губа

Говорить о шахте и не вспомнить Ивана Михайловича Байдина — невозможно. Не только потому, что он был моим первым начальником, просто его всегда считали эталоном начальника.
Он был настоящий шахтер, а это лучшая похвала в устах подчиненных, к тому же невольников. Замечательный тип шахтера-самородка — неграмотного, но знающего свое дело так, как ни один университет не научит.
— Байдин этого бы не допустил!
— Будь тут Иван Михайлович, до этого бы не дошло…
— Вот вернется Байдин!..
Да что за чудо морское этот Байдин? Наконец он вернулся из отпуска. Ладно, посмотрим.
Я его сразу узнала (по описанию). Сидел он на бревне — худой, высокий, с отвисшей губой. Его так и звали — Иван Губа — и утверждали, что ветер по штольне дует не от вентилятора, а от его губы.
Подхожу.
— Вы Иван Михайлович, наш начальник?
— Я.
— А я — Керсновская. Работаю под насыпкой в смене Ионова. Есть неполадки, которые своими силами ликвидировать не могу. А помощи взять неоткуда.
— Покажи! — и он встал, причем еще больше стал похож на складной аршин, который растянули.
Шагал Байдин ужасно быстро, как, впрочем, и все, что он делал.
Показываю:
— Вот здесь бункер просел. Течка находится не над вагоном, а сбоку, поэтому много угля сыплется мимо и приходится догружать вручную. А здесь поставили подпорку, да так, что мешает действовать сектором: того и гляди, руку поломает. Под нижним бункером неполадки исправили, а такой пустяк, как сигнал, не наладили. Надо удлинить сигнальный трос метров на восемь. Даю сигнал «вперед» и бегу сломя шею, чтобы успеть «дать бока» на стрелке. Не успею, значит, вагон «забурится», а пока добегу, чтобы дать «стоп», уже все вагоны с рельсов сошли!
Посмотрел молча. Повернулся — и зашагал прочь.
На следующий день все неполадки были ликвидированы.
Да, правду говорили ребята, Байдин во все вникает. И еще говорили: «С Байдиным не страшно, он из беды выручит!» Большей похвалы для шахтера не бывает. Очень скоро я своими глазами увидела, что это так.

Случай с Сережкой Казаковым

Самая скучная работа в шахте — это отгрузка пустой породы. Наши мощные пласты в пять и даже в семь с половиной метров не нуждаются в подрыве кровли, так что с пустой породой, или, как принято ее называть, просто породой, встречаемся мы редко, и обычно ее запихивают в забутовку — за доски, которыми обшиты рамы (крепление проходческой, то есть подготовительной выработки), а в очистных забоях, лавах и камерах породу оставляют в отработанных забоях — завалах. Но попадаются диабазовые дайки — «интрузии» (это магма, которая еще в расплавленном виде была втиснута в уголь) или замещения, когда в угле — целые пласты песчаника. Их приходится бурить, взрывать, а вагонов для отгрузки породы на-горб не дают, ее просто с транспортера отбрасывают прямо в штрек. Когда штрек загроможден до отказа, назначается уборочный день. В план шахты это не входит, и диспетчер очень неохотно дает вагоны. В план участка это тоже не идет, и работа по породе не оплачивается. Начальству и вольнягам не выплачивают денег, а нам, заключенным, урезают питание. К тому же порода раза в три тяжелее угля, края у нее острые и скользит она плохо.
Одним словом, отгрузка породы — сущее наказание для всех.
Мы отгружаем породу. Машка подгоняет по одному вагону порожняк. Я на секторе их гружу. До чего же трудно «вытряхнуть» сектор! Порода не скользит, за все цепляется, застревает. Вдвоем, пыхтя и надрываясь, откатываем груженый вагон, формируем партии по четыре вагона. Машка бежит к лебедке и спускает партию, а я мчусь вниз, чтобы отцепить и выкатить вагоны на штольню, загнать и прицепить порожняк. Даю сигнал подъема и мчусь вверх по бремсбергу, чтобы на стрелке принять партию порожняка. Затем вдвоем с Машкой загоняем порожняк в тупик, за бункер. И все начинается сначала.
Тяжелый, непосильный труд! Теперь мне просто не верится, что, голодная и всегда усталая, я могла 17 раз за смену бегом подниматься по бремсбергу длиной в полкилометра.
Но вот получилась заминка. Наверху, на первом пласту, в штреке, по транспортеру порода ссыпалась в бункер, а мы были на втором пласту, в штольне, где проложены рельсовые пути.
На «головке» транспортера, сбрасывающего породу в бункер, стоял моторист — совсем еще мальчишка, Сережка Казаков. Порода хуже скользит, чем уголь, и Сережка проталкивал ее шестом.
Должно быть, он допустил неосторожность: влез сам в бункер, чтобы подшурудить породу, оступился и свалился вниз, а следом за ним рухнула и порода.
Как его сразу не задавило? Наверное, породу заклинило сводом и лишь часть ее тяжести давила на беднягу.
Он задыхался, хрипел, звал на помощь. А с транспортера продолжала сыпаться порода. Секунда. Две. Десять… Может быть, минута — и свод рухнет!
Мы растерялись. В бункере погибает человек, а мы не можем ему помочь. Не знаю, откуда взялся Байдин, но мне показалось, что это само собой, — он должен был появиться в такую минуту.
— Моторист в бункере! — крикнула Машка.
— Его завалило породой! — добавила я.
Жаль, что некому было со стороны посмотреть и оценить, что это значит — настоящий начальник.
Ни малейшего намека на суету. Ни одного лишнего слова. Ни одного неуверенного жеста. Все предельно точно, коротко, ясно. Кажется, он даже не распоряжался, а каким-то телепатическим путем управлял нами. Машка подкатывала порожняк, Байдин, держа рычаг сектора, артистически действовал им, загружая вагоны. Я откатывала груженые (а ведь это две тонны!).
Был ли это результат умения Байдина или случайность, но порода, нависшая над Сережкой, не сдвинулась с места. Оставив сектор открытым, Байдин нырнул через течку в бункер. Мы замерли. И вот его ноги, бесконечно длинные ноги, «складной аршин», появились в щели течки.
— Тащите… — услышали мы приглушенный шепот.
Мы вцепились, я — в левую, Машка — в правую ногу, и изо всех сил, но без рывков, по возможности плавно, потащили их из течки. Сначала — ноги, затем — Байдин и наконец Сережка Казаков.
И вовремя. С грохотом рухнула порода. Бункер задрожал. Я едва успела захлопнуть сектор.
Никогда не забуду я эту картину: длинная, нескладная фигура и вдруг — меланхолически-томная поза, в какой обычно снимаются поэты. С выражением предельной усталости привалился он к сектору бункера. С пальцев капает кровь: оборваны ногти. Перед ним на рельсах лежит Сережка — истерзанный, окровавленный, посиневший от асфиксии. Его голова — на коленях у Машки Сагандыковой. Он еще не может отдышаться, но уже пытается что-то сказать. С окровавленных губ чуть слышно срывается:
— Иван… Ми-михайлович… спасибо…
А тот — тихо, будто про себя, и так грустно-грустно:
— А у меня… девять душ детей и жена больная…

Не пришлось выпить за здоровье Байдина…

Несколько лет спустя случай свел меня с Сережкой Казаковым. Дело было в столовой ДИТРа — единственном большом здании в старом городе, в котором находились библиотека, столовая и прочее; там же показывали кино.
Сначала в этом здоровенном круглолицем парне с копной огненно-рыжих волос я не узнала мальчишку-моториста, которого вытащил из бункера Байдин.
— Фрося, неужели не помнишь? Тогда, на тринадцатой…
Он подсел к моему столу.
— Выпьем за встречу, по-шахтерски!
— Учти, Сергей, хоть я и шахтер, но по-шахтерски ни пить, ни материться так и не научилась.
— Даже «за наши славные дела»?
— Только компоту.
— Да что ты, в самом деле! Впрочем, я знаю тост, от которого отказаться никак нельзя: так выпьем за нашего старого начальника, за Байдина, за Ивана Губу, справедливого шахтера! За здоровье Ивана Михайловича!
— Да ведь Байдина уже в живых нет, прошлым летом умер. Говорят — почки…
Казаков, как подшибленный, опустился на стул, изменившись в лице.
— Байдин?.. Байдин умер? Я… из Игарки. Там освободился, работал… В первый отпуск приехал, чтобы поблагодарить. Ведь у него куча детей и больная жена, а он жизнью рисковал, спасая… Кого? Заключенного! Мальчишку, который по собственной вине в бункер свалился! Он бы за меня и не отвечал. Ну, горного мастера бы пропесочили, а ему бы ничего… Так ведь он в бункер влез! Меня из-под зависших глыб откопал, ухватил за челюсть и вытащил! Вытащил, понимаешь? Разве такое можно забыть?!
Нет! Забыть этого нельзя. Он и меня вытащил! Не за челюсть. И не из-под породы. Ради меня жизнью он не рисковал. Но то, что он сделал, я никогда, никогда не забуду!

