Книга: Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Назад: Тетрадь шестая. 1944. Строптивый ветеринар
Дальше: Гора с горой не сходится…

Тетрадь седьмая. 1944–1945.
Оазис в аду

Дальний этап

Не буду лгать, бывало мне очень нелегко, но голод, тяжелый труд, притеснения со стороны начальства — все это я переносила значительно легче, чем общество уголовников, потерявших облик человеческий.
Отныне я числюсь за БУРом. Это барак усиленного режима для неисправимых преступников, кого считают хуже отребья, проживающего в бараке Феньки Бородаевой…
Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.
Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.
Ходили на работу десять — двенадцать женщин, но работали только я и абсолютно глухая финка. Остальным штрафной паек был так или иначе обеспечен, а пропитание они себе добывали по принципу:
— Зачем работать, пока моя п…. в состоянии заработать?
Получив по пилотке мыла и отпихнув нас от бака теплой воды, они стирали белье заведующего прачечной. Не его личное, а то, что он брал от начальства, вольных или заключенных, и от лагерных «лордов», расконвоированных или получающих посылки из дому и передачи. Это белье — его личный заработок. Он не мешал девкам подрабатывать, и вся вохра, свободная от службы, и немало заключенных «лордов» находили у них утешение в своем «холостяцком одиночестве».
Девки варили себе кулеш, ели картошку, пшено, с тошнотворным цинизмом похвалялись своей добычей и смеясь вспоминали и комментировали подробности своих похождений. Ну а мы с глухой финкой по двенадцать часов в день не разгибая спины терли в холодной воде окровавленные маскхалаты.
Говорили, что это финка была снайпером и, взятая в плен, оглохла от побоев. Она была очень опытной прачкой, работала как машина и меня научила пользоваться стиральной доской, чего я раньше не умела — у нас в Бессарабии таких досок в моде не было.
Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть. А ночи даже в середине лета были прохладные. Еще спасибо Земфире Поп: когда меня уводили из следственного подземелья, она дала мне меховой жилет. Его я стелила на доски и укрывалась телогрейкой.
Такая нечеловечески тяжелая работа и штрафной паек, который мне за нее давали, скоро бы меня доконали. К счастью, нас назначили в дальний этап. Что ж, пришла пора расстаться с Новосибирском… Жалеть, по правде говоря, не о чем. Еще один горький урок получила, еще немного опыта приобрела. Встретила здесь и хороших людей, но после суда их избегала, ведь я была как зачумленная — контакт со мной был опасен.
Всех, кто предназначался в дальний этап, согнали в специальный загон-этап, окруженный частоколом и проволокой. Напоминало это живодерню, куда свозят выловленных бродячих собак. Многие не желавшие уходить в дальний этап, главным образом уголовники с небольшим сроком, прятались по чужим этапам. Дней пять или шесть их ловили, как гицали собак.
За эти несколько дней я могла бы хоть отдохнуть, но какое там! В бараке стоял такой гам — вопли, брань, мат… С мужской половины в женскую проникали дикие, озверелые уголовники-рецидивисты.
Одним словом, когда нас наконец построили, проверили, пересчитали и погнали, я вздохнула с облегчением… Ведь каждый раз надеешься, что хуже не будет!

Прав тот, кто действует без колебания

Все эти дни меня навещала Эрна Карловна Лейман. С ее стороны это было геройством, и я была очень тронута. Эрна Карловна была славная женщина, добрая, отзывчивая. Вместе с тем она обладала очень большой плавучестью — умела удерживаться на поверхности, не стремясь потопить других. Я в этом почти уверена. Говорю «почти», потому что лагерь — это хитроумно-изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда достоинства и добродетели. Вывернув человека наизнанку, он ставит его в такое безвыходное положение, что тот может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа. Дальше это как трясина, как пески-зыбуны. Чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и попавшим на путь предательства — вольного или невольного — назад возврата нет. За двенадцать лет неволи я видела много примеров такого рода трагедии. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой трагедии и не ощущают. Наоборот, доходят до того, что ставят себе предательство в заслугу.
Я от души презираю тех, кто говорит «моя хата с краю». Не очень уважаю я и тех, кто слишком долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем решиться действовать, боясь своим вмешательством повредить.
Сколько добрых дел остались не сделанными лишь оттого, что мы боимся натолкнуться на неблагодарность! Одним словом — боимся. А вот Эрна Карловна не боялась. Она — действовала, а не проходила мимо. Это она подсказала нарядчику, чтобы он меня ткнул на ферму. А что из всего этого получилось?
Свиньи были спасены. Это хорошо.
Да, но я получила второй срок — десять лет — и вторую судимость. Хорошо ли это? Нет. С двумя судимостями я «рецидивистка», значит, никакой надежды на амнистию, на скидку. Плохо!
Меня, как «рецидив», отправили в Норильск. Там я «выбилась в люди», а в Новосибирске бы погибла… Так это же хорошо!
Нельзя всего предвидеть, и поэтому прав тот, кто действует без колебания. А что из этого получается, видно не сразу.

Изнанка Красноярска

Вот и довелось мне познакомиться еще с одним крупным городом Сибири — Красноярском — и еще с одной мощной сибирской рекой — Енисеем. Но нас, заключенных, знакомили не с фасадом, а с изнанкой.
Изнанкой Красноярска являлось Злобино — «невольничий рынок» Норильского горно-металлургического комбината. Вместо красавца Енисея я видела лишь баржи, на которые мы грузили товары. Караваны по десять — двенадцать барж шли во главе с катером, доставлявшим их в порт Дудинку, перевалочную базу Норильска.
В Злобине, которое считалось восьмым лаготделением Норильска, приезжали начальники шахт, рудников и заводов приобретать для своих производств квалифицированных невольников, а неквалифицированных отправляли гуртом, как рабочее поголовье. Их использовали на строительстве — шахтном, дорожном, жилищном — и из их числа по мере надобности комплектовали «убыль» в шахтах и на других производствах, ведь смертность там была велика.
Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких «энтузиастов» сгоняли в Злобино со всех концов «необъятной родины моей»… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.
В Злобине я немного ожила и окрепла, хотя все время занималась погрузкой цемента и кирпича. Но работали мы только по восемь часов, и час давался на обеденный перерыв. Кормили нас похлебкой из соленой трески и кашей из американской сои, хлеба давали 760 граммов.
Гоняли раз в неделю в баню. После Новосибирска, где при входе в баню вместо мыла давали горсть песку, здесь мы получали — какое блаженство! — десять граммов мыла.
Женщины, работавшие на погрузке, вели борьбу за юбки и платки. Им приходилось все время сновать туда-сюда с грузом на спине между работающими транспортерами, и бывали несчастные случаи, нередко со смертельным исходом, из-за того, что юбка или концы платка попадали под ролики и женщин затягивало в каретку транспортера. Поэтому женщин заставляли работать в брюках и шапках. Но в таком виде они лишались своей женской привлекательности, а следовательно, снижался «заработок». Поэтому на вахте они появлялись в брюках и шапках, но сразу по выходе извлекались из брюк заправленные туда юбки, и все входило в обычную колею.
…Но вот настал и мой черед.
Повезло мне или нет, но две с половиной тысячи километров по Енисею мне довелось проплыть не на барже, а в огромной общей каюте «третьего класса», вместившей 240 «пассажиров», в основном рецидивистов. Енисей я так и не увидела. И все из-за того «избранного общества», в котором мне суждено было путешествовать.
Нас заперли, и в течение двух недель пути ни разу ни один из конвоиров не осмелился зайти в тот отсек, где находилась наша каюта!
Боже, что за безобразное животное — человек во власти всех пороков и дурных инстинктов, если его не обуздывает страх! Не потерявших человеческого облика оказалось лишь десять человек: я, восемь колхозниц — все в синих комбинезонах — вместе с бригадиром Аистовой и профессор Федоровский, ехавший в Норильск по спецнаряду, для научной работы. Остальные пассажиры — сорок женщин, все шлюхи как на подбор, и двести отъявленных бандитов. Времени они не теряли. Под нашей огромной каютой находился трюм, и в первый же день бандиты разобрали пол каюты, проникли в трюм, где находился багаж ехавших в Норильск пассажиров. Трудно даже описать, что там происходило!
«Все начинается с торговли», — говорят американцы. «С меновой торговли, когда дело касается дикарей», — добавляют путешественники.
В трюм допускались далеко не все, а только воровская элита. Лишь перед самым прибытием в Дудинку туда пустили всех: для удобства круговой поруки. Добытые из трюма товары обменивались… Не буду ставить точки над «i» — покупали эти товары наши «дамы», расплачиваясь… тем, что у них было. Некоторые из них занавешивали свои койки — иногда просто газетами, другие считали и это необязательным.
У «дам» появились атласные одеяла, подушки и одежда, которую они сразу принялись перешивать. На горячих трубах, идущих вдоль всей переборки, день и ночь пеклись лепешки, а куски сала пожирались просто так, их даже не прожевывали.
Непосредственным результатом этого излишества явился повальный понос еще в начале пути. Так как никто не хотел выносить содержимое параши, то вскоре эти три большие бочки переполнились, и при покачивании парохода их содержимое расплескивалось по каюте.
Самым большим наказанием для меня было безделье. Я всегда находила себе какую-нибудь работу, а поэтому взяла на себя заботу о параше: выносила ведрами содержимое бочек и выливала это «золото» за борт. Затем я же с кем-нибудь из «аистов» носила кипяток, хлеб, еду.
Енисей — одна из красивейших рек в мире. Особенно красива она была тогда, когда еще существовали пороги и стремнины, высокие берега, поросшие лесом, фантастически красивые скалы и утесы.
Но ничего этого я не увидела. Занятая делом, я на Енисей так и не полюбовалась. Для этого нужно надлежащее настроение и не такое гнусное окружение.
В неволе как-то не воспринимаешь красоту. В душе все притупляется: линии сглаживаются, краски блекнут.
Красота как бы перестает существовать…

Новые заповеди

Пророк Моисей с горы Сионской принес десять заповедей, которые сам Господь Бог отпечатал на каменных скрижалях. Но это было давно… И, может быть, неправда? Был он пророк башковитый, знал, что к чему, умел приспосабливаться и выходить сухим из воды. Так мог ли он оставаться в стороне, хотя бы даже в райских кущах, когда на земле произошло такое важное событие, как Октябрьская революция? Говорят, что тогда, вскоре после Октября, на небесах поднялся большой переполох. Помилуйте! Как тут разобраться, что к чему?!
Судили-рядили и решили:
— Пусть отправится туда святой Лука. Он человек грамотный — евангелист. Он разберется!
Недели не прошло — прислал телеграмму: «Сижу в Че-Ка. Евангелист Лука».
Всполошились пуще прежнего:
— Как это так? Лука — такой грамотный, образованный, кажется, даже податным инспектором работал, а тут… Нет, надо кого-нибудь поэнергичней! Пусть отправляется Илья-пророк. Он человек военный и в механизации, и в электротехнике сведущ.
Однако и тут не повезло. Опять телеграмма: «Сижу и я. Пророк Илья».
Совсем приуныли небожители:
— Ни умом, ни силой — ничем не возьмешь. Вот разве что ловкостью. Кто же тут лучше подойдет? Не иначе Моисей-пророк. Всех фараонов вокруг пальца обвел… Неужто чекистам попадется?
Отправился Моисей-пророк. Проходит неделя, вторая… Вот и третья на исходе.
— Ну, — думают, — амба! Засыпался и Моисей!
Вдруг телеграмма: «Жив-здоров. Комиссар Петров».
Не знаю, когда и на какой горе получены были новые заповеди. Сомневаюсь, что и на этот раз их выгравировали на камне. Но текст этих заповедей известен. Больше того, соблюдают их куда охотнее, чем те, старые, что были на каменных скрижалях.
Вот они:
I. Не думай.
II. А если думаешь — не говори.
III. А если говоришь — не пиши.
IV. А если пишешь — не подписывайся… И благо ти будет, и долголетен будеши на земли, в СССР…
Всего четыре заповеди! И все же, если из тех десяти заповедей я выполняла почти все, то из этих четырех заповедей «второго издания» я не выполнила ни одной. Никогда. Нигде.

