Книга: Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах.
Назад: Тетрадь седьмая. 1944–1945. Оазис в аду
Дальше: Тетрадь восьмая. 1946–1947. Инородное тело

Гора с горой не сходится…

Идет вечерняя раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода. Я ношусь из конца в конец по коридору из одной переполненной до отказа палаты в другую. Но куда я ни направляюсь, чувствую на себе взгляд мальчика, лежащего на запасной койке в коридоре, у самого поворота к лестнице.
Это самое беспокойное место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку! Обычно сюда кладут выздоравливающих перед выпиской, а этого юношу, напротив, лишь сегодня утром прооперировали в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что этот подросток поступил из Каларгона — штрафной командировки с печальной славой. Он членовредитель. А их по распоряжению свыше клали на самые скверные места и давали самый плохой рацион — пятнадцатый стол. И выписывали при первой возможности.
Мне становилось как-то не по себе от его пристального взгляда, и я уже собралась его спросить, когда он сам обратился ко мне с вопросом:
— Сестра! Ты в Нарге была?
Нарга… Да это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из Суйги населенный пункт, чуть было не ставший последним.
«Сибирское гостеприимство»… На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последней избы!
Морозный туман… Наступающая ночь… и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло…
Да, это тот мальчик, что принес мне кусок мерзлой конины, вернувший меня к жизни! Сын той женщины, в чьем убогом доме я обогрелась и отдохнула. Встреча с ним лишний раз доказала давно известную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходится, а люди…
Ведь прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати. За этот период времени мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост. Единственной передышкой оказалась работа здесь, в центральной больнице лагеря в заполярном тюремном поселке Норильск, произведенном post factum в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами».
Я недоумевала: как этот паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке, которая как-то ночью постучалась в их избу?
— По голосу… и по походке, — ответил он.
Невероятно!

Неоплаченный долг

Он рассказал мне свою печальную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.
Ему исполнилось пятнадцать лет (хотя по физическому развитию ему не дашь и тринадцати), и его взяли в ФЗУ. Правильнее сказать, послали на лесоповал валить березу, из которой изготавливали лыжи для нужд армии.
Он, как и многие фэзэушники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой. Сразу стал работать на лесоповале, в лепешку разбивался от усердия.
Тяжелый труд, холод и даже голод все же не так страшны, когда рядом есть мать (отца еще раньше забрали на фронт, где его сразу же убили). От многих бед укроет мать, но перед беспощадным, нелепым и жестоким законом она бессильна. Детей, самовольно ушедших домой, судили «по указу». Всем, работавшим и не работавшим, под одну гребенку влепили срок и послали отбывать его в исправительный трудовой лагерь, а «исправляют» там главным образом при посредстве беспощадного голода. Бедный преступник совершил еще одно «преступление», он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима и для более полного исправления был направлен на Каларгон. А это почти наверняка — смерть, если не сумеешь стать уркой.
Не выдержав нечеловеческих условий, он искусственно вызвал глубокую флегмону правой ладони, то ли введя шприцем в руку керосин, то ли продернув сквозь ладонь иглу с ниткой, инфицированной спирохетой bucalis. На Каларгоне были специалисты по такого рода мастыркам.
Чтобы вырваться с Каларгона, есть три способа. Первый — убить кого-нибудь (безразлично кого, проще всего — фраера; тогда тюрьма, следствие и трафаретных десять лет ИТЛ по статье 136). Второй — заразиться сифилисом. Заболевших отправляют на 102-й километр — в лагерь, где лечат сифилитиков. (Способ технически трудноосуществимый: на Каларгоне нет женщин; женский штрафной лагерь, соответствовавший Каларгону, находился на озере Купец.) Третий способ — сделать мастырку. Тут выбор богатый: флегмона (разлитое гнойное воспаление клетчатки), язва, костоеда; выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, кисти рук (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, обматывают тряпицей и мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от заражения крови велик, остаться навсегда калекой — еще больше, но все же это дает возможность попасть в больницу.
Самый радикальный способ избавиться от Каларгона — это сунуть голову в трубу печи, в которой обжигают известь. Смерть от угарного газа.
…Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Я дала ему свой ужин: две ложки жидкой пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — все, что у меня было. Утром, получив пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.
Увы! Парня я уже не застала. Выписывали обычно часам к десяти, но для членовредителя сделали исключение: отправили бедного мальчика вне очереди с попутным конвоем… Так я ничем, абсолютно ничем не сумела расквитаться за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилии. Единственное, что мне запомнилось, — это название поселка — Нарга. Кажется, по-тунгусски это означает «кладбище»…
Этот неоплаченный счет остался камнем на моей совести.
Сколько раз, давая, как донор, свою кровь (бесплатно, разумеется) для спасения умирающих доходяг, я мысленно утешала себя: это в счет неоплаченного долга.