Самый холодный день 1948 года

В неволе все дни одинаковы, и месяцы, и годы какие-то безликие. Но этот день мне хорошо запомнился, потому что 8 февраля был самый холодный день в ту зиму: мороз стоял минус 60 градусов. Ветра, правда, не было вовсе, но дышать было невозможно. Казалось, что какая-то раскаленная жидкость обжигает легкие.
Я очень устала на работе. Сказывалось отсутствие тренировки — в тот день я впервые вышла на работу после травмы. У меня был перелом левого предплечья без смещения лучевой кости. Гипс сняли. Осталась лонгетка. Я могла еще дней десять кантоваться, но Машка Сагандыкова рассказывала, как им тяжело: участок перешел на новое место, сдав нарезанные выработки добычникам. Почти все рабочие заняты переноской оборудования, а план горит. Шахтеры — хорошие товарищи. И Байдин… Нет, я должна быть там, с ними. Пусть рука моя еще не совсем в порядке, не беда. Вагоны катать можно и плечом.
— Евфросиния Антоновна, вы настаиваете, и я вас выписываю на работу по собственному желанию, учтите! — говорила Татьяна Григорьевна Авраменко, наш новый врач (она недавно прибыла к нам из лагеря КТР — каторжного, после того как ей заменили пятнадцать лет КТР десятью годами ИТЛ).
— Ладно, не подведу. Я за себя отвечаю.
Я и не подозревала, как скоро я ее подведу…

Стычка с Малявкой

Девчата 11-й шахты, как всегда, запаздывали на вахту. Дело в том, что на этой шахте многие заключенные-начальники имели свои заначки, что-то наподобие комнатушек, где они принимали своих лагерных «жен» на полусемейных правах. Эти привилегированные любовники и были причиной того, что всем собравшимся на вахту, где нас ждал конвой, приходилось ожидать. На этот раз конвоир не захотел ждать, даже в бараньем тулупе ему было холодно, и повел нас — шахту 13/15 и рудник 7/9. Но не успели мы отойти и ста метров, как девчата 11-й шахты прибежали на вахту, и дежурный с вахты крикнул, чтобы мы обождали, а сам стал пропускать их, считая по пятеркам. Наш конвоир был очень зол: он охотно бы проучил опоздавших, заставив их ждать следующего развода. Но мы остановились. Пришлось и ему ждать.
Я всегда шла в первой пятерке с края, очень близко от конвоира. Мы все обернулись и смотрели, как девчата пятерками пускались бегом и пристpаивались в хвосте нашего конвоя. Разозленный конвоир-коротышка по кличке Малявка, раздосадованный задержкой, решил сорвать злость, а так как я была ближе всего к нему, то ударил меня ногой в зад. Я обернулась, смерила его взглядом и сказала:
— Ну и дурак!
Заключенные должны все сносить безропотно. Поэтому Малявка от неожиданности рот открыл. Затем ринулся вперед, замахнувшись, чтобы ударить меня прикладом.
Наверное, мне было суждено стать чемпионом рукопашного боя — от удара я увернулась и подставила руку так, что получился как бы рычаг с перевесом в прикладе. Меховые рукавицы у Малявки задубели, и винтовка выскользнула из его рук и нырнула в сугроб. Он молча ее поднял и не сказал ни слова. Зато когда нас пересчитывали на вахте, он указал на меня:
— Вот эта бунтовала и вырвала у меня винтовку!
Дело приняло плохой оборот.
Меня ввели в помещение вахты, и дежурнячка сунула мне лист бумаги:
— Пиши объяснение!
Объяснение — это формальность для того, чтобы на законном основании посадить человека в штрафной изолятор.
— Я в вашей власти. Но здесь объясняться мне не перед кем. Завтра, когда будет начальник лагеря, перед ним я и буду объясняться! — сказала я, пожимая плечами.
Всего шесть часов вечера, но это глубокая ночь в Заполярье. Невыносимо холодно: воздух кажется густым, он с трудом проникает в легкие. Неба не видно, оно затянуто морозной мглой.
Я устала, до дурноты устала. Невыносимо мозжит рука, с которой только-только сняли гипс. Впрочем, все болит. Так бывает всегда, когда, не втянувшись, выполняешь тяжелую работу. И я голодна. Очень голодна. Все торопятся, бегут в столовую, получают свою баланду и, выпив ее, разумеется без хлеба (хлеб — это утром), залезают на нары и могут спать.
Как хочется спать! А меня ведут в штрафной изолятор.
Мы миновали санчасть. Вот столовая. Несколько женщин стоят с котелками. Среди них Машка Сагандыкова — моя верная напарница.
Вот и пятый барак — последний в этом ряду. Несколько женщин стоят смотрят, кого ведут.
Навстречу нам попадается начальник режима лейтенант Полетаев.
— Вот веду женщину. Отказалась писать объяснение. Какая гордая! — усмехаясь, говорит дежурнячка.
— Гордая? Вот мы собьем с нее гордость! — и, размахнувшись, он ударяет меня по лицу.
Звук второй пощечины раздается почти одновременно. Не знаю, как это у меня получилось. Я не была подготовлена к подобному способу сбивать гордость, но реакция была молниеносной и точной. Если от удара, который нанес он мне, я пошатнулась, и шапка съехала на бок, то ответная оплеуха чуть не сбила его с ног, а шапка его покатилась куда-то в темноту.
Пятеро женщин видели, как начальник режима получил пощечину, вполне им заслуженную.
Лейтенант Полетаев ринулся ко мне, но сдержался и прошипел неестественно тихим голосом:
— Веди ее сюда… Ну, постой!

Расправа

Да, заплатил он мне сполна! И — с лихвой.
Когда он схватил меня за руку, желая ее заломить, я, в свою очередь, вцепилась в его руку и нечеловеческим усилием завернула ее так, что он чуть не упал. Но этого отчаянного напряжения хватило очень ненадолго. А дальше он по одному выкручивал мне пальцы. Боль ни с чем не сравнимая, разве что — с моим упрямством. Помнится, я смогла ему крикнуть «трус» и «подлец», даже несколько раз. Откуда у человека берутся силы, чтобы не только выдержать страдание, но и противостоять ему? Когда он выкручивал мне пальцы, чтобы заставить меня упасть на колени, я на колени не стала. Тогда он стал избивать меня кулаками. Затем, очевидно, разбив руки, схватил табуретку и стал наносить ею удары, которые я, теряя силы, почти не могла хоть сколько-нибудь амортизировать здоровой рукой.
Он потерял всякий контроль над собой и, ослепленный яростью, безусловно, убил бы меня. К счастью, в коридоре за дверью стояла дежурнячка, та самая, что меня вела сюда с вахты. Ей абсолютно не улыбалась перспектива оказаться соучастницей убийства. Дежурнячек набирали из числа досрочно освобожденных уголовниц. Полетаев — партийный, ему легче уклониться от ответственности. Кроме того, были свидетели, в том числе Машка Сагандыкова. И кто знает, как отнесется к убийству шахта? Так или иначе, дежурнячка ножом откинула крючок, ворвалась в комнату, где Полетаев избивал меня, и вырвала у него из рук табуретку.
Что там потом происходило, не помню. Наверное, я была без сознания. Очнулась я, когда дежурнячка меня трясла. Комната кружилась, и пол словно ускользал из-под меня.
— Раздеть до рубашки и — в холодную! — донеслось как бы издалека.
Дежурнячка начала стаскивать с меня телогрейку. Я ее отпихнула, скинула телогрейку, гимнастерку и расстегнула пояс от штанов.
— Не надо, довольно! Ступай, хватит! — торопила она меня, подталкивая к дверям.

В холодной

Разумеется, ШИЗО не курорт. Даже общая камера не отапливается, но оба ее окна застеклены, а через дверь, верх которой — решетка без стекол, проникает немного тепла из коридора, где топится печь дежурной комнаты. Кроме того, в общей — вагонные нары и, забившись под потолок, провинившиеся хоть и мучительно зябнут, но не замерзают. Нары — голые горбыли, меж которыми щели пальца в полтора-два. А чтобы «воспитание» было более доходчивым, штрафным дают 400 граммов хлеба, два черпака жидкой баланды в день и гоняют на самую тяжелую работу — в песчаный или гравийный карьер. Зимой это невесело, но все же это рай в сравнении с холодной!
За мной захлопнулась дверь. Загремел засов, зазвенели ключи, брякнул замок. Я огляделась. Было не очень темно, а когда глаза привыкли, то даже почти светло. Сверху, из пятого барака, сквозь маленькое горизонтальное окошко с толстыми железными прутьями без стекол проникал свет. К сожалению, проникал и снег. Узкая комнатушка была припорошена снегом. В углу лежал сугроб. На мне были ватные брюки и валенки, но выше пояса — изорванная, окровавленная рубаха. И голая голова— рассеченная, окровавленная. Кровь текла горячая, но сразу застывала, образуя корку. Я сделала несколько шагов и привалилась к стене. Холод стены обжег спину. Я отшатнулась, ноги меня не удержали, и я опустилась в снег.
Все ныло, мозжило, болело на все лады, но больше всего — левая рука. Пальцы и вся кисть опухли, и рука стала тяжелой, будто налитой расплавленным свинцом. В голове, казалось, грохотал трактор.
И все же холод перекрыл все остальное, и мне стало ясно, что надо превозмочь боль, головокружение и тошноту и двигаться, двигаться, двигаться…

«Правосудие»: что можно и чего нельзя

Опять раздался скрип, звон и грохот отпираемой двери.
— Керсновская — в дежурку!
Минуту тому назад мне казалось, что боль и холод наконец сломили меня, но тут… Я не знаю, откуда у человека берутся силы, когда вроде бы все резервы исчерпаны. Если борешься за свою жизнь — это инстинкт самосохранения; если надо смело глянуть в лицо смерти — это гордость. Здесь было что-то иное, но что? На это могли бы ответить, пожалуй, только индийские йоги или тот индеец, который, даже привязанный к столбу пыток, поет «Песнь Смерти»!
В дежурку я вошла твердым шагом с высоко поднятой головой, но вместо Полетаева там встретил меня другой офицер. Он смерил меня взглядом и буркнул, указывая на лист бумаги на столе:
— Пиши объяснение!
— Я уже сказала: объясняться буду только перед начальником, лейтенантом Амосовым.
— Я его заместитель лейтенат Путинцев.
— Я вас не знаю.
Он уставился на меня колючим взглядом. Молчание затянулось.
— А что это врач Авраменко со своими сестрами из-за тебя забегали? — вдруг спросил он.
— Врач Авраменко знает, что меня в ШИЗО сажать не за что. Кроме того, она знает, что без санкции врача никто не имеет права сажать человека в ШИЗО. Особенно человека, еще не оправившегося после производственной травмы. Она и на работу меня выписала по моему желанию: я должна была еще лечиться.
— А мы не верим заключенному-врачу! Завтра здесь будет вольный врач из первого лаготделения.
— Тем лучше! К моей жалобе начальнику Норильского комбината будет также приложена справка о нанесении побоев, подписанная вольнонаемным врачом.
Опять наступила пауза. Я прилагала нечеловеческие усилия, чтобы не дрожать, но не заикнулась о своей одежде.
Не дождавшись, он сам сказал:
— Одевайся и пойдешь в общую.
— Нет, не пойду! Останусь в холодной.
Он промолчал. Видно, его самого не устраивало, чтобы те несколько жучек, что сидели в общей, видели, до чего я изувечена.
Путинцев понимал, что администрация на сей раз влипла…
Вообще жизнь заключенного ломаного гроша не стоила. Их ставили в условия, в которых они не могли выжить.
Так было с офицерами из стран Прибалтики: их держали на Ламе, пока они почти все поголовно не поумирали. Умерли? Тем лучше!
Заключенных ликвидировали по спискам, присылаемым из центра: сколько в одной только Игарке было пущено под лед в 1941–1942 годах! Получен приказ — и выполнен.
Обрекали на смерть целые группы нежелательных иностранцев: китайцы с КВЖД, испанцы, военнопленные японцы — с мертвыми было меньше возни, чем с живыми.
Наконец, были штрафные командировки. Там со штрафниками местное начальство расправлялось, как ему заблагорассудится: чем больше отрицаловки вымрет, тем лучше — выжившие наберутся страху.
Но в некоторых случаях надо было соблюдать видимость законности. Это когда заключенные работали на производстве, которое было заинтересовано в их жизни и работоспособности. Одним из таких производств была наша шахта.
Конвоир мог меня застрелить вне зоны за неповиновение, но в зоне меня, шахтера, никто не смел без основания ни убить, ни заморить насмерть, ни даже просто изувечить.
Путинцев отлично понимал, что они оба превысили свою власть: Полетаев — избив меня, нанеся увечья и решив меня заморозить, а он, Путинцев, — не посчитавшись с мнением врача, не давшей санкции на содержание меня в штрафном изоляторе. Значит, им надо было избавиться от врача Авраменко и от улики, то есть от меня, а для этого — убрать меня из зоны, а там видно будет: можно застрелить «при попытке побега» или что-нибудь в этом роде.
Поэтому меня и оставили в холодной. Тем пяти женщинам, которые видели «обмен любезностями», легче заткнуть глотку страхом, чем жучкам, сидевшим в общей камере: среди них были такие оторвы, которые могли бы, узнав от меня, что и как, все это разгласить.