Наглость Марефы и покорность «аистов»

Я, как назло, помещалась у самого входа, то есть возле параши.
Получилось это так. Восьмерых растерянных и перепуганных колхозниц затолкали в первую вагонку налево от входа. Только пароход отчалил — их, как фраеров, раскурочили. К ним подошли две бандитки, Кудряшова и татарка Марефа, потребовали их сидора и принялись за дело. Марефа — та хоть развязывала сидора, а Кудряшова просто вспарывала их ножом.
Тут рядом случайно оказалась я. Меня возмутила не столько наглость бандиток, сколько покорность «аистов». Ударом в глаз я обезвредила Марефу, затем крепко стукнула по темени Кудряшову, вырвала у нее нож и выбросила его в иллюминатор. Все это и минуты не заняло.
Я обругала дрожащих от страха «аистов», после чего устроила их в этом отделении, а сама расположилась у входа в их закоулок.
Этим дело и ограничилось, сама не знаю почему. Мне просто повезло. Должно быть, бандитская элита не хотела идти на мокрое дело, так как имела виды на ограбление трюма и рассчитывала на две недели веселой жизни.
С некоторым удивлением я подметила где-то на траверзе одной из Тунгусок, что нет больше ночи — одна заря переходит в другую. Не приходилось сомневаться, что Полярный круг где-то рядом и наше путешествие заканчивается.
Мое, впрочем, чуть не подошло к концу значительно раньше…

Стикс и Енисей

Знаю, что никто меня не звал на помощь, но я просто почувствовала, что кому-то моя помощь нужна, и ринулась в глубь каюты, где происходила какая-то возня: не то потасовка, не то игра.
И, Боже мой, что я увидала!
Вся свора бандитов развлекалась. Предмет этого развлечения — пожилой, интеллигентного вида мужчина с бородкой — профессор Федоровский. Сидящие на верхнем ярусе держали его за ноги и раскачивали в проходе между рядами вагонок. Он летал по воздуху, как волейбольный мяч, а окружавшая его свора, мужчины и женщины, гогоча от восторга, время от времени ударом подбрасывали его повыше. Старик не кричал. Может, просто задохнулся, повиснув вниз головой, а может, понимал, что это бесполезно.
Наверное, я тоже понимала, что мое вмешательство будет иметь для меня самые плачевные последствия, но я не могла бы и животное, которое мучают, предоставить его печальной судьбе, а тут передо мною был человек.
— Трусы! Как вам не стыдно?! — с негодующим криком бросилась я на выручку старику.
Только чудо (и отчасти мое вмешательство) помогло ему доехать до Дудинки, а не продолжать путешествие по другой реке — Стиксу…
Меня здорово поколотили. Подробностей не помню. Запомнилось почему-то, что били по голове ведром и ведро погнулось. Еще помню, что мой башмак выбросили через иллюминатор. Хотели и меня отправить туда же, но иллюминаторы оказались тесны.
Очнулась я уже в своем углу, и «аисты» суетились, прикладывая компресс к моей голове. Говорят, я сильно бредила. Кто-то вызвал врача — женщину, похожую, скорее, на санитарку. Ее больше всего интересовало, не тиф ли это. Температура, правда, держалась высокая — очень уж много было синяков и ссадин. Она меня всю вымазала йодом, дала аспирину и немного сахара, велев запить водой. До самой Дудинки чувствовала я себя отвратительно, но там встала на ноги, хоть и пришлось шагать по холодной грязи в одном башмаке.
С известным удовлетворением могла я наблюдать, как разделались с нашим этапом. На причале ждал целый отряд вохровцев. Все краденые вещи у бандитов отобрали (но в каком они были виде!). Почти всех мужчин сразу затарабанили на Каларгон, самую страшную штрафную командировку. Больше половины женщин тоже попали на штрафняк — озеро Купец, где велись работы на гравийном карьере.
Профессора Федоровского я потеряла из виду. Лишь года через два-три, узнав, где я нахожусь, он передал мне на шахту через чертежницу проектной конторы Ольгу Колотову очень трогательное, исполненное благодарности письмо. Все эти годы совесть его мучила, оттого что он не мог меня поблагодарить… А за что, собственно говоря? За то, что меня поколотили? Хотя, занявшись мной, они его бросили.
Профессора Федоровского посадили в 1937 году, но дали ему возможность завершить свою научную работу, имевшую оборонное значение. Где-то под Москвой в его распоряжении находились лаборатории и даже целый научный городок. Там у него был свой коттедж, в котором с ним жила жена. Он рассчитывал, и ему это обещали, что по завершении работы его выпустят на свободу. Когда же работа была окончена, его этапом отправили в Красноярск, где он в Злобине занимался погрузкой барж. Это был ученый — человек не от мира сего, и на погрузке толку от него было мало. Поэтому, когда он попросился в Норильск, где в образованных людях очень нуждались, эту просьбу удовлетворили. Преподавал он в горно-металлургическом техникуме, а жил не то во втором, не то в девятом лаготделении.
Бедняга… Не судьба была ему выйти на волю! Он даже не знал, какой у него срок, думал — десять лет. Но, когда этот срок истек, ему сказали, что пятнадцать. Он скончался от инфаркта. Человек, живший только наукой и для науки, умер в неволе, так и не поняв, за что его осудили…

Как роботы из фантастического романа

Дудинка — речной порт, но он принимает и океанские пароходы. Караваны барж приходят сюда и из Красноярска, и с низовьев Енисея — по Северному морскому пути из Мурманска. Дудинка, очень крупная перевалочная база, являлась четвертым лаготделением Норильска.
1944 год. Война. Шахты и рудники на материке, в европейской части страны, оккупированы врагом, взорваны, залиты водой… Норильск — это никель, столь нужный для войны. Почти весь он шел отсюда. Поэтому Норильск должен жить, должен работать.
Заключенные, составлявшие в те годы почти все население города, не должны умирать, не принося пользы. Они должны продуктивно работать, поэтому их нужно кормить. Американцы это понимают. Понимаем и мы, так как продукты, которые выгружаем из барж и грузим в вагоны, — американские (кроме соленой трески и солонины). Горы ящиков с консервами, салом, смальцем; горы мешков с тростниковым сахаром, соевой крупой.
И нас кормят!
У хорошего хозяина собака не стала бы есть то, что нам дают, но я после Томска и Новосибирска ахаю, глядя на такое изобилие: 800 граммов хлеба, два раза в день по литру баланды, густой от отрубей, а иногда и от крупяной сечки, и по 200 граммов соленой трески. Невероятно!
Но зато — работа… На часы не смотрят, смотрят на вагоны. Они маленькие, емкость их мизерная. Им нельзя простаивать. И мы работаем, как роботы из фантастического романа. Навигация очень непродолжительна, месяца два-три с половиной, и то последний караван барж обычно замерзает где-то на полпути.
Бывают «веселые» погрузки, которым мы радуемся: сахар, смалец, даже крупа. Тут не грех, если тара «нарушена» (а об этом заботятся урки), зачерпнуть горсть — и в рот. Какое блаженство!
Зато когда приходится грузить цемент — и тяжело, и пыли наглотаешься. Но еще хуже кирпичи. Не давали ни рукавиц-верхонок, ни «козочек» — приспособлений для переноски кирпичей на спине. Грузчики постоянно менялись: прибудет новый этап — старый этап идет дальше, так стоит ли расходовать рукавицы?
Приходилось таскать кирпичи голыми руками, и притом в бешеном темпе: вагоны были нужны под продукты. К вечеру на руках вместо кожи тонкая пленка и кровавые лохмотья.
Мое счастье, что я люблю работу и нахожу в ней удовольствие, если могу хорошо и красиво ее выполнить. А такая сноровистость помогает не слишком калечить руки. Если работать охотно, то легче не замечать боли и усталости и, что еще важнее, забывать свое горе.

Торт «Наполеон» в черном ущелье

Не суждено заключенному нагреть где-нибудь местечко! Лишь в могиле его больше не перегоняют с места на место, но там, как известно, не обогреешься.
Итак, настало время вновь сниматься с якоря. Одно утешало: Норильск — это конец пути… По крайней мере так мне казалось.
Теперь Норильск — крупный промышленный центр и к тому же красивый, благоустроенный город. Туда ведет ширококолейный железнодорожный путь. Имеется аэропорт. Автобусы доставляют приезжающих в центр города на Гвардейскую площадь.
Совсем не так добирались туда в 1944 году…
Узкоколейка петляет среди бесчисленных озер. Мы едем на открытых платформах, дребезжащих и качающихся. Ночь, а солнце светит — желтое и совсем неяркое. Сверкающая дорожка пролегла от него до самых колес нашего вагона, который чем-то похож на спичечную коробку, и катится она по какой-то игрушечной железной дороге.
Опускаясь все ниже, ниже, солнце коснулось горизонта и как бы покатилось по касательной. Первого августа оно еще не заходит, но через восемь — десять дней уже будут зажигать фонари.
Конец июля — еще не лето. Днем почти жарко, но теперь, несмотря на солнце, холодно. Конвоиры — их по двое на каждой платформе — отделены от нас экраном. Они явно зябнут в шинелях с поднятыми воротниками. Мы — на полу, согнувшись в три погибели. Ужасно неудобно! Ноги затекают, немеют, болят… Но вставать не разрешается.
Вдали видны горы. Вскоре горы и по сторонам. На соседней платформе мужчины что-то объясняют, жестикулируют. Среди них есть уже побывавшие в Норильске, хотя бы Мишка Карзубый: нет лагеря, где бы он не сидел.
Станция Каеркан. Самая высокая точка трассы. Нам разрешают сойти с платформы «за нуждой». У самого железнодорожного полотна — снег, оставшийся с зимы. На душе как-то гадко. Так подействовал вид снега в июле. Что же здесь будет зимой?
И все же грех жаловаться! Первые партии «заполярных казаков» прокладывали этот путь пешком. А нас из Дудинки в Норильск пусть битых 12 часов, но везли, вдобавок в июле. Куда хуже в конце сентября и в октябре ехать под снегом, дождем и пронизывающим ветром! И ведь самые большие этапы приходились как раз на конец октября, когда в Красноярске заканчивались погрузочные работы и к концу навигации требовалось освободить Злобинский «невольничий рынок».
До чего же неприглядным показался Норильск сквозь сетку дождя! Близость угольных шахт и мест, где живут, трудятся и умирают люди, лишенные всех человеческих прав, никогда не украшает место жительства. Мы смогли вдоволь налюбоваться Нулевым пикетом, так называется геодезическая точка, откуда начинается отсчет трассы Норильск — Дудинка.
Единственный вид — на ущелье меж двух крутых голых гор. Черное ущелье, по которому течет черный поток, а вдоль него лепятся какие-то черные постройки, свищущий ветер, тоже черный, черная жижа из глины и штыба, на которую нам велели присесть на корточки, замерзшим, голодным, усталым, — все это как нельзя более способствовало тому, что размышления наши были отнюдь не светлее окружающего ландшафта.
Когда мы, прошлепав пять верст по грязи, добрались до места назначения, то есть до девятого лаготделения, никто не счел нужным накормить новый этап. На следующее утро нас уже погнали на работу, так как лагерю нужны акцепты — подтверждение того, что заключенные отработали день и, таким образом, заработали право на свой хлеб и баланду.
Природа будто нарочно устроила кладовую своих богатств в таком месте, где до них добраться очень нелегко. Богатства эти — в недрах крутых гор, строение которых — почти горизонтальные пласты.
Большая часть шахт и рудников находится в двух горах, между которыми протекает Угольный ручей. На юго-восточном его берегу — гора «Святая Елена». В ней заключены рудные тела огромной мощности и причудливой формы. Разрабатывают ее в хвост и в гриву: и открытым способом, на манер пасхального кулича, и одновременно врезаясь снизу в глубь горы. По другому берегу Угольного ручья к северо. западу — гора Шмидта, или попросту Шмитиха, как торт «Наполеон»: мощные пласты угля чередуются с прослойками пустой породы. Впоследствии, будучи шахтером, я работала на четырех пластах: первый — мощностью в 7,5 м, второй — 6–6,5 м, третий — 2,8 м («пласт-убийца» со скользкой, как мыло, кровлей); четвертый — 4,5 м.
В обеих горах — шахты. В них не спускаются, а подымаются. До входа в устье шахты № 15 надо осилить 1575 ступенек, в шахту № 13 — 390 ступенек, а лишь шахта № 11 — на уровне подошвы.
Основное, что добывали в Норильске, — это никель. Кроме того, медь, кобальт и молибден. Платиноиды — платина, золото и серебро — шли в отходы обогатительной фабрики, так называемые «хвосты». По трубам их отправляли в тундру и заливали ими озера: количество платиноидов в «хвостах» незначительно и добывать их считали невыгодным.
Огромное здание БОФа (Большой обогатительной фабрики) прилепилось, как ласточкино гнездо, к горе Рудной — «Святой Елене». Промплощадка, где находятся заводы, стоит на скальном грунте. Сам же город, или, как в то время говорилось, Горстрой, стоит на талике, то есть на замерзшем болоте глубиной 300 метров.