Донор-чудак

Нужно сказать, эксплуатировал меня Кузнецов беспощадно.
Он заметил, что я безотказный донор, а ему позарез нужна была кровь: он экспериментировал на людях, и, нужно признаться, в большинстве случаев удачно, но многие рискованные операции проводятся только в том случае, если есть возможность возместить серьезные кровопотери.
Счастье мое, что у меня не первая группа! Но даже при моей третьей группе он брал у меня не положенные двести, а пятьсот гpаммов, и не один, а два раза в месяц.
Но я только радовалась, что моя кровь может кого-то вернуть к жизни!
При всем при том я раз и навсегда отказалась от донорского пайка: две булки черного хлеба, полкило масла, кило сахара, кило соленой рыбы — паек, ради которого кое-кто из заключенных с готовностью становился донором.
Может, с моей стороны это было глупо, но я горжусь тем, что, хотя все время мучительно голодала, я ни разу не воспользовалась этим донорским пайком.
— Я своей кровью не торгую! Бог дал мне силу и здоровье… И то, что я могу спасти жизнь погибающего, — для меня достаточная награда!
Не скажу, что я оставалась безразлична к этому соблазнительному «натюрморту из хлеба и pыбы»: напротив, у меня слюнки текли при одном взгляде на такую роскошь.
Но кто раз смалодушничает, поддавшись соблазну, тот потеряет под собой твердую почву, а именно уверенность в непоколебимости своих принципов придавала мне силы в тяжелые минуты.
Этот выписанный мне паек я получала и сразу относила туберкулезникам — тем, у кого находили гнойный плеврит.
Затем я направлялась к заведующему лабораторией ЦБЛ (при больнице имелась лаборатория, и даже очень неплохая) Александру Павловичу Салтыкову по прозванию «Бог Саваоф» — за его библейскую бороду и величавый облик.
Нравился мне этот старик!
Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.
Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!
Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…
Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…
В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.
Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.
В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!

«Пиши письмо! Обязательно напиши!»

С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.
Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.
Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…
Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.
Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»
Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.
— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!
Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…
А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…

Медхудожник

Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.
Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.
Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.
То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.
Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!
Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.
Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.
Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.
У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.
Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.
Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!
Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.
Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.

Поддельная подпись

— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!» Или, еще лучше: «Statim!»
Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.
Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!
Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!
Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.
Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:
— Мама, мама…
И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!
Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:
— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem», где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.
Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!
Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!
Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.
Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.
…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.
— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.
— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?
— Разумеется, поможет!
Юноша смотрел на меня с такой надеждой…

 

— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!
В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.
Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.
Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:
— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?
Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.
Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:
— Я назначения не давал…
Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.
Можно себе представить, как он разъярился!
— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!
…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.
Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.
В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.

Терапевтическое отделение

Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.
Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.
Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»
От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!
Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.
Недаром он говорил:
— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!
Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.
Тут мне действительно повезло.
Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.
Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.
Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.
Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.
Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.
При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.
«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.
Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.
Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.
С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?
К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.