Горох и саботаж

Одна из обязанностей лагерного врача — снять пробу и написать в специальном журнале, что пища годна к раздаче. Пусть это самая отвратительная пища, но она уже сварена и лучше все равно не станет. Раздача пищи в шесть утра. В 6.30 — развод, и рабочие утренней смены собираются на вахте.
В эту ночь повариха (заключенная из числа уголовниц и поэтому находящаяся на привилегированном положении и пользующаяся всякого рода поблажками) выходила за зону к своему любовнику на «Кислородный», что на вершине горы «Святая Елена». Было ли это с ведома Путинцева, который дежурил по лагерю в ту ночь, не знаю, но это ему оказалось на руку. Повариха вернулась в зону уже в шестом часу и засыпала в котлы горох (хоть и червивый, но сухой) не в два часа, а почти в шесть, то есть перед самой раздачей. К моменту раздачи горох был абсолютно сырой, и врач, снимая пробу, написала: «Пища к раздаче непригодна».
Вышла заминка: посылать людей работать до вечера натощак или не выпускать их из зоны?
На работу их все равно погнали, это естественно, но Путинцев обвинил врача Авраменко в намерении сорвать развод, то есть в акте саботажа. Это уж, безусловно, козырь, на котором он мог отыграться: снять врача с работы и назначить следствие.
Следственные органы прибудут не раньше девяти утра. До этого времени горох, безусловно, успеет развариться и срок за саботаж (статья 58, пункт 14) врачу Авраменко обеспечен.
Но у нее и так статья 58. И тому, у кого она уже имеется, надеяться на пощаду не приходится! А дома на Украине у нее дочь, которую она оставила четырехлетней сиротой в колхозе у почти слепой старухи…

Отказчица должна пойти на песчаный карьер

Грохочут запоры моей камеры:
— Собирайся на работу!
— Никуда я не пойду!
— Как так не пойдешь?
— Я ни в чем не виновата. А меня избили, изувечили… Я должна повидать начальника лагеря лейтенанта Амосова.
Проходит некоторое время. Опять отпирают дверь.
Я с трудом двигаюсь. За ночь все ссадины и кровоподтеки опухли, а левая рука как подушка. Правый глаз заплыл: я его вообще не могу открыть. Чтобы не замерзнуть, я всю ночь бродила по камере и лишь каким-то чудом еще жива. Но я беру себя в руки и направляюсь к двери.
Сильный удар по затылку — и я падаю ничком в снег.
— Ты не хочешь идти на работу? Так получай же!
За этим следует несколько пинков сапогом.
Вскакиваю:
— Пусть врач из первого лаготделения меня осмотрит! И начальник лагеря!
Бранные слова и тумаки сыплются на меня градом. Меня тащат через всю зону. Я молча, но яростно сопротивляюсь. Только что могу я — избитая, искалеченная?!
Вот вахта. Восемь-девять женщин — весь «урожай» ШИЗО — стоят уже по ту сторону, дожидаясь меня.
Начальник режима говорит конвоиру:
— Это злостная отказчица и симулянтка! К тому же членовредитель. Она должна, обязательно должна пойти на песчаный карьер!
— Ну, пошевеливайся! — и с этими словами один из конвоиров размахивается и бьет меня прикладом меж лопаток.
Падая, я еще слышу, как отчаянно кричит одна девчонка-мотористка с нашего участка, которая часто попадала в штрафной изолятор из-за неудачных любовных похождений:
— Что вы делаете? Она не отказчица! Она — лучшая наша работница!
Не знаю, умышленно или нечаянно, но удар пришелся по затылку. Боли я не почувствовала. Все озарилось, будто освещенное вольтовой дугой. И я лечу, лечу… И — темнота.
Кто-то меня поднимает, сажает в снег, но я опять валюсь. Перед глазами все серовато-мутное, в ушах будто звенят колокольчики. Но вот начинаю соображать. Где я? Ах, да… Агде девчата? Их уже увели. С трудом встаю на ноги и нетвердым шагом иду, сама не знаю куда.
— Керсновская! К начальнику! Скорее, скорее!
К начальнику… Да, к начальнику я пойду.

«Байдин в беде не покидает!»