«Засекреченные кадры» и «заполярные казаки»

На заре своего существования весь Норильск был буквально опутан колючей проволокой: каждый строящийся дом, каждый отдельный объект, не считая целых «рабочих зон». Повсюду торчали вышки, на которых маячили «попки», так называемые самоохранники, то есть заключенные-уголовники, которых использовали как военизированную охрану. Тоже своего рода класс, военное сословие: они старались доказать, что достойны доверия, и поэтому были беспощадны к тем заключенным, которых конвоировали.
Заключенные работали даже на командных постах. И удивляться нечему: условия жизни тут крайне тяжелые, и по доброй воле в Норильск никто бы не поехал. В то же время это не просто место, куда можно загнать тех, кто по той или иной причине должен был исчезнуть, как, например, загоняли людей в болота Нарымского края.
Норильск тоже являлся местом, откуда не возвращаются, но тут была работа, которую необходимо выполнить прежде, чем умереть. Что же касается начальников-заключенных, то для них создавались условия, при которых можно руководить ответственными работами и по отбытии срока остаться на той же работе в качестве ссыльного. По мере того как Норильск обживался, менялся его внешний облик. Палатки сменились бараками, потом построили двухэтажные деревянные домики, а затем дома городского типа. Тогда уже стали приезжать направленные партией вольнонаемные работники.
Вначале ехали «добровольно искупать свою вину» те партийцы, которым в противном случае угрожала тюрьма. Затем «на ловлю счастья и чинов» устремились в Норильск те, у кого был партбилет, но никаких знаний. Как те, так и другие, за очень редким исключением, ни уха ни рыла не понимали в работе. Таким партийным митрофанушкам придавали в подчинение опытных, знающих инженеров и ученых — заключенных или бывших заключенных, ссыльных. Они-то фактически и стали настоящими создателями огромного и богатейшего Норильского горно-металлургического комбината — проектантами, строителями и главами производств, выполнявшими всю ответственную работу, требовавшую опыта и ума.
Решительно все посаженные по статье 58 с целым букетом пунктов, эти «шпионы, диверсанты, вредители, террористы, изменники» — умные, честные, талантливые — занимались умственным трудом по своей специальности и лезли из кожи вон, чтобы их не послали на общие работы: кайлить мерзлый грунт, таскать тяжести, мерзнуть, выбиваться из сил и подвергаться издевательствам со стороны уголовников.
Этот класс был «мозгом» Норильска, но они вели себя, как говорится, тише воды, ниже травы и чувствовали постоянную угрозу смерти.
Несмотря на все их старания в течение уже четырех-пяти лет искупить не совершенные ими преступления, в 1941–1942 годах многих из них ликвидировали — по спискам, составленным Берией по приказу Сталина. В одной лишь Дудинке были пущены под лед несколько сотен (говорят — 700) жертв 1937 года.
Заключенные работали всюду, но это слово не встречалось нигде и никогда. Вместо него писали «з/к», а произносили «зэка», что расшифровывалось как «засекреченные кадры».
Например, нужны инженеры, врачи, техники… Правление комбината делает заявку:
— Пришлите столько-то белых конвертов.
Или — «голубых», «серых», «желтых»… А там уже знают, кого нужно. Правда, из тюрьмы сразу не отправляли работать по специальности. Сначала те же инженеры и врачи проходили физическую и психическую подготовку: разгружали баржи, разбирали плоты круглого леса, вытаскивая бревна из ледяной воды, долбили в вечной мерзлоте котлованы для ТЭЦ.
Лишь после того как они хлебнули горького до слез, те из них, кто выжил, были без ума от счастья, когда им предоставлялась возможность работать по специальности, и радовались тому, что получают талон на 200 граммов каши и 150–200 граммов соленой трески.
Никому из них и в голову не приходило сетовать на то, что жизнь разбита, что пришлось покинуть, быть может навсегда, родные места, друзей, близких. За счастье считали, что не надо стоять на вахте, а затем весь день мучительно мерзнуть от безжалостной пурги и надрываться на непосильной работе.
Жили они, как и мы, в бараках за колючей проволокой, но у них, так называемых «лордов», в бараке было тепло и чисто. Совсем другое дело — иметь одеяло и даже простыню, спать на тюфяке, набитом стружками (лагерный пуховик, «каждая пушина — полтора аршина»), а случалось, и на подушке из того же «деревянного пуха». Это не голые нары, где телогрейка — и тюфяк, и одеяло.
На вахте их считали совсем иначе. Они ходили по бригадному пропуску. У бригадира, тоже зэка, был список, и он отвечал за всех. Самые привилегированные имели индивидуальный пропуск, в котором значились место работы, часы и маршрут. Ну как не разбиться в лепешку, чтобы не потерять права на этакое благополучие!
Так обстояло дело с «засекреченными кадрами».
Мы, рабочие, тоже считались з/к, но для нас это слово расшифровывалось иначе — «заполярные казаки».
В царское время казаки с гордостью говорили:
— Граница империи Российской привязана к арчаку казачьего седла!
С не меньшим правом, хотя и без особой гордости, могли сказать и мы, «заполярные казаки»:
— Граница, по крайней мере северная, привязана к хлястику телогрейки заключенного!
Не найти такой необжитой, угрюмой сторонки, где заключенные, замостив своими костями болота, не добывали бы из недр земли несметные богатства.
Мурманск, Воркута, Норильск, Магадан, Колыма — все это поднято из болот «заполярными казаками». Могилы их, огромные братские могилы, вырытые еще летом «про запас» в тундре, ничем не отмечены и никем не помянуты. Теперь их вообще вычеркнули из истории северного края. По «новейшим данным», его освоили энтузиасты-комсомольцы!

«Высокая» должность

Меня приписали к бригаде «аистов», которых я в пути защищала. Еще добавили туда дюжину немок. колонисток, так что подобралась бригада до полусмерти перепуганных, безобидных и очень старательных работяг.
Я, как всегда, бодро и охотно взялась за дело, не дожидаясь понукания, — это куда легче, и даже если устаешь, то не испытываешь гнетущего уныния.
Работали мы на строительстве в оцеплении № 13, в Горстрое, на постройке пятиэтажного дома под номером семь на Севастопольской улице, который вместил в себя уйму учреждений: исполком горсовета, дирекцию парторганизации, партбиблиотеку, собес и tutti quanti.
Я асфальтировала крышу дома. Безусловно, я занимала самую «высокую» должность и имела очень широкий кругозор. Здесь, как и в Новосибирске, каждый объект обносили забором и «попки» стояли на вышках. Но такого в Новосибирске не встречалось: на всех заборах пестрело великое множество плакатов, и на всех плакатах — руки… Руки в дружеском пожатии, руки солдат — русского, английского и американского — на фоне звездного знамени, юнион-джека и серпастого-молоткастого.
На стройку приезжал главный инженер строительства Грайпл. Американец! Жил он на вольном положении, с женой. После войны, как я узнала позже, его опять перевели в лагерь, а жену выслали в Америку. Впрочем, в 1947 году он освободился, но на родину его не пустили. Тогда жена вновь вернулась в Норильск с сыном, рыжим мальчуганом. Он окончил у нас школу.
Работая на крыше самого высокого дома, я в свободные минуты посматривала по сторонам и все больше ощущала безнадежность окружающей обстановки. До чего все выглядело уныло!
С работы и обратно шли мы по доскам, настеленным на болото. Кругом чавкала вода. Дни с непривычной быстротой становились короче и короче. Все время сеял мелкий холодный дождь, с каждым днем холоднее и холоднее. Солнца не видно было. Тоска нарастала…

«Домашний очаг» и трудовые будни

Плохо быть подсобником! Делаешь самую тяжелую, неблагодарную работу: таскаешь кирпичи, раствор, лес, размешиваешь и подносишь бетон, выполняешь все земляные работы (а в те годы это делалось вручную) — и за все это «гарантия»!
Все плюсовые талоны («гарантия +1», «гарантия +2» и «гарантия +3»), то есть добавка ста или двухсот граммов хлеба, куска соленой рыбы и ложки каши, идут квалифицированным рабочим. Их уже обучили ремеслу, и их нужно сохранить на более долгий срок, а подсобников… Всегда новых подбросят, если этих не будет!
Идет ожесточенная борьба за существование, но без свободы действия. Подсобнику приходится найти путь к спасению или — не найти его. У кого хватает силы и сноровки, тот может попытаться приобрести квалификацию. Например, стать штукатуром, маляром, каменщиком, печником. Женщине, кроме того, надо заплатить «своей валютой» бригадиру строителей, прорабу, нарядчику, а иногда и. еще многим. Если она молода, привлекательна, еще не выдохлась и сохранила женское обаяние, успех ей обеспечен. Но тогда встает вопрос: а стоит ли работать, расплачиваясь своим телом за право работать? Очевидно нет, ведь за ту же цену можно не работать!
Это и есть второй путь к спасению. Надо признать, что в Норильске для женщин этот путь всегда оставался открыт, так как их, пропорционально количеству мужчин, было очень мало (приблизительно 1:6, 1:8, а то и 1:10). Они легко могли найти «покровителей», и тогда им угрожал не голод, а аборты.
Отсюда закон, по которому в Норильске плюсовые талоны предназначались только мужчинам. Женщинам даже на самых тяжелых работах выписывали лишь минимальный паек — «гарантию». Женщины, как и северные олени, должны были суметь прокормиться на подножном корму.
И по сей день осталось необъяснимым, откуда у меня в 36 лет и после четырех лет тяжелейших испытаний хватало силы и выносливости работать всегда с максимальной отдачей, не поступаясь никогда и ни при каких обстоятельствах своими принципами.
Все эти тяжелые годы я прошла так, что не было в моей горькой жизни ни минуты, в которой мне было бы стыдно признаться, и я знаю, что могла бы посмотреть в глаза моему отцу и сказать: «Твоя дочь имени твоего не опозорила».
Правда, если я осталась в живых, то это оттого, что мне везло.