«Хруп-хруп»

От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.
Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.
Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…
Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.
Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.
Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:
— Антоновна, доктор вас зовет!
«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»
Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.
Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.
— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.
— С крупозной пневмонией. Я уже…
— Пневмония… Какого легкого?
— Я… Я не проверяла… Кажется — левосторонняя…
— Какая доля?
— Я же говорю, что не проверяла!..
— Выслушайте и скажите! — и с этими словами он протянул мне свой фонендоскоп.
Одно дело — «консилиум» с Моней Трегубовым, другое дело — экзамен на глазах всех наших врачей! Тут какая-то каверза! Надо — не спеша, смотреть в оба!
Грудная клетка симметрична; межреберья не сглажены. Значит, выпота быть не должно.
На всякий случай, перкутирую, особенно «треугольник Раухфуса», где находится граница скопления выпота в легком. Нет, не то…
Перкутирую всю грудную клетку, стараясь выстукать область притупления — там, где легкое уплотнено воспалительным процессом и потеряло воздушность. Нет! И опеченения нет.
Заставляю говорить «тридцать три», чтобы определить бронхофонию. Дыхание прослушивается всюду, сквозь целый оркестр сливающихся хрипов всех калибров. Но что это?
«Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Трение плевры? Ерунда! Быть не может! Трение прослушивается при плеврите, когда экссудат уже рассасывается, то есть дело идет на поправку, а тут — тяжелейшее состояние! Губы, ногти — синюшны… При плеврите так бывает, когда выпот — «до зубов» (вернее, до второго межреберья). А в данном случае выпота нет: межреберья не сглажены, дыхание прослушивается… В чем же дело?
Внезапная догадка: щупаю пульс… «Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Это «хруп-хруп» — синхронно с ударами сердца. Выпрямляюсь, вынимаю фонендоскоп из ушей и развожу руками.
— Доктор! Я не нахожу крупозной пневмонии…
— Что же вы находите?
— Я… нахожу… перикардит!
По тому, как доктор разглаживает бороду, вижу, что он доволен.
— Благодарю вас! Вы свободны. Можете идти.
Выходя из дверей, слышу:
— У меня средние медработники умеют поставить диагноз, а Бачулис… Врач, а не знает, что такое крупозная пневмония!
Иду по коридору и ног под собой не чую от гордости! Крупозную пневмонию легко распознать, но перикардит?! Редкостное заболевание! Я его встречаю впервые, симптомы знаю лишь из описания, со слов Мардны. И хруст не сбил с панталыку, не ляпнула — «плеврит».
А главное, там присутствовал Кузнецов.
Знай наших! Ты хоть и знаменитый хирург, но абсолютно никудышный диагност.

Али и «Тысяча и одна ночь»