Штаб — такой же барак, как и все. В середине — прихожая, направо — УРЧ, налево — секретарь, а в глубине — большая комната, кабинет начальника.
Обстановка кабинета тоже обычная: письменный стол в глубине, направо — диван, налево — ряд стульев.
За столом — начальник лагеря лейтенант Амосов. В противоположность лейтенантам «от псарни», таким, как Полетаев и Путинцев, он — настоящий. На эту должность попал с фронта, после ранения. Говорят, человек порядочный, не из породы палачей.
Мне кажется, мой вид его потряс. Он явно смущен.
— Что там произошло, Керсновская?
Мне очень трудно стоять. В голове звон, пол уплывает из-под ног, в глазах все качается и мерцает. Рассказываю коротко, сжато, не скрывая ничего. Впрочем, то, что Полетаеву влепила пощечину, преподношу в дипломатическом виде: дала, мол, сдачу! Когда дошла до того, как Полетаев мне выкручивал руки и я поначалу сопротивлялась и чуть было не закрутила ему руку за спину, то тип, сидевший на диване, отгородившись газетой, рванулся и оказалось, что это сам Полетаев.
— Неправда! — завопил он обиженно. — Не могла она…
Я, не обращая на него внимания, продолжала. Но здесь произошло нечто непредвиденное. Дверь распахнулась, на пороге появился Бабкин — вольнонаемный работник УРЧ, дурачок (но брат его был прокурором по сектору заключенных).
Глаза его лезли на лоб. Он захлебывался:
— Только что звонили с шахты 13/15. Сюда едет Байдин, и с ним — парторг!
Тут Бабкин споткнулся об порог и растянулся во весь рост.
Байдин?! Ну, разумеется! Байдин не покидает в беде. Это я сама видела, когда он лез в бункер, спасая Казакова. Как он узнал? Да это Машка Сагандыкова ему сказала на наряде, моя славная Машка… А что же теперь будут делать они? Наверное, поспешат убрать меня с глаз долой, ведь мой вид — улика. Скажут, что я со штрафниками на работе, а потом… Такие, как Полетаев и Путинцев, сумеют убрать «вещественные доказательства». Мертвые не обличают.
Нет, я отсюда не уйду!
Я взглянула на Амосова, и мне стало смешно. Вспомнилась заключительная картина из «Ревизора» — та же оторопь, растерянность: все застыли и молчат.
Но вот в дверях вновь показался Бабкин.
— Байдин уже на вахте! На нашей вахте… Сейчас…
Не знаю, с чем сравнить то, что я чувствовала. Мне казалось, что я слышу шаги Байдина, даже когда он был еще на вахте. Но теперь это уже не галлюцинация. Хлопнула дверь, шаги в прихожей и голос:
— Стахановцы у нас — лучшие люди; Керсновская — лучшая из наших стахановцев. Что вы сделали с Керсновской?
В ту же минуту на пороге появилась долговязая фигура Байдина.
Следом за ним вошел парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин, в пальто, с портфелем под мышкой.
Переступая порог, Байдин повторил свой вопрос:
— Что вы сделали с Керсновской?
Вопрос чисто риторический — посреди комнаты стояла, широко расставив ноги, чтобы не упасть, сама Керсновская, и нетрудно было увидеть, что с ней сделали. Заплывшие глаза, изорванная, испачканная кровью одежда и особенно распухшая, как подушка, кисть руки не требовали объяснения.
Тремя шагами пересек он комнату, поздоровался за руку с начальником лагеря, с начальником режима и со мной. Затем взял стоявший у стены стул и, подавая его мне, сказал: «Садись, Антоновна!»
— Так что же вы сделали с Керсновской? — повторил он в третий раз, садясь на диван.
Рогожкин сел рядом.
— Она обматерила конвой… — начал было Полетаев.
— Да вы шутите! Мы, шахтеры, что греха таить, на язык несдержанны. Так не то чтобы она сама, а даже в ее присутствии самые отъявленные матерщинники сквернословить перестают! Нет, тут что-то не так. Расскажи-ка ты, Антоновна, как оно все было на самом деле!
И я рассказала. Всё. Байдин не давал меня прерывать, хотя он и так все знал: частично — со слов Машки, а остальные факты были налицо, в прямом и переносном смысле. И все же он не мог скрыть жест возмущения, когда я говорила, как меня, избитую и раздетую, заперли в холодную, а затем (не только без санкции врача, но несмотря на ее протест) пытались погнать на песчаный карьер.
Амосов сидел как в воду опущенный. Полетаев вертелся как на раскаленных углях. В прихожей топтались вся вольнонаемная челядь, прислушиваясь к тому, что происходит в кабинете. Борис Иванович Рогожкин все время что-то записывал, а когда я окончила, встал.
— В чем вина Керсновской? — начал он. — В том, что она сказала конвоиру, что он дурак. Это вполне соответствовало действительности и было ясно без слов. За это конвоир ее ударил прикладом. Она от удара увернулась, и он выронил из рук винтовку, что в его пользу не говорит. Дальше что? Не выслушав ее, не расспросив свидетелей, не дав ей поесть после целого дня работы, не получив санкции врача, Керсновскую повели в ШИЗО. А теперь: за что начальник режима дал ей пощечину? Чтобы сбить с нее гордость… Я не буду указывать на то, что побои вообще недопустимы. Укажу лишь на то, что в нашем понятии гордость, в особенности обоснованная гордость, — чистое, облагораживающее чувство. И как раз Керсновская имела полное право на гордость в самом лучшем смысле этого слова: совсем еще недавно она проявила мужество и находчивость, сумела предотвратить аварию и спасти трех своих товарищей, причем — рискуя своей жизнью. На хорошую шахтерскую гордость имела право Керсновская! А кто дал право товарищу Полетаеву сбивать эту гордость пощечиной? Керсновская реагировала молниеносно, не задумываясь над тем, какие это будет иметь последствия лично для нее самой. Именно так, молниеносно, не задумываясь над опасностью, угрожавшей ей, кинулась она наперерез вагонам и успела перевести стрелку, чем и спасла своих товарищей, чудом отделавшись легким ранением. А теперь взгляните, что сделал с ней тот, кто призван быть воспитателем доверенных ему заключенных? И является ли воспитательной мерой содержание избитой, уже немолодой женщины в холодной? Да еще раздетой, и это когда мороз — минус 54 градуса? А что кроется за намерением отправить эту женщину в таком состоянии на работу на песчаный карьер?.. Работу, которая является тяжелым наказанием даже для здоровых нарушителей режима?.. Товарищ Амосов! Полагаю, что вам понятна несоизмеримость вины Керсновской с тем, что она перенесла. И вы сделаете надлежащий вывод.
Вид у Амосова был… Ой!
— Идите, Керсновская, в санчасть или в барак, куда хотите. Лечитесь и отдыхайте, сколько вам понадобится.
— Иван Михайлович, спасибо! И вас благодарю, Борис Иванович!
Затем — короткий поклон в сторону Амосова, взгляд, полный презрения, — Полетаеву.
Собрав все свои силы, чтобы идти твердым шагом, я покинула штаб. В дверях я успела услышать:
— А поведение товарища Полетаева мы разберем по партийной линии.
В санчасть я не пошла, не хотела подводить Татьяну Григорьевну Авраменко. Я понятия не имела об истории с горохом и «саботажем», но инстинктивно чувствовала, что мне этой победы не простят, следовательно, не простят и врачу, которая за меня заступилась. Если за моей спиной стояла шахта, то Татьяна Григорьевна была беззащитна. Ее счастье, что Амосов — порядочный человек.
Вероятно, именно в этот день в моем сознании окончательно окреп миф, который на протяжении стольких долгих лет скрашивал мое существование и придавал силы и мужество в те моменты, когда было особенно тяжело, — миф о том, что «в шахте все за одного и один — за всех», что это братство, в котором «несть еллин и иудей», что «в шахте честный работяга может рассчитывать на справедливость».
Увы, много лет спустя этот миф развеялся. Впрочем, миф ли это? Ведь любой миф, помогающий жить и бороться, становится истиной. А вот на вопрос «Что есть истина?» еще никто не ответил…
Придя в барак, я извлекла свой НЗ — несколько листков бумаги — и написала жалобу с описанием этого происшествия. Жалобу адресовала Воронину, тогдашнему начальнику всех норильских лагерей, и послала ее в заведующему моргом Павлу Евдокимовичу Никишину, с просьбой передать ее Вере Ивановне Грязневой для вручения Воронину. «Ангелом» же, доставившим это послание в морг, явилась одноглазая Катька, работавшая на свиноферме десятой столовой.
Так или иначе, жалоба дошла.
«Неисповедимы пути Твои, Господи!» И ничего удивительного, если для того, чтобы послание дошло до адресата, пришлось ему пройти столько путей-дорог, преодолеть столько препятствий и пересадок.
Конец венчает дело. Полетаева понизили: звание лейтенанта, хотя и младшего, ему «улыбнулось», и он стал сержантом. Официально — за то, что он «не соответствовал званию»; будто бы оно присвоено ему по ошибке.
Часто, возвращаясь с работы, я видела Полетаева со щупом в руках: он прощупывал уголь на вахте и всегда старался повернуться спиной, когда я — как всегда, в первой пятерке с краю — проходила мимо него.
Вообще злорадство мне не свойственно, но боюсь, что то, что я испытывала, глядя на него, чертовски походило именно на злорадство!

Все виды шмона и натюрморт с арбузами

Время шло. Дни, месяцы, годы. Короткое лето сменялось мучительно длинной зимой…
У времени нет настоящего мерила: часы, минуты, секунды — все это хотя и точно, но надумано. Вдействительности время может лететь или тянуться, и, что самое удивительное, оно не подчиняется законам арифметики, по крайней мере в неволе. Из бесконечно долгих дней складываются очень быстро промелькнувшие годы. Оглянешься на такой в страданиях и муках прожитый год — и что же?! Вместо длинной-длинной прожитой, вернее, выстраданной вереницы дней видишь ссохшийся комочек чего-то серого, бесформенного и с ужасом и отвращением думаешь: «Так неужели же это целый год моей жизни?!»
Над этим стоит призадуматься. Мне кажется, что объем времени зависит от количества новых впечатлений, а быстрота его течения — от положительных или отрицательных эмоций. Только этим и можно объяснить подобную метаморфозу.
Прожитая жизнь — это как бы панорама, уходящая вдаль. В детстве мы всё видим крупным планом. Былинка, камушек, ползущая букашка — все заметно, крупно, значительно, иногда огромно. Каждый шаг — это что-то интересное, новое. Дальше мелочи становятся менее значительными. На том отрезке, где прежде был шаг, теперь без труда умещается дом, дальше — целое село, а еще дальше — лес, горы, большие пространства. Но те несколько шагов первого плана кажутся больше далеких, огромных пространств. В этом весь секрет того, что в детстве каждый сезон года, а подчас и один день до того насыщен новыми впечатлениями, что кажется очень большим. А теперь, на склоне лет, нового до того мало, что не успеешь оглянуться, а двух-трех месяцев как не бывало!..
В шахте для меня сосредоточилась вся жизнь. Яприходила на работу голодная и усталая и уходила еще более голодная и усталая. Но с каждым днем я приобретала знания, навыки… Одним словом, становилась по-настоящему опытным шахтером.
Но зато в зоне… О, до чего же унизительно быть бесправным рабом, всецело во власти всех этих полетаевых, путинцевых и прочих, вся изобретательность которых направлена на то, чтобы и без того горькую судьбу сделать невыносимой! Иногда легче перенести удар палкой, чем бесчисленные уколы заостренной спичкой. А именно такими уколами нас донимали постоянно.
Какая гнусная процедура — шмон! На вахте шмонают. Отвратительно ощущать прикосновение этих пальцев, которым не можешь запретить трогать любой закуток твоего тела! Противно, вернувшись с работы, найти весь свой жалкий скарб перерытым, истерзанным! А к какому-нибудь выходному приурочивают повальный шмон. Весь день уходит на него. Перегоняют всех в соседнюю секцию с вещами и вызывают по одиночке. Щупают, роются…
Дежурнячки стараются хоть что-нибудь отобрать у заключенных, какую-нибудь собственную вещь, не записанную в инвентарную книжку: юбку, что-нибудь из белья, подушку, полотенце — в хозяйстве этих мегер все найдет применение! Даже кочережку и совок отбирают у дневальной! Ложку (если хорошая), зеркальце, не говоря уж о нитках, иголках, ножницах… Особенно неистовствуют они перед такими праздниками, как 7 Ноября, Новый Год, 1 Мая. К праздникам «мужья» что-нибудь приносят своим лагерным «женам».
Казалось бы, у меня нечего забирать: никто мне не принесет ни сахара, ни макарон, а когда раз в месяц дают «зарплату» — 35 рублей, то на эти деньги можно было купить у мужиков пайку хлеба (700 граммов) или пайку мыла. Мужики продавали это мыло, чтобы купить коробочку махорки у тех, кто получает посылки.
Как ни соблазнительно было съесть хоть раз в месяц вторую пайку хлеба, но приходилось покупать мыло: тех двухсот граммов, что нам выдавала шахта, явно не хватало.
И все же и у меня было что прятать от шмона! Это богатство — акварельные краски, цветные карандаши, флакон туши и бумага — как-то ускользнуло от «бдительного ока» еще в тот день, когда я прибыла из ЦБЛ. Но после мне объяснили, что у меня его обязательно отберут, и я приняла меры, чтобы этого не случилось. В больнице я рисовала для хирурга Кузнецова препараты — иллюстрации к его научному труду по оперативному лечению энтеритов и операциям при выпадении прямой кишки. Эти краски были в моем чемодане. Там я их и обнаружила, когда, вместо того чтобы очутиться на том свете, оказалась на лагпункте «Нагорный».
В бараке «лордов» я поселилась в углу, на верхних нарах, возле самого окна. А над окном, чтобы придать бараку культурный вид, висела «картина». Откровенно говоря, трудно создать более нелепый, грубый натюрморт! Кто-то изобразил арбузы, но содержание неважно, главное — пустое пространство за картиной, между рамой и стеной. Снизу было видно, что картина пристает неплотно. Я это учла и при помощи блоков (из катушек) и шпагата сделала приспособление: стоило потянуть за веревку, и коробка с моим «имуществом» взвивалась и опускалась за раму. Не знаю, Божья ли воля, мое ли счастье или мамины молитвы, но через все шмоны прошло мое богатство и уцелело. Какое это было для меня утешение!
Я не художник, и раньше мне не приходило в голову попробовать на этом поприще свои силы. Просто я из семьи, где все рисовали. Отец замечательно изображал животных; мать вышивала шелком картины, а брат еще в десятилетнем возрасте так поразил художника-передвижника Кузнецова своими батальными картинками, что он пришел к нашим родителям с просьбой: «Дайте мне вашего сына в ученики! Ручаюсь, что он прославит меня как своего учителя больше, чем все мои работы!» Во всяком случае, я и не пыталась: куда уж мне! А тут вдруг выяснилось, какое это счастье — рисовать! Хоть что-нибудь изобразить хорошее, красивое, непохожее на все то, что меня окружает!
Что я рисовала? Как это ни странно— сказки, иллюстрации к басням и вообще всякие детские сюжеты. Это было как противоядие от окружающей меня среды.