Битва за хлеб

Кому охота холодным, промозглым утром вставать ни свет ни заря, чтобы битый час, а то и два простоять в очереди за хлебом для всей бригады?
Это обязанность бригадира.
Как-то само собой получилось так, что себе в помощники она выбрала меня. Сначала мы ходили вместе, затем я стала выходить пораньше, чтобы занять очередь, а потом появлялась Аистова, но с каждым днем все позже и позже.
Наш бригадный ящик в хлеборезке знали, так как я на нем нарисовала аиста, и мне стали выдавать хлеб, даже когда бригадирша опаздывала. Нередко бывало, что я приносила хлеб и талоны раньше, чем она просыпалась.
Так и в то утро… Получив все двадцать восемь паек, я не торопясь шагала с хлебным ящиком на голове вдоль деревянного забора, отделявшего женскую зону от малолеток.
Я ничего не услышала, просто какой-то инстинкт меня предупредил, и я почуяла опасность. Не оглянулась — на это уже не хватало времени, а быстрее молнии метнулась к стенке барака.
И вовремя! Целая орава мальчишек лет по 14–15 налетела без звука… Как призраки! К счастью, я опрокинула ящик кверху дном, так что хлеб был закрыт сверху. Откуда-то у меня в руке оказался камень-кругляк, наверное единственный в окрестности. Став левой ногой на ящик, навалившись на него всей своей тяжестью и заслоняясь левой рукой, в которой оказалась чья-то шапка, я правой, с зажатым в кулаке камнем, стала наносить удары направо и налево, норовя попасть в нос.
Я была выше нападающих, и руки мои были длиннее, но главное преимущество заключалось не в том — я понимала, что защищаю всю свою бригаду, и защищала ее с отчаянием.
Самое ужасное для меня — обмануть оказавших мне доверие!
Пришел ли кто-нибудь мне на помощь, или «попка» с вышки в зоне малолеток поднял тревогу? Просто, встретив неожиданный отпор, особенно после того как у вожака был расквашен нос, эти трусливые шакалы нырнули в лазейку в заборе. Одна доска еще качалась, когда я опомнилась и увидела, что никого нет. Лишь в одной руке у меня шапка, а в другой — камень.
Я вновь перевернула ящик, сложила в него хлеб, подхватила ящик под мышку и, не выпуская из правой руки камень, двинулась дальше.
Так и ввалилась я в барак, перепугав «аистов».
— Фрося, да ты вся в крови!
Но хуже всего, что одной пайки я все же не досчиталась, и пришлось мне идти на работу натощак.

И такие медики бывают!

Когда у меня заболело колено, я не заметила. Поначалу оно мне немного мешало, когда я на четвереньках ползала по крыше, нанося на нее слой асфальта, и посыпала горячую смолу просеянным шлаком. Потом появился сизый конусообразный прыщ и стало ломить всю ногу. Я попыталась обратиться к врачу. Не за освобождением, а хоть бы пластырь или ихтиоловую повязку наложили… Какое там! Работавшая с доктором Мейером медсестра Сорокина меня просто выгнала:
— Чего еще выдумала тоже! С прыщами лазят!
А тут торопят со сдачей дома. Дом, собственно говоря, почти закончен, первые два этажа заселены. (Говорили, что нижний уже нуждался в ремонте!) Но в трех верхних шла уборка, и я носила воду ведрами. А здание-то пятиэтажное!
Мне становилось все хуже и хуже. Температура поднялась до 38,6о.
— Отработаешь — вечером зайди…
Весь день бегом с ведрами вверх-вниз… Вверх — сердце колотится, но терпимо. Зато вниз… Боже мой, какая нестерпимая боль! В глазах темнеет. Язык как кусок сухой кожи. Озноб бьет так, что зубы стучат.
Вечером иду на прием. Температура 39,2о.
— Зайди утром.
Опытные люди говорят:
— К Сорокиной, мейеровской б…., с пустыми руками не ходят. Дай ей полотенце. У тебя там есть такое вышитое…
Да, есть. Полотенце и сатиновая сорочка. Обе вещи мне подарила старуха жена Акима Бедрача в деревне Кочки, где я какое-то время жила после того, как совершила побег из нарымской ссылки. Но я их этой шлюхе не дам. Не то что мне жалко, но это низость. Всякое вымогательство гнусно. Тот, кто дает взятку, так же мерзок, как и тот, кто ее домогается. Чтобы я дала взятку этой дряни? Чтобы я ее поощряла вымогать последнюю тряпку у таких же, как она, заключенных, только в сто раз более несчастных, чем она?! Никогда!
Утром в полубессознательном состоянии иду на работу. Нога как колода. Все тело в пятнах. На ноге они багровые.
Я носила воду — спускалась с лестницы, прыгая на одной ноге. Меня била лихорадка, и я надела меховой жилет, который мне подарила на прощание Земфира Поп. Когда свалилась, не помню. Нашли меня на лестнице. Я лежала вниз головой, прижимая к груди туго свернутый жилет.
Причина столь бурно развившегося тяжелого состояния — ослабление организма, оттого что я так усиленно работала. Гной не мог прорваться наружу и проник в кровяное русло. Если бы я не заартачилась и «помаслила лапу» медсестры Сорокиной, если бы она допустила меня пред светлые очи своего шефа, если бы доктор Мейер освободил меня от работы и оказал медицинскую помощь, если бы…
Одним словом, как всегда, очередная беда, которая могла бы мне стоить жизни, обернулась во спасение.
Если бы я не попала в больницу, то не сегодня, так завтра дубаря бы врезала.
Самая высокая смертность приходится на первую зиму в Заполярье, если туда попадаешь уже истощенным и измученным до предела, как это случилось со мной.

Артефакт

Я бредила, никого не узнавала, и прораб вызвал «скорую». Справедливость требует отметить, что «скорая» не очень торопилась. Скоро она появляется лишь при производственной травме, а заболевание, пусть даже самое тяжелое, подождет, ведь заболел заключенный.
Сам момент поступления в больницу запомнился хорошо, и не мне одной!
Дело в том, что в приемном покое меня только записали и направили в хирургическое отделение на третий этаж.
Вот тут-то я и не захотела, чтобы меня несли на носилках, и заявила категорически:
— Пойду сама!
И, став на четвереньки (вернее, на три «ноги» — четвертую, больную, я волокла за собой), смело поползла вверх по лестнице… За мной с носилками шли санитары, два дюжих парня — Саша и Миша. А на носилках лежал… свернутый в трубку жилет.
Подъем казался мне бесконечно долгим, как будто я подымалась на нью-йоркский небоскреб, но я упрямо ползла.
Жгучая боль в колене, озноб и неутолимая жажда — все это стерлось, исчезло из памяти, а вот стыд…
Мне было очень тяжело и стыдно, когда санитар Миша (не то узбек, не то татарин) обрабатывал меня, как это полагается при поступлении в больницу: мыл в ванной и обривал на теле волосы…
Меня направили на ампутацию бедра. Но принявший меня хирург Билзенс рассудил иначе: решил сохранить мне ногу!
Он нашел гнойный гонит (воспаление коленного сустава) и септикопиэмию, то есть общее заражение крови, и сразу после осмотра велел положить меня на стол в предоперационной. Помню, он сказал:
— Это артефакт!
Меня это очень обидело, но мне было слишком плохо, чтобы я могла протестовать. Я лишь вяло заметила:
— И не стыдно вам, доктор, обижать рабочего человека…
Дальше — провал в памяти.
Мне слышались гудки парохода. Один раз меня нашли в другом конце отделения, где я забилась за ванну. Старший санитар Костя меня принес в палату, и я пыталась ему что-то растолковать по-французски.
Дело в том, что недалеко от больницы проходила железнодорожная ветка. Гудок паровоза я принимала за пароходный. Значит, рядом порт… И меня преследовала мысль о побеге за границу Северным морским путем.
Помню руку со шприцем. В бреду мне казалось, что шприц держит не рука, а клешня, огромная и страшная… Впрочем, это оказалось не так уж далеко от истины. Старшей сестре Маргарите Эмилиевне вследствие флегмоны удалили средний палец, и рука имела сходство с клешней.
Один раз в шприце находилось что-то желтое, затем — синее… Соответственно я окрашивалась то в желтый, то в голубой цвет. Где-то раздобыли немецкий пронтозил ярко-красного цвета, и я приняла шарлаховый оттенок. Ни один уважающий себя хамелеон не смог бы конкурировать со мной!
Но так или иначе я выжила. И не только выжила. Доктор Билзенс сумел сохранить мне ногу.