«Партизан» Жуков и художник, который его не испугался

Как-то Амосов был в отпуске, и временно на его месте оказался некто Жуков. Был ли он действительно чокнутый или просто напускал на себя блажь, но ему ужасно нравилось повергать всех в ужас. Говорят, что был он не злой, просто самодур, наслаждавшийся своей властью.
— Я партизан! Меня все боятся! — любил он повторять.
Дело было летом.
Иду я на работу, и по пути на вахту перехватывает меня секретарша Жукова — хорошенькая татарочка.
— Керсновская! Скорее к начальнику!
Вроде я ни в чем не провинилась, однако «к начальнику» — это всегда означает неприятность.
Вхожу в кабинет начальника. Сидит этакий рыжий детина бульдожьего типа.
— Это ты рисовала?
Мать честная, как они сюда попали?! На письменном столе разложены все мои рисунки — зверюшки из сказок.
— Да, я!
— На шахту ты не пойдешь. Будешь рисовать в клубе.
— Извините, я — шахтер. Работаю на шахте и работаю хорошо, а в клубе мне делать нечего, там без меня обойдутся. А теперь, извините, я спешу: развод на вахте. Прощайте!
Более глупой физиономии трудно и вообразить! Он был похож на вареного рака.
По пути на вахту меня догнала секретарша.
— Что вы наделали! Разве можно так говорить с начальником? Да еще таким, как Жуков?
Пожимаю плечами:
— Значит, можно.
Удивительнее всего, что это не только обошлось, но и рисунки мои были мне возвращены.

Крепостные актрисы в стране победившего пpолетаpиата

Жили-были в старину помещики. Случалось, приходила им в голову блажь: создать свой театр из крепостных.
Меня всегда коробило при мысли, что художника, музыканта, актера могли за любую провинность выпороть на конюшне, разжаловать в скотники или продать, а то и променять на борзую. Мало ли что может прийти в голову самодуру, если у него в руках власть, а у подвластных нет прав!
Наши писатели не жалели красок (главным образом темных), чтобы изобразить самые душераздирающие сцены страданий этих артистов-рабов. Я была далека от мысли, что когда-нибудь своими глазами увижу нечто подобное. Но я их видела. Больше того, я с ними жила в одном сарае — в «палате лордов».
Крепостной театр. В Норильске, в середине ХХ века…
Какая дикость, нелепость! Артист-заключенный, которого ведут в театр под конвоем и который выслушивает на вахте традиционное напутствие: «Шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно?» Мне, например, это так никогда и не стало ясно…
На репетиции их водили в первое лаготделение, где жили крепостные актеры-мужчины, в лагерный клуб, а выступали они в ДИТРе.
Далеко за полночь вваливались артисты в барак, продрогшие и усталые, стуча промерзшими валенками, и спешили к своим котелкам с остывшей баландой, которую на них получала старушка дневальная.
И как эти крепостные актрисы дорожили своей работой! Больше всего мне запомнились Наталка Марущенко и Надя, фамилию ее я начисто забыла.
Наталка была изменник Родины, статья 58, пункт 1-б. Статья военная. В настоящее время она, безусловно, реабилитирована и, должно быть, имеет ордена, медали. Но тогда, в те годы, когда мясорубка нашего правосудия беспощадно втягивала, дробя и круша, жизнь и судьбы всех или почти всех попавших в окружение, тогда судьба девушки-солдата, оказавшейся со своей частью в окружении, была обычной: пока в районе Минеральных Вод стояли немцы, девушки скрывались в горах, в горных аулах — где кто мог; когда же через три месяца немцы ушли, девчата явились, разыскав свою часть. Тут их и запрятали за решетку на 10 лет!
В актрисы Наталка попала случайно.
Высокая, стройная, с большими, слегка навыкате, голубыми глазами и русой косой, недурна собой и с хорошим голосом, она обладала музыкальностью и врожденным остроумием, как и большинство украинок.
Она смертельно боялась лишиться звания «крепостной актрисы», которым была обязана своему лагерному «мужу» — действительно талантливому актеру Йонецу, актеру еще с воли. В крепостной театр он попал с шахты, где работал бурильщиком. Может быть, Наталка больше дорожила самим Йонецом, чем театром? Кто знает!
Иное дело — Надя. Театр для нее — цель жизни.
Надя — дочь прокурора города Минска. Перед самым началом войны окончила Минское театральное училище. Эвакуироваться не смогла: мать была тяжело ранена в первой же бомбежке.
После смерти матери ее угнали в Германию, где ее ждала тяжелая работа на текстильной фабрике, голодный паек, жизнь в бараках на полутюремном режиме — это и было «сотрудничество» с врагом. К концу войны бомбежки стали ежедневными. Страх и радость — надежда на освобождение. Безграничная радость, когда это освобождение наступило… Позорный суд. Боль и обида приговора: за сотрудничество с немцами статья 58, пункт 3. Третий пункт дает «всего лишь» три года исправительно-трудовых лагерей. Это после трех лет подневольного труда!
Рухнули девичьи мечты; погублена карьера актрисы; растоптана душа человека… Растоптана и дочерняя любовь, так как в своем отчаянии Надя с последней надеждой обратилась к отцу: «Папа! Пусть никто, даже ты, не можешь мне помочь, но ты можешь, ты должен мне поверить: я ни в чем перед Родиной не виновата!» — «Советское правосудие не ошибается. Ты виновата и должна искупить свою вину честным трудом!» — ответил ей родной отец. Боже мой, как плакала бедная девушка: «Ты не отец мне, ты — палач. Будь ты проклят!»
Должно быть, судьба ее подслушала: в конце 1947-го или в начале 1948 года прокурор и сам попал под суд и получил 10 лет.
— Так ему и надо! «Советское правосудие не ошибается»… Вот и искупай свою вину перед Родиной!
Тяжело слушать, с каким злорадством дочь проклинает отца. Но у меня не хватило духу ее осудить.

Мейстерзингеры из Норильска

Но даже на самом мрачном, безрадостном фоне вспыхивали комические сцены! Исполняли их актеры-любители. Экспромтом.
Катька Чуркина и Марийка Черная поспорили: они решили не говорить, а торжественно декламировать. Проигравшей будет та, кто первая перейдет на прозу. Целый день все наши шахтерки со смеху покатывались! Марийка — маленькая, белобрысая и курносая хохлушка, ламповщица, хочет погладить белье своему лагерному «мужу» — ламповщику Илюше. Катька, производственная дневальная, протестует против перерасхода угля:
«О свет души, моя подружка!
Если хочешь гладить брючки
Для Илюши, мил дружка,
При-не-си-ка у-голь-ка-а-а!»

Марийка возмущается:
«Приношу я уголек,
Чтобы греть свой утюжок.
А ты лодырь и балда!
Недовольна ни-ког-да-а-а!»

Катька наводит порядок в секции и ворчит:
«Кто сей злодей-Искариот,
Такой-сякой и в нос, и в рот!
Кто утащил мою метлу?
Она должна стоять в углу!»

Марийка опять негодует:
«Закрывайте, гады, двери!
Что вы прете, точно звери!»

И все это с самыми патетическими жестами, громовым голосом и на мотив, более всего подходящий для современной оперы.
Все шло гладко до вечерней поверки. Но вот пришла дежурнячка.
Большинство девчат, кроме тех, кто должен был идти на работу «с ноля», уже разделись и легли на нары. Все соскочили с нар и выстроились в две шеренги. Началась перекличка: дежурная называет фамилию, а названная говорит свое имя и отчество. Очередь дошла до Марийки.
— Черная!
Марийка, скромная и очень робкая девчушка, буквально умирала от страха, но… азарт! Приняв театральную позу и заломив над головой руки, она запела тоненьким голоском:
— Мария Миха-а-айлов… — и, переходя на бас, — на-а-а!
Дежурнячка от неожиданности оторопела и просто по инерции назвала следующую фамилию:
— Чуркина!
Катька, в противоположность робкой Марийке, была сквернословка и матерщинница, знающая уйму непристойных анекдотов и весь порнографический лагерный фольклор. Если уж Марийка выдержала фасон, то Катьке и сам Бог велел. Пытаясь встать на пуанты, она кулаком ударила себя в грудь и, потрясая другой рукой, взревела шаляпинским басом:
— Ка-те-ри-на Сте-па-а-а-нов-на-а-а!
— Это что за безобразие?! Да как вы смеете! — тут дежурнячка захлебнулась от негодования.
Сидеть бы обеим «театралкам» в штрафном изоляторе, если бы сама дежурнячка не оказалась большой поклонницей Мельпомены. Узнав, в чем дело, она рассмеялась.
— Счастье ваше, что Путинцев пошел в шестой барак. Не миновать бы вам ШИЗО.
Хоть и редко, но и в рядах «псарни» встречались еще не совсем очерствелые палачи.

Работорговцы и рабовладельцы

У нас были две разновидности хозяев: лагерь и производство, то есть горно-металлургический комбинат.
В упрощенном виде это можно представить так: те, кто нас угнетает, и те, кто нас эксплуатирует.
Не надо сгущать краски: не всякий рабовладелец обязательно жесток и беспощаден. Это не в его интересах. Но если производства были рабовладельцами, то лагерь был работорговцем. Впрочем, и это не совсем точно: лагерь не продавал свой живой товар, а отдавал его в аренду; рабовладелец же был лишь временным хозяином, он платил лагерю за аренду, но распоряжаться нашей судьбой не мог.
В Норильске это было особенно заметно, так как наша продукция была первостепенной важности, особенно во время войны, ведь Норильск давал 60 процентов всего никеля страны.
А медь, кобальт? А уголь для североморского транспорта? Это не то что ложки, деревянные гребешки и портсигары в мастерских на материке, в Межаниновке например. Там умри все заключенные — и это безразлично: освободится место для других. Свято место пусто не бывает!
Иное дело Норильск.
Во-первых, пополнение сюда прибывало в трюмах и в баржах североморским путем или по Енисею, а период навигации очень короток.
Во-вторых, в шахтах, рудниках и горячих цехах люди приобретают квалификацию, и производства дорожили квалифицированными кадрами.
Сначала были просто ИТЛ — исправительно-трудовые лагеря: обычные, усиленного режима, штрафные командировки.
Но наше «бесклассовое» государство одержимо манией разделять всех на классы — и привилегированных, и «деградированных». Так возникли сначала КТР, затем Горлаг. И то и другое, в свою очередь, продолжало делиться на своего рода подклассы. Происходило это как-то закулисно. До нас это доходило в виде недомолвок, полудогадок, полузагадок, и, откровенно говоря, всего этого я так до конца и не поняла. По каким признакам тех или иных людей вдруг вызывали на этап и угоняли в неизвестном направлении?
Правы были деды, когда пришли к заключению: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».
Казалось, уж мне ни то, ни другое не угрожало. Пусть не было у меня роскоши, но от нищеты-то я могла «заречься»: ну, недород, ну, пусть пожар, но не семь лет подряд, как во сне фараона?! Но выгнали нас с мамой из дому — раздетых и разутых, даже без сумы!
И все же никогда бы мне в голову не пришло, что и тюрьмы мне не миновать. Однако и через это пришлось пройти.
Но даже в неволе, на самом дне этой ямы, и то никак нельзя было зарекаться от какого-нибудь нового, неожиданного и незаслуженного удара. Тогда, когда его совсем не ждешь. И оттуда, откуда, казалось бы, тебе ничто не угрожает. Это одна из особенностей советского правосудия.

Рыбный садок, или Плачут ли от радости

Какие страхи терзали нечистую совесть Сталина и какими методами пытались его клевреты — Берия, Абакумов и Кo — создать для него иллюзию безграничного могущества и абсолютной безопасности, никто из нас не знал. На нас только время от времени сыпались удары. Ни избежать их, ни уклониться, ни хотя бы спросить «за что?» мы не могли.
Среди нас были две японки, обе учительницы. Маленькие, хрупкие, как куколки. Ночью их вызвали и увели. Стороной мы узнали, что они расстреляны. И для шахты 13/15 наступил черный день: по каким-то там «статейным признакам» очень много шахтеров, и притом лучшие работники — бурильщики, механики, слесари, были угнаны этапом туда, где формировался этот самый Горлаг.
Докатилась очередь и до наших девчат.
Нас, женщин, в шахте работало 200–240 «голов». Бытовичек было не больше 40; из числа остальных, политических, — процентов 60–70 хохлушки, так называемые «бандеровки». История когда-нибудь скажет свое слово (может быть, даже уже и сказала, только мне оно неизвестно?) о том смутном времени, когда украинцы и поляки, находясь между молотом и наковальней — СССР и Германией, — боролись по принципу «все против всех». Настоящей бандеровкой, боровшейся с оружием в руках, была одна Галя Галай, остальные — самые обыкновенные деревенские девчонки. Их целыми семьями судили за то, что кто-то из них «знал и не донес» на брата, отца, жениха-самостийника. Или хлеба дали, крынку молока, или рану перевязали какому-то бандеровцу, скрывавшемуся в лесу.
Каждый лагпункт напоминал рыбий садок.
Податься было некуда, а черпак хозяина раз за разом погружался в садок и выхватывал то того, то другого.
Черпак погрузился, и десятка полтора-два девушек, бледных и растерянных, стоят в ожидании отправки. Казенные вещи сданы; свои — увязаны в узелки, котомки или фанерные чемоданчики, перевязанные бечевкой.
Дежурнячки роются в них, как шакалы, отбирая все, что не было внесено в категорию «личных вещей», когда девчата прибыли на лагпункт «Нагорный»: сапоги, «москвички», юбки, купленные на свою грошовую зарплату, выменянные на хлеб, а чаще всего — подаренные «мужьями».
Но не это огорчает их больше всего! Нет, не это… Каждая из девчонок оставляет в Угольном Оцеплении близкого человека — «мужа», хоть и лагерного.
«Мужья» делились на три главные категории.
Вольняшки — горные мастера, взрывники и прочая «холостежь», главным образом из числа недавно освободившихся.
Почти все они имели в самом Оцеплении (чаще всего — на РОРе) свои балки, куда к ним и приходили их «жены» на часок-другой после работы или оставались в оцеплении до следующего развода, если удавалось уговорить подругу выйти с разводом за оставшуюся — для счета на вахте. Вольняшки самым бессовестным образом водили за нос своих «жен».
Рассуждали они так: «Вольных женщин в Норильске мало. Да они и носом крутят, их и содержи, и одевай: пальто зимнее, пальто демисезонное, платье, то да се. А заключенной? Килограмм сахара, полкило масла в месяц, юбка, сапоги, да на лето ситчик на платье. А уж она старается! Ублажает, не ворчит, а если забеременеет, то это уж не мое дело. Пусть рожает или аборт делает. Мне-то что?»
Вторая разновидность (и таких большинство) — это заключенные более или менее обеспеченные: мастера, разные завы, бригадиры или просто горлохваты, которые могут чего-то там перехватить у вольняшек, выполняя их работу в шахте, или могут что-либо выжать обманом или шантажом у своих подчиненных и таким путем заиметь «плевательницу», в которую можно выплюнуть свое семя.
Наконец, те, кто действительно нашел себе пару, которая и впрямь мнится ему самой подходящей для роли жены. Но их меньшинство.
У бытовичек было даже по нескольку «мужей». У политических (если не считать большую часть «военных») это совсем иное дело: они всерьез считали, что эти лагерные мужья и по-настоящему их мужья, и тот, кто освобождается первым, будет ждать.
А девчата-хохлушки всех считали своими сужеными. Не на сегодня, а на всю жизнь.
И вот черпак подхватил очередную партию трепещущих рыбок. Впереди — страх неизвестного; позади — горечь разлуки. И кругом — отчаяние на фоне полнейшей беззащитности.
Среди этапниц — Марийка Черная, маленькая смешливая певунья с бородавкой на курносом носу. Бледная, дрожащая.
Рядом плачет Маша Кирийчок.
— Вера Кузьминишна! — уж в который раз обращается она к своей напарнице, пожилой и рябой учительнице из Ясной Поляны. — Вы хоть изредка простирните моему Ване рубаху, его вши заедят без меня!
И она заливается слезами.
Марийка Черная еще ниже опускает голову. Она думает о своем Илюше, с которым она работает в ламповой. Им освобождаться хоть и через целых пять лет, но вместе. В ламповую возьмут другую девушку. Рушится ее мечта быть и на воле его женой…
Вот входит Катя Буханцева, нарядчица. В ее руке — список этапниц.
— Становись на перекличку! Конвой на вахте!
Стоя у стола, Буханцева вызывает девушек по фамилии. Они отвечают и проходят в двери. Печальная процессия дефилирует мимо стола.
— Черная!
— …Марья Михайловна, 1928 года рождения, статья 58–1-а, срок 10 лет.
— Ты остаешься от этапа. Ступай на свое место!
И без того бледная Марийка бледнеет еще больше, глаза стекленеют… В следующее мгновение она рухнула головой на стол. Чемоданчик покатился. А Марийка бьется головой и обеими руками об столешню и рыдает, рыдает… Она рыдает от счастья. Не оттого, что ее выпустят на волю… Нет! Она остается в неволе, но там, где она познала призрак счастья — того эфемерного счастья, которое может в любое мгновение рассеяться как дым.
Что же произошло? А вот что: на «Нагорном» была еще одна Черная, и тоже Мария (только не Михайловна, а Федоровна) и, что значительно важнее, она была зубным врачом. Работала в поликлинике, обслуживала вольных и неплохо зарабатывала (главным образом, налево). На этап была назначена она, а не Марийка, но… Короче говоря, она купила Буханцеву, чтобы подменить одну Черную другой. Почему в самую последнюю минуту эта махинация расстроилась, я не знаю.
У этой истории счастливый конец. Году этак в 54-м я встретила в городе Марийку с ее Илюшей. Они улыбались и буквально сияли от счастья. Один из немногих случаев, когда дом, построенный на песке, устоял — наперекор всем сейсмическим толчкам.
Я видела еще один случай, когда плачут от pадости. Человек лет пятидесяти, почти двух метров ростом и в плечах косая сажень, пошатнулся, как от удара, схватился руками за голову и рухнул на скамью в раскомандировке восьмого участка: он не мог говорить — из горла вырывалось что-то вроде икоты и слезы лились в три ручья. Так реагировал бригадир КТР (не картежник, а каторжник!) Отто Берлайн, немец из Днепропетровска, на весть о том, что дело его пересмотрено, он признан невиновным и может оформляться на волю.