В палате для сумасшедших

Я уже не бредила, сознание вернулось ко мне. Положение мое оставалось еще довольно тяжелым, но дело явно шло на лад.
Меня поместили в палату № 12 — палату для сумасшедших, куда клали особенно тяжелых больных, когда не было сумасшедших. И все же я чувствовала что-то вроде блаженства! Под головой подушка, набитая, правда, не пухом, а стружкой, и лежала я пусть на жесткой, но чистой постели, на простыне и укрывалась одеялом с пододеяльником.
Рядом со мной лежала Поля Симакова. У нее была парализована нижняя половина туловища.
Поля была еще совсем девчонкой, когда ее осудили за измену Родине. Измена ее заключалась в том, что во время оккупации она пошла работать санитаркой — мыть полы в коридорах и лестничных клетках больницы в Киеве. Ей надо было прокормиться самой и прокормить мать, которая лежала без движения от водянки, и сестренку, которой еще не исполнилось четырнадцати лет. Самой Поле шел шестнадцатый. Понятно, после ухода немцев из Киева девчонке оказалось трудно найти этому оправдание.
— Ты должна была умереть!
Действительно ли родина заинтересована в столь нелепой смерти своих детей? Если она не сумела защитить их от немцев, то кто имеет право требовать, чтобы Поля не защищала от голодной смерти себя, свою мать и сестру?
Поля пыталась утверждать, что в немцах видела врагов.
— Почему тогда немцы тебя не расстреляли?
На этот вопрос она ответила вопросом:
— Почему вы об этом не спросите самих немцев?
В общем, ей дали десять лет, а сестру отправили в колонию. Мать успела к тому времени сама умереть.
В девятом лаготделении Поля работала на уборке снега: утаптывала снег на железнодорожной платформе. Неожиданно поезд рвануло, и Поля упала меж двух платформ. Придавило ее не то осью, не то буксой и переломало поясничные позвонки. Отсюда — паралич нижней половины тела. Уже на второй день у нее образовались пролежни на крестце и ягодицах, да такие глубокие, что обнажились кости. Она бы сгнила заживо, но, на ее счастье, главный хирург Кузнецов взялся ее прооперировать, чтобы освободить спинной мозг, зажатый обломками позвонков. Операция была очень тяжелая, но удачная. И вот уже более полугода лежит Поля ничком на подкладном круге. Круг на деревянном щите, в котором прорезана дыра. Под ней таз — моча и кал отделяются непроизвольно. Чувствительности в ногах нет…
В ту пору, когда мне уже немного полегчало, у Поли вдруг обнаружилась чуть заметная чувствительность в большом пальце левой ноги. Вскоре она смогла им чуть-чуть пошевелить. Значит, хоть медленно, но дело пошло на поправку!
Ее стали ежедневно носить в ванну, хотя она визжала от боли, как поросенок. После ванны ей назначили массаж, но никто ей его не делал. Сестры были слишком загружены работой — хирургическое отделение всегда битком набито!
Тут за дело взялась я. И сама-то чуть живая, я возилась с несчастной девчонкой по нескольку часов в день: массаж, пассивная гимнастика…
В больнице ко мне отнеслись вполне дружелюбно. Я так отвыкла от человеческого отношения, что от благодарности просто ошалела. Действительно, было чему удивляться. Я ведь отлично знала, что не обладаю даже в самой микроскопической дозе тем, что принято называть «обаянием» — качеством, которое располагает к себе с первого взгляда. Так в чем же дело? Отчего все так добры ко мне?!
Кажется, я нашла этому объяснение. В те времена, когда не было сульфамидных препаратов, пенициллина и тем более антибиотиков и единственная надежда возлагалась лишь на такие антисептические средства, как ривенал, метиленовая синька и уротропин (ну и на счастье, разумеется!), от общего заражения крови умирали все. А я — выжила.
Говорят, человеку свойственно любить не того, кто ему сделал добро, а того, кому он сам сделал добро. Звучит несколько цинично, но, мне кажется, не лишено правдоподобия. Если это учесть, то многое становится понятным.
Заведующего терапевтическим отделением доктора Мардну, знающего и любящего свою профессию врача, постоянно приглашали в качестве консультанта в другие отделения. Вызывали его и ко мне, как высококвалифицированного специалиста, ведь септические состояния очень часто осложняются эндокардитом, обычно «бородавчатым». А у меня обошлось без этого грозного осложнения, и доктор Мардна имел право до какой-то степени поставить это в заслугу себе, ведь лечение назначил мне он…
Кроме того, ему нравилось посидеть в нашей палате, где он мог отвести душу в откровенной беседе (разумеется, на немецком языке) со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной — умной, начитанной, вполне интеллигентной женщиной.
Она также отнеслась ко мне очень хорошо и немало постаралась, выхаживая меня. Взять хотя бы те внутривенные вливания, которые окрашивали меня во все цвета радуги.
Я знаю, что она замолвила за меня словечко в разговоре со своим шефом, заведующим хирургическим отделением. Кузнецову, скорей честолюбивому, нежели человеколюбивому врачу, хотелось доказать успех своей первой на спинном мозге операции, и мои старания выходить его пациентку Полю Симакову, мою соседку по «сумасшедшей» палате, оказались ему на руку. Выяснилось также, что я немного рисую и разбираюсь в медицине. А ему очень требовался «медхудожник». Наверное, благодаря всему этому он в отношении меня был благожелательно настроен.
Билзенс. Кузнецов ему не доверял и всячески оттеснял его на задний план. А тут ему, молодому врачу и начинающему хирургу, удалось сохранить жизнь в таком тяжелом случае! И он так удачно дренировал коленный сустав, что полностью сохранил его подвижность!
Еще двое врачей проявили ко мне симпатию: инфекционист Попов и прозектор Никишин.
Ну, Никишин — это чудак и добряк. Он делился всем, что у него было, а точнее, отдавал все, что у него еще не отобрали, — мания, свойственная обычно только святым. Он мне дал первый и, пожалуй, единственный за все годы неволи подарок — коробку акварельных красок и цветные карандаши. Этот очень ценный для меня подарок сделан был, очевидно, от чистого сердца, так как прошел со мною через все годы неволи, через все шмоны, этапы и уцелел.
Попов, в ту пору болевший желтухой, лежал в терапии на втором этаже и говорил обо мне в весьма похвальном тоне с начальником нашей больницы (говорили именно «начальник», а не «начальница») Верой Ивановной Грязневой.
Все обстоятельства сложились в мою пользу.
Так или иначе, но меня, к великому моему удивлению и еще большей радости, после выздоровления не отправили назад в девятое лаготделение, а оставили на работе в центральной больнице лагеря — ЦБЛ. Я недоумевала… С моей стороны не делалось ни малейшей попытки, даже намека на попытку бросить якорь в этой гавани, прежде чем мой утлый челнок будет окончательно превращен в щепы.
И все же не сидел ли за рулем моего жизненного челна все тот же мамин ангел-хранитель?!
Может быть, я была неразумна и за эти два с половиной года моей медицинской деятельности наделала очень много ошибок. Наверняка я, «молясь, расшибала лоб», притом отнюдь не только себе, но и моим сослуживцам, а еще чаще — начальникам. Но за одно поручусь: я оставалась беззаветно предана своей работе, бескорыстна и не щадила себя, стремясь помочь тем несчастным, которым могла помочь, и все это — sans peur et sans reproche. Бог мне свидетель. Он мне и судья.

Аллегория

Бескрайняя, жестокая пустыня… Олицетворение безнадежности. Лишь изредка встретишь колючий саксаул, и на большом расстоянии друг от друга попадаются колодцы с мутной, протухшей, солоновато-горькой водой. От этих колодцев зависит жизнь и судьба каравана, ведь колодец может обвалиться, иссякнуть. Наконец, его можно не найти… В этой пустыне смерть — постоянный спутник. Жестокий, беспощадный.
Я долго брела по этой вотчине смерти. Солнце безжалостно иссушало мою кровь, раскаленные камни жгли ноги, саксаул вонзал в них свои колючки… Я научилась ценить глоток горькой воды и привыкла к мысли о том, что от шакала в пустыне не жди пощады. И вдруг — группа пальм, и в их тени — родник. Оазис! Островок Жизни, окруженный владениями Смерти!
Да, именно таким оазисом и была центральная больница лагеря.
Я сумела оценить этот оазис и по сегодняшний день благодарна тому роднику, который дал ему жизнь, — сердцу Веры Ивановны Грязневой.
Она, начальник лагпункта ЦБЛ и самой центральной больницы, назначила меня медсестрой в хирургическое отделение…
В дантовом аду — девять кругов. В системе лагерей НКВД Советского Союза их было куда больше. Оттого ли, что чертей больше? Или грешников? Или под словом «грех» подразумевалось нечто совсем иное? Или современный Князь Тьмы был более ненасытен?
Знаю только одно: три из них находились в ЦБЛ.
Самый нижний круг — инфекционное отделение. Диагноз большинства поступающих в это отделение гласил: «Дизентерия при сопутствующей АД II или АД III», то есть при алиментарной дистрофии второй или третьей степени.
Казалось, эти страшные с виду доходяги, поступавшие в И.О., или, как его называли, Филиал, попадают в какой-то фильтр, сквозь который капля по капле уходит их жизнь… И когда со слабым всплеском упадет последняя капля, то оставшуюся от человека оболочку — скелет, обтянутый сухой шелушащейся кожей серого цвета, — унесут в морг.
Понятно, легче и безопаснее всего сказать «дизентерия»!
Заведующий отделением доктор Миллер, з/к, в прошлом полковник медицинской службы, осужденный по статье 58–10 и приговоренный к расстрелу, который заменили «катушкой», то есть десятью годами, ничего, кроме дизентерии, найти не смел. Мог ли он, немец, сказать:
— Человек умирает оттого, что мышечный слой и слизистая оболочка его желудочно-кишечного тракта полностью атрофированы, а хлеб из протухшей муки с плесенью, соломой и озадками травмирует слизистую кишечника, что и является причиной гемоколита, который мы и выдаем за дизентерию. Ослабленный организм легко становится жертвой туберкулеза. Все это протекает на фоне авитаминоза и осложняется чесоткой, фурункулезом и пиодермией.
Миллер — знающий, эрудированный врач, но из соображений самосохранения он предпочитал быть черствым и бесчувственным по отношению к тем, кого спасти не мог.
Неприятно было присутствовать при том, как он вел осмотр вновь поступающих больных. Совершенно голые, они стояли перед ним навытяжку, и он ими командовал, как солдатами на плацу.
Совершенно иная атмосфера царила в терапии. На всем лежала печать привилегированного отделения: лучшее белье, лучшая мебель, лучшие кровати предназначались для второго этажа, а заведующий отделением доктор Мардна — благообразный, с седеющей бородой, в белоснежном халате, с неизменным фонендоскопом на поясе — производил впечатление настоящего профессора.
Чувствовалось, он считает своим долгом вернуть здоровье тем, кто попал в его отделение.
Не было не только необходимых медикаментов и полноценного питания, но даже возможности довести лечение до конца, так как 74 койки этого отделения были постоянно заняты, и сколько еще тяжелобольных ждали очереди, чтобы попасть в больницу!
Немногое находилось в его власти, но можно было с уверенностью сказать: все, что в его силах, будет сделано, и притом хорошо.
Начать с того, что доктор Мардна осматривал поступавшего больного со всем вниманием, ласково и терпеливо, что сразу внушало больному уверенность. А как много это значит для человека беспомощного, несчастного и потерявшего надежду!
Но все же самое нужное, самое важное отделение — хирургическое. Если в инфекционное больной поступал, чтобы умереть, в терапевтическое — чтобы выздороветь, то в хирургическом отделении человека надо было воскресить!

Хирургическое отделение

Оно всегда было переполнено, во всех палатах койки стояли впритык — столько, сколько их можно туда втиснуть. Дополнительные койки стояли в коридоре, в холле, на лестничных площадках, вплоть до ванной, и все были постоянно заняты.
Работы невпроворот. Все, от заведующего отделением Виктора Алексеевича Кузнецова до санитарки-коротышки Лизы, работали, как в лазаретах в боевой обстановке, а не как в обычной больнице.
Казалось бы, в таком исключительно гуманном учреждении, как больница, иначе и быть не могло. Увы! Чувства и побуждения работников ЦБЛ имели совсем другое истолкование…
Норильск создан руками заключенных и буквально на их костях, но те, кто руководил работами, кто создавал этот богатейший горно-металлургический комбинат, не были заинтересованы в том, чтобы заключенные, в большинстве политические, умирали, чем этот лагерь выгодно отличался от многих других лагерей смерти.
Вначале все начальство, кроме самого начальника комбината, состояло из заключенных, преимущественно улова 1937 года. В 1939 году в Норильске колонна демонстрантов на октябрьском параде растягивалась лишь метров на двенадцать, но постепенно количество вольнонаемных нарастало: те, которые по отбытии срока освобождались, лишались права на выезд и оставались на той же работе, но уже в качестве вольнонаемных. Многих, чей срок истекал где-нибудь на материке, за три — пять месяцев до освобождения этапировали в Заполярье. Их также домой не отпускали, и они закабалялись здесь, увеличивая таким путем процент вольных невольников Норильска.
В 1945 году истекал срок многих начальников производств, посаженных в 1937 году на «детский» срок — восемь лет. Эти начальники, сами неповинные жертвы террора, желали выполнять план (а попробуй-ка его не выполнить в годы войны!) и дорожили своими кадрами «заполярных казаков». Понятно, пополнить их количество, имея такой способ вербовки, как статья 58, не составляло труда. Однако дальность расстояния и короткая навигация осложняли дело. Так или иначе, в Норильске массового уничтожения заключенных запланировано не было. Нас не щадили, с нами не церемонились, нашей смертью не слишком огорчались, но пострадавших на работе лечили, требовали восстановления их работоспособности и скорейшего возвращения в строй.
Этим и объяснялась важность задач, стоявших перед работниками хирургического отделения.
Я не знаю, как работают в военных госпиталях прифронтовой полосы, но мне кажется, сходство тут полное. Правда, мы знали, что снаряд не пробьет потолок в операционной и что здание, где мы работаем, не рухнет нам на голову. Но в остальном…
Хирургическое отделение не может не принять больного на том основании, что нет свободных мест. Вот подъезжает к вахте санитарная машина. Мгновение — и старший санитар Саша Суханов, схватив носилки, опрометью бежит вниз, а за ним, накинув телогрейку, мчится маленькая удмуртка Лиза. Сестра спешит узнать, с чем поступил больной. Полураздавленный шахтер? Открытый перелом бедра? Перелом таза? Кипятят инструмент, готовят все, что надо для вытяжения…
Не успели, наскоро помыв пострадавшего, поднять его на третий этаж в предоперационную, как опять машина. На сей раз — «острый живот». Заворот кишок — очень частое явление, особенно когда раз в месяц заключенным выдают их паек сахара — 450 граммов (да, в Норильске заключенным дают сахар, не то что на материке!).
Доходяги выменивают свой сахар на хлеб, чтобы хоть раз в месяц поесть его почти досыта, и вот расплата за счастье съесть три пайки хлеба за один присест!
У истощенного человека кишки тонкие, как папиросная бумага; болтаются они на брыжейке, лишенной не только жира, но и мышечного слоя, и перепутываются. Это заворот кишок. Иногда комок хлеба не проталкивается по кишке, а увлекает ее за собой, выворачивая кишку, как чулок, до половины. Делается попытка «просифонить» беднягу. Порой удается устранить непроходимость. Если же «сифон» не удается, то требуется срочная операция, иначе часть кишечника некротизируется. Тогда — смерть.
И вот я «сифоню» больного, а Люба Симонова решает еще более сложную задачу: надо вывести кого-нибудь из палаты, чтобы поместить туда оперированного. Но кого? Все больные — тяжелые (легких лечат в лагерных стационарах). И куда положить? В палатах кровать к кровати впритык, в коридорах все занято, и на обеих лестничных площадках на импровизированных кроватях из щитов и стульев — полно. Нередко даже ванные заняты. Кто знает, скольких еще доставят ночью, когда дежурят одна сестра и двое санитаров.
Мне не раз приходилось цапаться с другими медсестрами. Чаще всего — со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной. Все они очень на меня сердились и злились, что я «унижаю достоинство среднего медперсонала», выполняя обязанность младшего медперсонала. Но я помнила, как это было для меня мучительно стыдно, и если на дежурстве оказывались только мужчины-санитары, то я сама обрабатывала вновь поступающих женщин: мыла и сбривала с тела волосы. Я знала, что наши лагерницы сами меня бы высмеяли за подобную щепетильность, но все равно иначе не могла.
Все надо успеть: и новых больных принять, и назначения выполнить, и хлеб из хлеборезки принести, и покойников в морг носить. Морг за вахтой, а если пурга и снега по пояс?..
А уборка? Чистота должна быть безупречная, но легко ли это, если все так забито, что подойти к больным трудно. И еще им надо подавать судно.
Не знаю даже, когда труднее, ночью или днем. Ведь кроме срочных операций, абсолютно неожиданных, были еще операционные дни по вторникам и пятницам, когда производятся запланированные операции: язвы желудка, опухоли, холециститы и разная мелочь — аппендициты, грыжи, геморрои… По средам гнойные операции: паранефриты, резекция ребер при эмпиемах. А в остальные дни — перевязки. Тяжелых гнойных больных надо сперва снести в ванну, выкупать в растворе марганцовки, а затем — на перевязку. Работы уйма!
— Больного на перевязку!
Но санитары пошли на вахту за новым больным… Не беда! Сгребаю больного в охапку, несу в ванну, мою. Из ванной тащу в перевязочную на стол. Отношу следующего больного в ванну и бегу в перевязочную помочь врачу. Затем подаю следующего на стол, а другого — в ванну. Бегом туда, бегом сюда… Перевязки должны быть сделаны! А тут бежит санитарка:
— Архар Петрович!
«Архар» — это отнюдь не среднеазиатский горный баран, это Эрхардт Петрович Билзенс — второй врач хирургического отделения, мой непосредственный начальник.
— Архар Петрович, в операционную! Перфоративная язва! Виктор Алексеевич уже моется.
Эрхардт уходит. Я остаюсь одна… Не беда! Все перевязки будут сделаны! Ведь еще недавно меня саму носили в перевязочную, и я еще не забыла, какое облегчение испытывает больной, когда ему сделана свежая перевязка.

Врач или «закройщик» милостью Божьей?

Виктор Алексеевич Кузнецов — это наш «Бог» и вдобавок «громовержец». Ему повинуются моментально и беспрекословно.
Высокий, кажущийся еще выше благодаря очень маленькой голове, сухощавый, стройный, подобранный, он напоминает одновременно египетского жреца-авгура и генерала иезуитского ордена. Это первое, что бросается в глаза. Второе — это руки. Мускулистые, волосатые, они говорят о силе. А кисти — удлиненные, с длинными, тонкими и очень подвижными пальцами, пальцами пианиста, скрипача или хирурга — свидетельствуют о ловкости. Они в непрерывном движении: то сжимаются, то разжимаются, а чаще всего потирают одна другую, как при умывании. Лишь когда в руке скальпель, все становится на место и сразу видно: это мастер своего дела.
И тут встает вопрос: а врач ли он на самом деле? Врач, сознательно делающий то, что надо, и так, как надо, или милостью Божией «закройщик» — смелый, ловкий и бессердечный?!
Пожалуй, вместо знаний он обладал интуицией. Одно несомненно: руки у него были идеальные, а работоспособность — феноменальная.
Особенно мне запомнился один операционный день. Плановые операции — а их он провел девять — подходили к концу, когда доставили больную в состоянии шока: разрыв трубы при внематочной беременности, внутреннее кровотечение…
Срочная операция произведена блестяще: даже кровь из полости была использована и перелита.
— Ну, всё! — сказал Кузнецов.
Но в дверях появился медстатист Калинин:
— Поступают двое. Оба — «острый живот»… У одного перфоративная язва, у другого заворот кишок.
Перфоративная (прободная) язва заняла два с половиной часа. Начали операцию под спинномозговой анестезией, закончили под эфирным наркозом. Пока она длилась, второго больного после неудачной попытки «просифонить» тоже подготовили к операции и сразу же подали на стол, как только покончили с язвой. И эта операция благополучно проведена. Наконец всё! Ассистенты-то что, они сменялись, а Кузнецов 16 часов подряд оперировал! Кто-кто, а уж он-то заслужил свой отдых.
Hо бывают же такие дни — не успел он и пяти минут поспать, как вновь привезли «перфоративную язву». В общежитии врачей все спали. Я подошла к Кузнецову и тронула его слегка за плечо, сказав шепотом:
— Виктор Алексеевич!
— А?
— Перфоративная язва…
— Иду!
Через пять минут он уже в операционной.
Он не причинял боли. Казалось, что скальпель в его руке не режет, а лишь прикасается, как художник карандашом к бумаге. Да он и был художником. Художником-самородком, презирающим «школу», именно потому, что «школа» была ему незнакома. Все больные, особенно женщины, ему слепо верили:
— Если Виктор Алексеевич возьмется, все будет хорошо!
Это своего рода гипноз. Я тоже сначала была им загипнотизирована, но, отдавая должное его достоинствам, не могла не видеть недостатков. Недостатки его как врача открылись мне не сразу. Вернее, они продолжали открываться постепенно, но неуклонно. А вот как человека, лишенного всякой человеческой морали, я его узнала с первых дней работы в хирургии.
Он завидовал успеху каждого из подчиненных ему врачей, хотя все они являлись его учениками. Нет, это не «рабочая ревность» — желание сделать лучше всех и больше всех, а самый гадкий, самый низкий из всех видов зависти: он унижал, сеял недоверие к сопернику. Он мог спровоцировать врача и малейшую его неосторожность раздуть до размера преступления, притом позорного, оставив за собой право на «благородное негодование». Он был способен тихой сапой подкапываться под того, кого боялся. Имея пропуск, мог ходить за зону на консультации или в аптекобазу, а сам бегал в первый отдел, где и наушничал, не останавливаясь ни перед какой клеветой. Будучи большим специалистом по части абортов, он выручал жен начальников (в те годы аборт был запрещен и карался как убийство).
И при всем при том Кузнецов отнюдь не походил на злодея из мелодрамы. Напротив! С заискивающей иезуитской улыбкой, кланяясь и потирая руки, он, как выражаются в народе, «без мыла влазил…».
Говорят, что он и в лагерь попал из-за своего двуличного характера: капал на операционную сестру, которую не смог склонить к сожительству. Сестра испугалась: много ли требовалось в 1937 году, чтобы сгубить человека?! Она лишний раз доказала, что лучший вид обороны — нападение, и первая донесла на него: он, дескать, занимается шпионажем. Этого оказалось достаточно, чтобы Кузнецова посадили по статье 58–6, потребовав признания, в пользу какой из трех держав — Англии, США или Германии — он работал. После долгого колебания он решил, что наименьшее зло — Германия. Зато в 1941–1942 годах, во время дополнительных расправ с теми, кого посадили в тридцать седьмом, он чувствовал себя по меньшей мере неуютно! Может, страхом и объясняется его неутомимость в работе? Не думаю. Пожалуй, таким он был по природе.
Но я ни слова не сказала еще об одном его недостатке: он был бабник. То есть не просто бабник, что, может быть, является самым простительным из пороков, а хитрый развратник-шантажист.
И еще Кузнецов обожал «фимиам» и раболепство и ненавидел тех, кто замечал его ошибки. Больше всех ненавидел он Веру Ивановну Грязневу.

Наш начальник Вера Ивановна Грязнева

Как женщину — мать семейства — я узнала Веру Ивановну лишь почти десять лет спустя, а в те времена, в 1944 году, она была прежде всего нашим начальником.
Начальник л/п (лагпункта) ЦБЛ — это хозяин определенного количества рабов, не имеющих никаких человеческих прав, даже права какую-нибудь из рабынь назвать своей женой. Раб фигурировал под номером своего личного дела, и единственное, что нужно было знать о нем, — это статью и срок наказания.
Рабовладелец мог съездить в Красноярск на «невольничий рынок» в Злобине и набрать себе кадры, в зависимости от того, кто нужен: врач, истопник, слесарь. Если тот или иной раб оказывался неподходящим, его сплавляли в ту мясорубку, которая могла поглотить любое количество рабочей силы, — в шахту, рудник… В таких условиях начальнику недолго и очерстветь. Но в данном случае этого не случилось.
Честь и слава Вере Ивановне — начальнику, не утратившему человеческих чувств, человеку, который и в нас видел людей!
Очень высокого роста, стройная, красивая, она с первого взгляда производила благоприятное впечатление. При более близком знакомстве открывались все новые и новые достоинства этой удивительной женщины.
Она, казалось, «как дух Божий», витает над нами и так же всеведуща и вездесуща, как он. Скажем, «всеведения» можно добиться, используя взаимную слежку и наушничество, очень развитые среди заключенных; «вездесущесть» — это уже иное дело.
Факт остается фактом: не только с утра до ночи находилась она в своих владениях, а нередко и в самые глухие ночные часы в сопровождении своего завхоза Вайншенкера неожиданно появлялась как в здании больницы, так и в самых разных местах на больничной территории. Ничто не ускользало от ее взгляда: невытертая пыль в каком-нибудь закоулке, плохо заправленная кровать, невымытая плевательница или размазанная этикетка на лекарстве. Она вникала во всё: достаточно ли удобно человеку на вытяжении? Правильно ли уложен на подголовнике больной-сердечник? Заполнены ли истории болезни? Записаны ли назначения и как они выполняются?
Ведь бывает, что лишь после того, как больной умер, Кузнецов пишет в истории болезни, будто ему назначалась камфора с кофеином через каждые три часа… И обрушивается на сестру за невыполнение назначения, которого и не существовало!
При Вере Ивановне подобное было невозможно. У нее хватало энергии быть не только администратором, но и врачом, знающим своих больных и то, как их лечат.
Очень ценными ее качествами были терпеливость и внимательность. К ней обращались с уверенностью в том, что тебя выслушают и помогут, а это так важно, когда ты обездоленный, бесправный раб!