Табачный наркоман

Трудно себе представить фигуру более унылую и нелепую, чем осланцовщица Альвина Ивановна! Эстонка. Фамилии ее я не помню. Женщина интеллигентная, в прошлом — телеграфистка.
Осланцовщица — это рабочая вентиляции, которая должна осланцовывать выработки, то есть разбрасывать деревянной лопаточкой инертную пыль (молотый камень) по стенкам забоя, дабы обезвредить угольную пыль, способную взрываться, а взрыв пыли еще более опасен, чем взрыв газа метана.
Осланцовщице приходится всю смену таскать тяжелые ведра с каменной пылью. Альвине Ивановне это было явно не под силу (в свои 50 с лишним лет болела она туберкулезом костей, в частности левого плеча).
Мне ее было бесконечно жаль, и не только поэтому, но и потому, что на нее сыпались одно за другим все несчастья.
Сначала умер от туберкулеза легких единственный сын — шестнадцатилетний юноша. Затем за неосторожно сказанное слово было осуждена по статье 58–10 на 10 лет восемнадцатилетняя дочь. Ее отправили куда-то на Урал, где следы ее исчезли. Очевидно, умерла, а об умерших в лагере ничего родным не сообщалось.
Наконец, ее восьмидесятидвухлетняя мать оступилась и упала, сломав себе шейку бедра. Ее положили не в больницу, так как положение было безнадежно, а в инвалидный дом, где за ней должны были ухаживать такие же обездоленные старики, как она сама.
Альвину Ивановну я видела всегда в слезах, глаза у нее не просыхали. Единственное утешение она находила в табаке, но махорка была очень дорога, ее выдавали в порядке поощрения лучшим работникам. В обмен на махру можно было купить все что угодно из того, что имели заключенные: мыло, хлеб, сахар, новые портянки, белье, обувь…
Мужчины ради курева становились промотчиками, и в наказание за проданные вещи им выдавали вещи-обноски третьего срока. Женщины, не задумываясь, ложились под того, кто соглашался отсыпать спичечную коробку махорки — эталон меры, принятый в лагере.
Что оставалось делать Альвине Ивановне? Собирать окурки и «стрелять бычки», то есть попрошайничать.
Наша шахта взрывоопасна, курить в ней нельзя. А часто людям легче перенести трехдневную голодовку, чем провести восемь часов без курева.
У нас работала маленькая узбечка Ася. Нужно признать, была она прехорошенькая и недостатка в табаке не испытывала. Курила она непрерывно. Когда она ела, то в одной руке была самокрутка, а в другой — ложка. И засыпала она с папиросой во рту. Вот кому было трудно свыше восьми часов в шахте без курева!
Страшно было смотреть, как эта девочка брела по шахте нетвердым шагом, шатаясь от борта к борту, с безумно вытаращенными глазами и слюнявым ртом. Однако со временем и она привыкла.
Альвина Ивановна себя «обманывала» книгой. Не знаю, где она их брала и где прятала, но я ее часто заставала в забое за чтением. Сгорбившись, она сидела на ведерке с инертной пылью и читала при свете шахтерского аккумулятора.
Осланцовщицы, газомерщицы (те, кто берет пробы воздуха), мальчишки, подвешивающие вентиляционные трубы (в сороковые годы еще не было прорезиненных труб), — все рабочие вентиляции выходили из шахты раньше, чем мы, забойщики, так как им не приходилось сдавать смену. Я же выходила из шахты обычно последней: я любила полностью, без недоделок, закончить свою работу, и сдать смену на месте. И все же часто заставала на устье Альвину Ивановну, когда все работники вентиляции уже давно помылись и отдыхали, если не были у «мужей».
Откуда такое рвение? Очень просто. Выходя из шахты, мужчины вынимали где-то припрятанную папиросу и в ожидании клети жадно закуривали. Папироса, как у индейцев трубка мира, обходила десять жадных ртов.
Альвина выпрашивала эти бычки, когда они уже обжигали губы.
Унизительная процедура! Да еще если учесть, что мужчины с особенным наслаждением оскорбляют женщину, которая перед ними унижается. Альвина Ивановна дико ненавидела всех русских без разбора и все же унижалась, выпрашивая окурки.
Правда, дождавшись последней клети, на которой поднимались начальники, она собирала неплохой «урожай»: начальники перед тем, как войти в шахту, курили последнюю и не ждали, пока окурок обожжет губы. Они тушили окурок в плевке и раздавливали его каблуком. Эти слюнявые лепешки и были добычей Альвины Ивановны.
Вот до чего может пасть человек, ставший наркоманом, даже если наркотик — табак.
Выхожу из шахты. На устье — Альвина Ивановна. Подходит клеть. Из нее высыпает десятка два шахтеров. Задерживаются, чтобы выкурить последнюю.
— Сейчас я сделаю то, за что себя ненавижу и презираю, — говорит Альвина Ивановна и направляется с развязным видом к курящим шахтерам.
— Покурим?
— Кто покурит, а кто и… пососет!
С видом побитой собаки она обходит всех. С тем же результатом. Так и кажется, что она виляет хвостом.
— Ненавижу… ненавижу… — тихо шепчет она чуть не плача.
Кого?.. Их? Себя?

«Не в шумной беседе друзья познаются…»

Дружба — одно из самых прекрасных, а может быть, и самое прекрасное из чувств, на которое способен человек.
Дружба чище и бескорыстнее любви, влекущей друг к другу мужчину и женщину. Может быть, дружба выше материнской любви, так как в ней нет ослепления и предвзятости.
Дружба — это редкость. Все очень ценное редко. Наверное, потому так редко встречаются алмазы. Дружба должна быть и крепкой, как алмаз, и светится она тем же чистым светом — как бриллиант.
Настоящая дружба может завязаться только в юности, пока душа чиста. Лишь такая дружба выдерживает все испытания, в том числе и испытание временем.
Существует ли лагерная дружба? Нет и тысячу раз нет!
Я даже сомневаюсь в существовании фронтовой дружбы. Дружба может вспыхнуть лишь в чистой душе. А душа тех, кто призван быть убийцей, укрыта чехлом кровавого цвета.
Но там, где невозможна истинная дружба, все же благожелательное отношение и стремление помочь вполне возможны.
С Альвиной Ивановной мы не были в дружбе. С моей стороны это была жалость, но жалость активная. Я решила ей помочь. Прежде всего, надо помочь ей уйти из шахты. А там врач Авраменко поднажмет, чтобы ее взяли в поликлинику, в город. Но как вырвать ее из шахты? Здесь же всегда не хватает рабочей силы. Любой!
Иду к начальнику шахты. Пускаю в ход все свое красноречие:
— От этой старухи шахте — никакой пользы! Она не справляется с работой!
— Эта самая легкая работа, но нужная. Она — рабочая единица, и отпустить ее я не могу, разве что она найдет себе замену.
И вот я вновь хожу, ищу кого-нибудь, кто пожелал бы работать в шахте. Да кто же по своей доброй воле вдруг пойдет на шахту?! Куда только я не обращалась! Случай (вернее, дневальная барака № 5) мне помог: одна девчонка, работающая в дорожно-строительной бригаде, снюхалась с движенцем с нашей шахты и не прочь была устроиться поближе к любовнику.
Променять бригадный пропуск на «шаг вправо, шаг влево…»? Действительно, «любовь», даже в кавычках, творит чудеса! Я от радости ног под собой не чуяла, когда доставила эту жучку (в ДСА работали исключительно жуковатые) и начальник разрешил Альвине Ивановне с шахтой распрощаться.
По моей просьбе врач Авраменко сумела ее устроить в регистратуру поликлиники. Как я была рада!

Черная тетрадь

Альвина Ивановна хоть и работала в городе, но жить продолжала в седьмом бараке, в шахтерском. Я ее устроила рядом с собой на верхотуре и предложила ей пользоваться моей постелью, когда мы работали в разные смены, то есть почти всегда, так как в вентиляции, как и на ЦУСе, пересмену делали «назад», а у нас, добычников и проходчиков, «вперед».
Спала я не на голых досках. На двадцать женщин нашего участка выдали шесть одеял; мне — в первую очередь, а в роли матраца у меня был коврик из овчины, перешитый из жилета Земфиры Поп.
В моем овчинном коврике существовал тайник под бывшим карманом, куда была зашита черная тетрадь. Когда я работала в ЦБЛ, то в этой клеенчатой тетради тушью записала мельчайшим шрифтом историю моих злоключений: ссылка, побег, тюрьма, лагерь…
Тетрадь была тонкая, овчина — грубая, с твердыми швами. Сколько шмонов она прошла незамеченной! Сколько раз Путинцев рылся в моих шмотках! И — бесполезно.
Я дала прочесть ее лишь Альвине Ивановне и вновь зашила на место.
Однажды я пошла в вещевой склад обменять ботинки. Заведовал складом единственный на нашем лагпункте зэк-мужчина, некто Капулер, или, как его у нас называли, Капочка. Это был весьма порядочный человек — еврей, некогда начальник норильского торготдела, где он «заработал» 25 лет. У нас на «Нагорном» он был очень недолго, меньше двух месяцев. Как долгосрочник, он не имел права на привилегированную работу.
Я получила ботинки и собиралась идти. Вдруг…
— Скажите, товарищ Керсновская, а у вас ничего не пропадало?
Вопрос Капочки поставил меня в тупик.
— Пропадало? Да у меня и пропадать нечему!
— А вы припомните.
Я пожала плечами.
— Ну, я вам напомню: у вас пропала черная тетрадь…
Я повернулась спиной к свету, но ответила с наигранным удивлением:
— Черная тетрадь?
— Да, эта самая черная тетрадь. Мне там очень понравилось, как вы вспоминаете вашего отца и его взгляд на правосудие. Эту тетрадь читали в штабе… И знаете, кто ее принес? Ваша приятельница! Та, о которой вы так заботитесь, — Альвина Ивановна.
— Ложь! Это ложь! — невольно вырвалось у меня.
— Вы сделали непростительную ошибку: вы ей доверились. Напрасно! В лагере никому нельзя доверять. Знаете, за сколько она вас продала? Ха-ха! За две пачки махорки! Я сам их выдавал! Я их дал Путинцеву, а тот ей дал лишь одну. Как она взвыла: «Вы обещали две!» А тот: «Я обещал за материал, а ты принесла беллетристику». Ваше счастье, что тетрадь взял Амосов. Он сказал: «Это беллетристика». И запер в ящик стола. Вот Путинцев и не дал второй пачки. А она — в слезы. Так-то!
Две пачки махорки… «Я сейчас сделаю то, за что буду сама себя презирать…» И — делала. «Ты обещала материал…» «Материал», по которому меня должны были судить в третий раз. На этот раз дали бы не 10 лет, а 25. И этапом угнали бы на штрафную командировку, на озеро Купец, в карьер… А я вместо отдыха после работы бродила, подыскивая ей замену, чтобы спасти ее! Однако нужно быть справедливой. Может быть, есть все-таки если и не оправдание, то что-то вроде смягчающего вину обстоятельства? Пожалуй, есть. Табак — наркотик. Он дает забвение. А наркоманы — люди безвольные.
Любопытно, сколько махорки можно купить на 30 сребреников?
Больше я ее не видела. Я сказала дневальной, что поскольку она работает в городе, то пусть переходит в восьмой барак. Поняла ли она?..

Лагерное сватовство

Анджик Мельконьян… Молоденькая, до полусмерти напуганная, совсем беспомощная девочка, на беду — поразительно красивая. Признаюсь, я не особенная поклонница восточной красоты, но Анджик была действительно красивой: несколько крупноватый, но правильной формы нос, безупречный овал лица и огромные черные глаза под сросшимися на переносице, но тонкими и длинными бровями. Ко всему этому — нежная, хоть и смуглая, с румянцем кожа и волнистые каштановые волосы. У армянок редко бывает хорошая фигура, но Анджик в свои 19 лет была очень пропорционально сложена.
Ей было три месяца, когда в 1930 году не то курды, не то турки устроили резню и вырезали все население той горной деревушки, где она родилась. Среди немногих уцелевших, то есть успевших убежать в горы, был ее брат Ованес восьми лет от роду. Он нашел в груде тряпья мирно спавшую сестренку. Ее отвезли в детдом в Ереване, а брата — в Ростов-на-Дону, где он превратился в Ваню и полностью обрусел. Анджик выросла в детдоме, окончила начальную школу и ФЗУ, после чего устроилась на местный шарикоподшипниковый завод. Она была всем довольна: работой, товарищами, своей судьбой.
— Тота Фроса! — безбожно коверкала она мое имя. — Ереван… О, это так прекрасно! Наш завод — самый хороший. И соседи — все хорошие люди! Ижених был у меня, Ованес, такой хороший!
Желая сделать самокат соседскому ребенку, она выбрала из кучи брака колесико и, даже не завернув его, понесла через вахту. И — села.
Беспощадной статьи от 7 августа 1932 года уже не было, но начальство решило устроить показательный суд на страх врагам. Показательный — значит беспощадный. И ей припаяли семь лет.
Это и само по себе много. Дать семь лет тюрьмы семнадцатилетней девочке — значит отобрать лучшие годы жизни! Это бесчеловечно. Но направить ее — девушку, почти ребенка — на подземные работы в шахту, туда, где она вынуждена будет вращаться среди озверелых мужчин, зачастую уголовников-рецидивистов, изголодавшихся по женщине, — это преступно!
Она пришла в ужас и инстинктивно потянулась за защитой ко мне — пожалуй, самой старшей и, безусловно, наиболее твердой из всех шахтерок нашей шахты.
И я приняла ее под свою защиту.
Если только могла быть речь о защите: мы вместе шли на работу, но затем она оставалась на лебедке в штольне, а я уходила дальше, в забой. И все же каждый день восемь бесконечно долгих часов она дрожала от ужаса, потому что все имевшие на нее виды запугивали ее.
— Тота Фроса! Мне говорят: «Выбирай одного, и это будет твой муж. Иначе все соберутся и пропустят тебя хором!» Ой, что мне делать? Тота Фроса, я боюсь!
Что могла я ей сказать? Это вполне реальная перспектива. Одна надежда: ее лебедка — на довольно оживленной штольне, и каждый «претендент» будет следить, чтобы она другому не досталась. Но если все же каждый захочет получить свою долю?..
Забрезжила и другая надежда: я написала от ее имени просьбу о пересмотре дела. А вдруг поможет?
Однажды после работы Анджик подошла ко мне очень расстроенная и сказала со слезами на глазах:
— Тота Фроса! Я дала согласие. Сегодня — последний день я девушка… — и слезы градом покатились из ее глаз.
— Кто же он?
— Степаньян.
Глиномес нашей шахты Степаньян… Старый сутулый армянин с гнилыми зубами, слезящимися глазами и вечно мокрым носом. В его обязанность входило налепить машиной пыжей из глины, чтобы затрамбовывать шпуры.
— И… ты его любишь?
— Ой, что ты, тота Фроса! — она вся передернулась от отвращения. — Он такой противный! Но он мой земляк, он меня хоть пожалеет!
— Никто не пожалеет тебя, Анджик, поверь мне!
— Но что мне делать? Скажи, что мне делать?! — и она театрально всплеснула руками.
— Не падай духом! Подожди по крайней мере, пока не придет ответ на твое прошение, а пока что будь возле меня.
Я старалась успокоить перепуганную девочку, но сама была очень и очень неспокойна. Чем могла я ей помочь?!
Мы получаем наряд и собираемся в шахту. Девчата не спешат надевать свои робы — они разговаривают, тихонько напевают песни…
Здесь, в новой раскомандировке, не то, что в старой халупе. Здание двухэтажное, просторное. Я уже переодеваюсь — натягиваю бязевые подштанники со штрипками, рубаху… Стала завязывать штрипки. Вдруг шевельнулась тревожная мысль: «А где же Анджик?» И будто в ответ на этот вопрос откуда-то со стороны лестничной клетки до меня донесся приглушенный вопль:
— Тота Фро…
Крик оборвался, и послышался шум возни.
У шахтера реакция должна быть мгновенной — такова уж специфика нашей работы. И соответственным образом я отреагировала: мгновение — и я, ударом ноги распахнув дверь, ринулась к лестнице. На ступеньках пролета что-то копошилось. В полутьме я разглядела силуэты трех горилл и макаку. Я сразу догадалась о том, что где-то там — Анджик, ведь в «макаке» я узнала Степаньяна.
— Негодяи! — взревела я не своим голосом и, оттолкнувшись от верхней ступеньки, прыгнула, в буквальном смысле этого слова, им на голову. Обеими ногами я угодила одному из горилл прямо в лицо. Затем, всей тяжестью, второму — на брюхо и, вцепившись ему в горло, вместе с ним покатилась на третьего.
Сам «жених», сутулый и кривоногий, уже со всех ног улепетывал вниз по… Нет, даже если и «по матушке», то не «по Волге», а по лестнице.
Что тут было!
Тридцать девчонок завизжали что есть сил. Снизу, из раскомандировки, начальники участков, которые с тяжелыми книгами нарядов направлялись сдавать наряды, устремились вверх по лестнице, а десяток горных мастеров — в более или менее раздетом виде (а некоторые — в чем мать родила) — сверху, из итээровской раздевалки, бежали вниз. Впереди всех — мастер участка № 6 старик Иван Шабля, седой как лунь и голый как червяк, но в шахтерской каске.
Грохот стоял такой, будто раскомандировка рушится. Но хохот присутствующих перекрыл даже визг девчат. И неудивительно. Представьте себе клубок, медленно катящийся вниз по лестнице, и меня в кальсонах со штрипками, отплясывающую на нем ирландскую джигу!
Как потом выяснилось, Анджик заставили (не без вмешательства Степаньяна) вторично расписаться в книге инструктажа, из-за чего она отстала и попала в ловушку.
Долго шахтеры не могли забыть этой баталии! Бывало, если ребята подерутся, то им говорят:
— Ну разве так дерутся? Вот ты попробуй, как Антоновна, — обеими ногами да прямо в морду заехать! Вот это понимаю — мастер спорта по боксу, класс «козел»!

Happy end

Нечасто лагерные драмы имеют счастливую концовку, тем приятнее упомянуть о таком редком случае. Не прошло и четырех месяцев, как пришел результат той просьбы, с которой я от имени Анджик обратилась, прося пересмотреть слишком суровый приговор.
Анджик освободили. Ее вернули с вахты — с развода. Быстро оформили и уже к двум часам должны были вывести на волю, но… В это трудно поверить, но Анджик захотела дождаться, когда я вернусь с работы, чтобы попрощаться и сказать спасибо, и она дождалась, несмотря на нетерпение конвоя!
Что ее уже освободили, я знала: сменщицы сообщили об этом в шахте. Но что она будет ждать меня, я не ожидала. Увидев меня, она всплеснула руками, кинулась мне на шею и, глотая слезы и путая слова, повторяла:
— Спасибо тебе, тота Фроса! Не только за то, что ты написала, ведь я не хотела, и не умела, и не надеялась. Это ты! Но еще больше спасибо, что ты удержала меня, помнишь, тогда? Знай, что в Ереване есть у тебя дочь! Я буду ждать тебя. У меня есть жених. И мне не будет стыдно смотреть ему в глаза! У меня не было матери. Теперь ты моя мать!

Загадка, так и не разгаданная

Я спешила на работу. Все уже были на своих рабочих местах, а я опаздывала, так как получала из ремонта свое сверло. Я почти бежала, прыгая со шпалы на шпалу, и смотрела себе под ноги. Вдруг, подняв глаза, увидела впереди себя спину Байдина.
«Ой, как поздно! — подумала я. — Начальники уже поднялись в шахту. Значит, клеть отцепили. А я еще не приступила к работе! Надо догнать его и объяснить, что я задержалась из-за сверла».
И я припустила изо всех сил. Но, странное дело, как я ни торопилась, расстояние не только не уменьшалось, а наоборот — увеличивалось. Байдин подался влево, приблизился к борту и вдруг исчез.
«Вот не знала, что там есть гезенок на первый пласт! — удивилась я. — На обратном пути обязательно обследую его. А пока что проскочу по уклону и успею приступить к работе раньше, чем Иван Михайлович подойдет в мой забой».
Но никто ко мне не заходил. Когда же пришел бурильщик Йордан, я его спросила:
— Ну как, доволен Иван Михайлович тем, как мы тут работали, пока он болел?
— Иван Михайлович? Да он и сейчас болеет. Говорят, совсем плох. Его отправили куда-то в Караганду.
— Да ты бредишь, Володька! Я его сама видела на штольне.
— Обозналась, должно. Мало ли долговязых на шахте!
— Да нет, Иван Михайлович один такой. Каска круглая только у него. И походка — будто шаги меряет.
— Нет, это был не Байдин! Наверное, привидение, — закончил он, смеясь.
Вдруг будто ледяная рука сжала мое сердце: а был ли там гезенок? Уходя с работы, я внимательно обследовала весь тот самый участок штольни, где я видела Байдина. Кругом — глухие стены и ни намека на гезенок! Все борта зашиты затяжками и осланцованы уже давно. Как же так? Я видела своими глазами! Кто же это был?
Через неделю механик Мартыщенко, временно заменявший Байдина, сказал на наряде:
— Должен сообщить вам грустную весть: несколько дней тому назад в Караганде скончался Байдин. Не щадил он себя, надорвался, почки и отказали. Эх, не будет у нас такого начальника, как Иван Михайлович!
Из всех присутствующих только для меня это не было неожиданностью.
Назад: Тетрадь девятая: 1947–1952. Черная роба или белый халат
Дальше: Вторая попытка стать медиком

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.