Питание — сложная математика

Санитары приносят в раздаточную питание. Справедливость требует признать, что пока начальником больницы была Вера Ивановна Грязнева, а шеф-поваром — Пышкин, то каждому больному давали все те продукты, что полагались на его «стол». Общая норма отпускалась на всех больных, и надо было выкроить разные диеты:
п/о (послеоперационный стол) — бульон, белые сухари, сгущенное молоко, разведенное водой;
четвертый стол — то же плюс манная каша и немного белого хлеба;
седьмой стол — бессолевой (самый разнообразный, калорийный, но без соли, зато каша или запеканка с сахаром);
тринадцатый стол — суп, каша, 300 граммов белого хлеба и 100 граммов черного, сгущенка с водой, немного рыбы;
пятнадцатый стол — самый грубый и невкусный, но более сытный (хлеб исключительно черный, но 730 граммов, соленая рыба, каша овсяная или пшенная).
Большинство больных получали пятнадцатый стол; зато тем, кто в тяжелом состоянии, давали пищи поменьше, но качеством получше.
Это очень усложняло работу. Старшие сестры составляли сводку по порционникам сообразно назначению врача; котловик и бухгалтер делали фокус, достойный алхимика, владеющего к тому же высшей математикой, а повар Пышкин совершал чудеса: каждый стол соответствовал своему назначению, и все было приготовлено хорошо и даже красиво.
Хвала тем, кто сумел это сделать, и низкий, до самой земли, поклон Вере Ивановне, которая этого добилась и следила за выполнением!

«Архар Петрович»

Больше всего мне пришлось работать с «Архар Петровичем» — Эрхардтом Петровичем Билзенсом, который вел всех больных гнойного отделения и травматиков. Он же ассистировал Кузнецову в операционные дни, работал в «чистой» операционной на всех срочных операциях.
У себя на родине был он «дамским врачом» (а точнее, дамским угодником).
Попал в неволю 14 июня 1941 года, на один день позже, чем мы в Бессарабии. С прибалтами проделали тот же фокус, что и с нами, только чуть иначе. Может быть, чуть трусливее и подлее. Почти всех врачей вызвали якобы на воинские маневры, где каждого под тем или иным предлогом отозвали в сторону и… Так они ничего и не поняли, пока не очутились в Сибири.
Значительно позже, уже в Норильске, их вызвали и повели под конвоем в первый отдел, где и зачитали приговор. Судило их Особое совещание…
Как это можно — судить человека, не совершившего преступления? Осудить еще до суда?! И как это возможно — не выслушать жертву? Все это так и осталось для меня секретом.
Но они не возмущались… До того ли было? Еще на Ламе, в двухстах километрах от Норильска, большинство невольников умерли от истощения, а те, кто попал в Норильск, с облегчением вздохнули: здесь хоть появилась надежда выжить.
Билзенсу повезло. Приступ гнойного аппендицита привел его в ЦБЛ, и Вера Ивановна решила, что из этого жалкого доходяги, умолявшего оставить его при больнице на любой работе, может получиться врач, который будет из кожи вон лезть, стараясь оправдать доверие.
Секрет отличной работы всех в ЦБЛ — от возчика, вывозившего из морга трупы под Шмитиху, где находилось кладбище, и до старшего хирурга — в том и заключался, что люди, хлебнувшие горя и понявшие весь ужас своего бесправия и зависимости от палачей, цеплялись обеими руками за возможность быть рабами хоть и очень требовательного, но справедливого хозяина.
Кузнецов не прочь был взвалить на Билзенса всю черную работу, но ревниво следил, чтобы тот мог и впредь оставаться лишь на заднем плане. Он позволял ему делать аппендэктомию или ушить грыжу, но к полостным операциям не допускал и не разрешал делать спинномозговую анестезию. Но Вера Ивановна судила иначе: врачу надо расти… И она помогла Билзенсу встать на ноги. Произошло это на моих глазах.
Дежурил по больнице в эту ночь Эрхардт Петрович, по хирургическому отделению — я. И вот в самую глухую пору ночи, в «собачью вахту», часов около двух, по больнице прошла со своим неизменным завхозом Вайншенкером Вера Ивановна. Кончив обход, она уже спустилась вниз, когда сразу же поднялся из приемного покоя санитар и позвал дежурного врача: поступил больной.
Я вихрем помчалась в приемный покой, чтобы скорее узнать, надо ли кипятить инструмент. Санитары были заняты: они наскоро обмывали какого-то скрюченного в три погибели старикашку серо-желтого цвета.
— Это заворот. Требуется срочная операция, — говорил Билзенс. — Суханов, сходите разбудите Виктора Алексеевича!
— Зачем беспокоить Виктора Алексеевича? Днем у него будут операции. Пусть отдыхает, — сказала Вера Ивановна.
— Но… он сам так хочет… Полостная операция…
— Ну и что же, вы ведь тоже хирург!
— Так надо же ассистента… — пробормотал, бледнея, Эрхардт Петрович.
— Я помоюсь и проассистирую вам.
И вот больной на столе.
Трудно сказать, кто бледнее: больной или врач?
Лида Педанова, ночная операционная сестра, подает Эрхардту иглу для люмбальной пункции, я удерживаю больного в сидячем положении. Мне кажется, что Эрхардт закричит: «Мама! Боюсь!» — и пустится наутек. Но нет! Хоть трудно быть бледнее Билзенса, но все идет нормально.
Операция прошла благополучно. Вера Ивановна могла быть довольна: Эрхардт Петрович был посвящен в настоящие хирурги! Но ему эти лавры достались недешево.
К вечеру у больного температура сорок… Ни сульфамидов, ни пенициллина тогда у нас еще не было. Билзенс ходил как в воду опущенный, а Кузнецов многозначительно потирал руки, подымая «свою тонкую бровь»…
Только после третьего скачка температуры Билзенс велел мне взять мазок крови на плазмодии малярии, которые и были обнаружены.
Лишь тогда мы все вздохнули с облегчением.

Медицинские фокусы

У Кузнецова все было просто. Поступил больной. Так, что у него резать? Ага, вот что! Раз-два — разрезал (иногда вовсе не то, что нужно), зашил и отвернулся от него. Дальнейшая судьба больного как человека его абсолютно не интересовала.
Впрочем, разрезал он и зашивал артистически.
Вот например: лезет бандит в окошко к человеку, которого он и его товарищи решили убить с целью ограбления. Но жертва не растерялась и оттяпала бандиту кисть руки топором. «Сограбители» разбежались, а пострадавшего доставили в больницу. Кисть болталась на лоскуте кожи, уцелела еще и радиальная артерия.
Кузнецов предпринял нечто невероятное: он пришил эту кисть. Прямо-таки ювелирная работа! Он сшил не только сосуды, но и нервы, и сухожилия, проделав это до того артистически, что кисть руки не только срослась, но восстановились ее функции.
Понятно, проделал он этот фокус в несколько приемов: то где-то отыскивал нерв, то вытягивал, расщеплял и сшивал сухожилия. В результате бандит мог играть на баяне и… снова лезть в окошко очередной жертвы.
Или случай Люды Кузнецовой. Эта девчонка отравилась электролитом, и пищевод, сожженный едкой щелочью, вылез наружу, как вывернутый наизнанку чулок. Виктор Алексеевич в пять приемов сделал ей «фальшивый пищевод»: вначале подшил желудок к брюшной стенке — сделал свищ, через который она могла бы питаться. Затем вывел часть тонкой кишки под кожей на груди, сшитой вовнутрь, и провел ее под нижнюю челюсть. Как производились эти операции, я не видела, а потому не смогла зарисовать. Видела только эту девку, когда она приходила для проверки. Чувствовала она себя превосходно, работала на конбазе, где была известна не столько своим искусственным пищеводом, сколько изощренным развратом. Вот такого рода кропотливой работе, вернее медфокусам, Кузнецов предавался с упоением и тут проявлял и терпение, и изобретательность.
Но изредка бывало и так: операция оказалась неудачной, положение осложнилось… Тогда Кузнецов направлял все усилия на одно: сбыть с рук больного. Таких передавали Билзенсу или переводили в терапевтическое отделение, где они умирали от раневого сепсиса.

Первая смерть

В заключении на каждом шагу натыкаешься на чье-либо страдание; в больнице его особенно много. И мне казалось, что наконец я нашла то, что мне так необходимо. Я могла все силы, все свое время, всю волю направить на то, чтобы помогать страдающим, приносить облегчение. Беззаветно. Бескорыстно. И подчас — неразумно. У меня всегда была склонность к расшибанию собственного лба, как только я начинала молиться…
Умирал старый татарин из Крыма. Впрочем, может, он и не был старым, но все умирающие от сепсиса производят впечатление глубоких стариков. У него был субпекторальный абсцесс. Лежал он всегда неподвижно и молчал. Я часто подходила к нему, чтобы смазать ему язык и губы смесью глицерина, спирта и воды и удалить липкий налет с зубов. Он был в сознании, но ни на что не реагировал. Поэтому я удивилась, когда однажды вечером, в то время как я мерила ему температуру, он зашевелился, сел и позвал:
— Сестра!
Я подошла, оправила подушку и села у него в ногах.
— Сестра! Я буду умирать. Сегодня. Я тебя прошу: напиши моя жена! Напиши: «Твой мужик всегда думал о тебе. И дети. Два малчик — Али и Шапур. И один дэвичка. Патимат. И умирал — все думал. И когда жил — только она, одна. И дети…» Напиши — и Аллах тебе спасибо скажет! Жена у меня очень хороший, а дети совсем маленький…
Я записала адрес и обещала написать.
Наутро его койка была пуста.
Я написала то, о чем он меня просил.
Ну и влетело мне за это письмо! Как я могла допустить такую мысль, что из заключения можно писать прощальные письма?! Если еще хоть один раз посмею писать о чьей-либо смерти, то меня отправят в штрафной лагерь копать гравий.
Н-да! Еще скажет ли Аллах спасибо — неизвестно, а я получила еще один урок бесчеловечности: люди должны исчезать без следа. Сообщать о них ничего нельзя. И расспрашивать об исчезнувших нельзя.

Вольняшки и зэкашки

У нас работала одна в/н, то есть вольнонаемная сестра. Вольняшки, разумеется, всегда имели возможность паразитировать на зэкашках — не выходить на работу, а будучи на работе, ничего не делать. Это естественно. Но эта — уже пожилая женщина — побила все рекорды.
Младшего сына нашей старшей сестры, Маргариты Эмилиевны, как сына репрессированных родителей, взяли в трудармию, когда ему еще не исполнилось и семнадцати лет (старший, Витя, был в штрафниках у Рокоссовского). Будучи слаб здоровьем, не выдержал тяжелого труда — он плотил круглый лес где-то на Волге, а тут еще травма — перелом бедра. К легочному туберкулезу присоединился туберкулез костей. Бедро ампутировали, но болезнь прогрессировала.
Парнишка был обречен… Но легко ли в семнадцать лет смириться с мыслью о смерти? И может ли мать остаться безучастной, получая из саратовского госпиталя письма, в которых сын пишет: «Мама, я так голоден! Если бы я мог купить немного масла и хлеба, то я, быть может, и поправился бы!»
Чем ему могла помочь несчастная заключенная?
И все же — могла. Руки у нее были, как говорится, золотые, а Вера Ивановна смотрела сквозь пальцы на то, что ее работники в свободное от работы время занимались разными поделками: вышивали, мастерили разные безделушки, абажуры. В те годы купить все это было негде, и вольняшки, работавшие в ЦБЛ, их охотно покупали.
И вот Маргарита взялась за дело: она кроила и шила кукол, медвежат из старых пальтишек, коврики из лоскутков, выдумывала какие-то абажуры, делала аппликации… Не знаю даже, когда она отдыхала!
Как только набиралось 500 рублей, она их отдавала вольной медсестре Батуриной, с тем чтобы она их переслала в Саратов. Та приносила квитанции от переводов, но не давала их в руки, а только показывала на расстоянии:
— Я не имею права выполнять поручения заключенных, я и так рискую.
Наконец от Жени пришло письмо: «Можешь, мама, мне ничего не посылать. Уже все равно поздно!» И еще дней через десять пришло письмо от медсестры, в котором она сообщала о смерти Жени…
Боже мой! Как плакала несчастная мать!
И что же оказалось? Эта вольнонаемная стерва, которая как сыр в масле каталась, присваивала эти деньги, выдавая старые квитанции от заказных писем за квитанции денежных переводов. Бедный мальчик их так ни разу и не получил!
И это не единственный ее поступок такого рода.
Начиная с 1945 года в больницу стали поступать девушки-каторжанки из Западной Украины. Тяжелая выпала им доля! Строили они аэродром «Надежда» зимней порой на открытом всем ветрам поле. К нам попадали они в результате травмы, а в терапию — с воспалением легких. У некоторых из них были красиво вышитые сорочки или блузочки — последняя память о доме…
Батурина «покупала» эти вышивки за пайку хлеба в 400 граммов. Она узнавала, когда девушку должны выписать, и накануне забирала «купленную» вещь:
— Завтра принесу тебе хлеб.
А назавтра входил старший санитар и говорил:
— Спускайся в приемный покой, на выписку! Конвой с аэродрома!
Так хладнокровно и обдуманно обворовывала она обездоленных девочек…

Семьдесят два часа без перерыва

Когда погода бывала плохой, а зимой в Норильске она хорошей не бывает, Батурина на работу не приходила: у нее «заболевали зубы». Одним словом, всю зиму она «мучилась зубами», и я обычно заменяла ее. Да не ее одну! Так уж повелось: я без лишних слов заменяла отсутствующих. К этому так привыкли, что перестали замечать.
Однажды Люба Симонова заболела гриппом, Соня Макарьян желтухой. У Батуриной «болели зубы». И вот на третьи сутки моего бессменного дежурства — ночью, в пургу — на Промплощадке произошел большой пожар, повлекший за собой много жертв. Санитарная машина то и дело привозила все новые и новые партии обожженных.
При ожогах первая помощь иногда решает судьбу пострадавшего. А тут, на беду, дежурил доктор Никишин — прозектор. Помощь от него была невелика. К счастью, у нас имелась замечательная эмульсия от ожогов — американская — в запаянных бидонах. Я вызвала на подмогу Эрхардта Петровича, и к утру всех пострадавших обработали. Я уже «дошла до ручки», а меня опять никто не сменил.
Эрхардт после ночной работы отправился спать, а я пошла на обход с Кузнецовым. Земля качалась подо мной, в глазах все плыло: трое суток напряженной работы давали о себе знать, а тут привезли больного, требовавшего срочной операции. Работу, сопряженную с движением, я бы еще смогла выполнять, но тут надо было давать эфирный наркоз.
Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть. И тут, будто издалека, услышала насмешливый голос Кузнецова:
— Больной! Пощупайте пульс у сестры!
Помню, мне стало очень обидно, но разговаривать я уже не могла: операционная завертелась, я шагнула в сторону двери и… растянулась во весь рост на полу.
Разумеется, все это было очень глупо, но у меня всегда возникало желание сделать больше, чем это физически оказывалось возможным.
Может быть, это гордость?
Положим, для гордости в обычном смысле этого слова основания не было в тот момент, когда я грохнулась навзничь, продемонстрировав сиреневого цвета невыразимые…
Говорят, что я просто-напросто работаю всегда на износ, и говорят это с оттенком презрения и сознания собственного превосходства. Пусть так! Но я не жалею, что никогда не лукавила и не пыталась найти более легкую дорожку. В те годы горького и незаслуженного унижения мне очень облегчало жизнь сознание того, что я поступаю согласно девизу Жанны д’Арк: «Делай то, что считаешь правильным, и будь что будет!» Мне не приходилось ни колебаться, принимая решение, ни раскаиваться в том решении, которое я приняла.

Сулема

Как я уже говорила, Билзенс был очень старательным, добросовестным врачом. Может быть, с его стороны тут проявлялось желание утвердить за собой репутацию хорошего врача, чтобы лучше прижиться в ЦБЛ. Известную роль играло и недоверие к Кузнецову, который мог при малейшей оплошности его «сковырнуть». Так или иначе, он изо всех сил старался выхаживать своих больных, не ограничиваясь хорошо сделанной операцией.
Но бывали и промашки. Как-то поступил больной с аппендицитом. Когда же Билзенс произвел аппендэктомию, то выяснилось, что аппендикс был нормальным, а у больного правосторонний паранефрит. Билзенс вскрыл и выпустил большое количество гноя. И тут началось! У этого больного, Есина, оказалась очень низкая свертываемость крови, и без всякой видимой причины то один, то другой сосуд начинал кровить. Да как! Обе операционные раны мешали и очень затрудняли оказание помощи, тем более что обычно кровотечение начиналось ночью, и притом неожиданно.
Больной терял много крови и слабел не по дням, а по часам. Ни хлористый кальций, ни желатин, ни противостолбнячная сыворотка, вводимая в больших дозах, не давали должного эффекта. И была у него первая группа крови, которую труднее всего достать. Бывало, пока Есина несут на стол, весь коридор залит кровью!
Билзенс был в отчаянии, а Кузнецов злорадствовал и, потирая с самодовольным видом руки, говорил со своей иезуитской ужимкой, что начинающие врачи, если не могут поставить правильный диагноз, не должны торопиться с операцией.
В ту пору впервые появились сульфамидные препараты, и им приписывали прямо чудодейственные свойства! Лишь Кузнецов их получал для своих больных — он сыпал сульфидин в брюшную полость, а остаток прятал в стеклянный шкаф в предоперационной.
Вот тогда-то и произошло событие, стоившее нам изрядной нервотрепки.
Ночью — очередное кровотечение у Есина. Вызванный мною Билзенс примчался очертя голову, перевязал кровивший сосуд, затампонировал и лишь тогда вспомнил о сульфидине, который решил (думаю — тайком от своего шефа!) израсходовать на «своего» Есина.
— Юн! Дай мне те два грамма сульфидина, что остались от последней операции.
Кореец Юн Ду Бей, операционный санитар, подошел к шкафчику, отпер его ключом, бывшим всегда при нем, и подал Эрхардту Петровичу порошок, сложенный, как и все аптекарские порошки.
— Вот, Евфросиния Антоновна, это порошок разделите поровну и дайте Есину и Марьясову за полчаса до завтрака, натощак.
Утром, собрав анализы, измерив температуру и раздав лекарства, я зашла в палату, где лежали два особо тяжелых больных Билзенса: Есин и Марьясов, мальчишка с гнойным полиартритом — воспалением суставов.
Пристроившись у окна, я разделила порошок сульфидина пополам.
— Эрхардт Петрович для вас раздобыл сульфидин. Уж он-то обязательно поможет!
Но тут я обратила внимание, что порошок какого-то странного цвета, чуть серовато-голубой. Я никогда не имела дело с сульфидином, но знала понаслышке, что это порошок белого цвета.
Невольно на меня сомнение нашло… Я сгребла порошок и поспешила к старшей сестре отделения.
— Маргарита Эмилиевна! Эрхардт Петрович велел мне дать этот порошок сульфидина поровну Есину и Марьясову, но…
— Что за «но»?
— Он какой-то… голубоватый.
— Его вам дал Эрхардт Петрович?
— Да, но…
— И он велел дать его Есину и Марьясову?
— Да, поровну. Но…
— Какие могут быть «но», когда ваш начальник велел вам сделать то или иное? Вам пора знать, что распоряжения начальника выполняют, а не обсуждают. Идите и делайте, что вам сказано!
Я вернулась в палату, разделила порошок и дала вначале Есину.
— Фу! Какая гадость! Ох и дрянь же, горечь-то какая, бр-р-р-р! Весь рот так и жжет! — замотал головой Есин, торопясь поскорее запить гадкий порошок.
— Подумаешь, интеллигенция! — засмеялся Марьясов. — Вот учись, как надо пить лекарства!
Одним духом он проглотил порошок и сам скривился как среда на пятницу.
— А и правда дрянь невообразимая, — сморщился он.
Мне стало не по себе… Выйдя за дверь, я лизнула бумажку, к которой пристали пылинки лекарства. Горько-жгучий вкус этих пылинок вновь вызвал тревогу. Сердце у меня упало… Как быть?!
Скорее в операционную! Юн уже пришел на работу (ночью его вызвали только на обработку). Он собирался кипятить инструмент.
— Юн! Что за порошок ты нам дал ночью?
— Сульфидин…
Это он сказал как-то неуверенно…
— Нет, Юн, не сульфидин… Скажи, Юн, скажи правду! Я дала выпить этот порошок… Пока не поздно — скажи! Может быть, это был хлорамин?
Юн опустил голову и будто через силу выдавил:
— Это была… сулема…
Сулема! Беспощадный яд, от которого нет спасенья! Раз всосавшись, он делает свое дело исподволь, не спеша. Он поражает, и притом необратимо, почки.
Я выскочила — будто вихрем меня подхватило. Минуты не прошло, как я, вооружившись ведром воды, чайником, желудочным зондом и воронкой, мчалась к тем, кого напоила сулемой. Пробегая мимо Маргариты Эмилиевны, второпях бросила:
— Это была сулема… Иду промывать желудок… Скажите кому надо…
После я узнала, какой поднялся переполох! Маргарита в первую очередь поставила в известность дежурного врача. На беду это оказался доктор Никишин. Хороший человек, но ужасно заполошный: он сразу стал звонить по телефону кому нужно и не нужно, что в больнице, дескать, отравили сулемой двоих больных. А пока сыр-бор разгорался, я, не теряя ни времени, ни головы, пропустила через желудки моих бедных жертв ведра по два воды…
Все хорошо, что хорошо кончается. Конец у этой пренеприятнейшей истории оказался, вопреки здравому смыслу, самый удачный. Эти тяжелобольные очутились в центре внимания: свыше им разрешили давать особое питание и все медикаменты, какие только можно было получить!
После этого случая у Есина прекратились кровотечения, и он быстро стал поправляться. Даже Марьясов, его товарищ по несчастью, пошел на поправку.
— Гадкое лекарство! И промывание желудка — ой и неприятная штука! Однако все же помогло, — рассуждали бедолаги и оставались далеки от мысли, что за необычный метод лечения был к ним применен.
Больше всех пострадал кореец Юн: его перевели в Филиал.

Мой «медовый месяц» на медицинском поприще

Полгода пролетели для меня как «медовый месяц» моей медицинской, а точнее — хирургической, карьеры. Где-то далеко на западе громыхала, затихая, война; на Эльбе наши части, встретившись с союзниками, обнимались, как братья; горел рейхстаг, и к тому времени бесславно окончил свое существование человек, появившийся из небытия и ушедший в небытие, оставив после себя море крови, горы трупов, развалины без конца и края и ужас — ужас перед безумьем человеческим.
Мы от всего этого были отгорожены и до того плохо осведомлены, что, можно сказать, пребывали в неведении. Наша жизнь замыкалась стенами, обнесенными колючей проволокой, и эти стены поглощали все звуки извне. Мы жили интересами своего маленького мирка, насыщенного страданиями, и, делая свою работу, забывали обо всем.
Мы не смели надеяться и должны были всего бояться. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — все это могло погубить любого из нас… Кто, откуда нанесет удар? Неизвестно. Но это и неважно: все может погубить бесправного и беззащитного раба.
Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине; любая рептилия может шмыгнуть в расселину камней или притаиться, приняв защитную окраску. Заключенный спастись не может. Одно остается — работа. И в работу я погрузилась с головой. Она стала для меня как наркотик для наркомана, а под его влиянием все кажется прекрасным. Может быть, поэтому я на первых порах идеализировала всех без разбору. Даже Виктора Алексеевича. Кажется, в этом и заключается очарование «медового месяца».
Назад: Тетрадь шестая. 1944. Строптивый ветеринар
Дальше: Гора с горой не сходится…

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.