Все персы, которых я раньше встречала, торговали туфлями. Впрочем, некоторые, побогаче, торговали халатами и даже коврами.
Перс Али-Юсуф-Задэ-Жин, один из фельдшеров терапевтического отделения, — яркая личность, но какое он имеет отношение к медицине — ума не приложу! Дипломат. Учился в Константинополе. Был персидским послом в Париже… Как попал к нам?
С его слов, случилось так. В Персии произошел очередной дворцовый переворот. У персов дурная привычка — сажать друг друга на кол. Стремясь избавиться от перспективы усесться на столь неудобное сиденье, он сиганул через границу. А дальше все ясно: статья 58, пункт 6 — шпионаж.
Али был хитер, вкрадчив, лжив и на руку нечист, но умел ко всем подмазаться. На все случаи жизни знал подходящие изречения из Корана и для подкрепления их мудрости мог рассказать «притчу», напоминавшую одновременно приключения ходжи Насреддина и отрывки из «Тысячи и одной ночи».
Долгое время я считала его просто жуликом, но однажды убедилась, что он не только жулик, но и дипломат. Хотя и от жулика, и от дипломата требуются находчивость, самообладание и умение принимать быстрые решения.
«О любви не говори, о ней все сказано…» А остальное — недосказано, и каждый раз можно ожидать чего-нибудь нового. Иногда это водевиль, иногда — трагедия.
Физкабинет. Мирная картина: мы с Моней, сдав дежурство Али, сидим по обе стороны письменного стола и смотрим с обожанием на доктора Мардну. Говорят, что внимание слушателей питает красноречие оратора, и поэтому неудивительно, что доктор — в ударе. Казалось бы, что может быть захватывающего даже в самом вдохновенном описании симптомов заболеваний почек — нефрозе, нефрите или уремии? Но все это иллюстрируется примерами, снабжается комментариями и пересыпается шутками, остротами и воспоминаниями студенческих лет… Повторяю: доктор был в ударе!
Но настоящий удар грянул как гром с ясного неба. Дверь вдруг распахнулась, взметнулись, как крылья, портьеры, и в физкабинет ворвалась, вытаращив глаза, маленькая санитарка — удмуртка Лиза.
— Вера Ивановна пришла!.. — выдохнула она громким шепотом. — И пошла… прямо в процедурку!
Доктор схватился за голову. Моня подскочил в ужасе. Лишь я, не посвященная в «тайны мадридского двора», хлопала в недоумении глазами.
Чтобы осмыслить катастрофу, надо знать следующее. Доктор Сухоруков (ухо-горло-нос), несколько перезрелый красавец брюнет, в прошлом рекордсмен по плаванию и прыжкам в воду с высоты, пользовался огромным успехом у женщин. Но наш «начальник», обычно умевшая снисходительно не замечать проявления этой «самой простительной из человеческих слабостей» (по крайней мере, по мнению Диккенса), в том, что касалось донжуанских похождений Сухорукова, проявила крайнюю непреклонность.
В тот период у Сухорукова был роман с Лялей Фадеевой, актрисой местного «крепостного театра». В прошлом крепостные актеры хоть и являлись чьей-то собственностью и зависели от хозяйской воли, но жили семьей. Наши «крепостные актеры» жили отдельно: мужчины — в первом лаготделении, а женщины — на лагпункте «Нагорный». Женщин на репетиции водили в первое лаготделение, а в театр (он был в Доме инженерно-технических работников) и тех и других водили под конвоем. Хлеб и баланду им выдавали в лагере.
Сухоруков мог выходить на работу из зоны без конвоя. Он был единственным врачом-отоларингологом и пять раз в неделю вел прием в поликлинике. Кроме того, его вызывали в инфекционную больницу вольнонаемного состава и на дом. Естественно, что родители тех детей, которых он лечил от скарлатины, дифтерии, отита, давали ему ценные подарки в качестве гонорара — сахар, масло, сгущенное молоко или американскую тушенку. В те годы все эти блага были строго нормированы, по карточкам, но как не уделить немного из этих благ тому, в чьих руках жизнь твоего ребенка?
Таким образом, Сухоруков оказывался обладателем «талисмана», открывавшего путь к сердцам красавиц, питавшихся баландой и тухлой треской.
Очень просто: граммов двести масла и банка сгущенки перекочевывают за кулисы театра, а оттуда — к врачу лагпункта «Нагорный», тоже заключенному. Он в день консультаций направляет Лялю Фадееву в ЦБЛ, так как у нее подозревают камни в желчном пузыре или какое-нибудь хроническое заболевание, требующее тщательного обследования и длительного наблюдения.
Но Ляля здорова, как ногайская кобылица! Что же нужно для ее госпитализации? То-то и дело, что для этого нужно, чтобы заведующий терапевтическим отделением нашел у нее симптомы тяжелого заболевания и положил ее к себе в палату № 12.
С одной стороны, Мардна трепетал от страха перед Верой Ивановной; с другой стороны, он подвергся сильному нажиму со стороны доктора Кузнецова — друга и приятеля Сухорукова, — и старшей сестры отделения — большой любительницы тушенки и сгущенки Марьи Васильевны Ошлей.
Вот и получилось так, что доктор Сухоруков вечерком зашел в процедурку, чтобы подготовиться к завтрашнему приему, Ляля из палаты пошла в женскую уборную, бывшую рядом с процедурной, Али случайно куда-то отлучился… Случайно дверь в процедурку оказалась открыта, случайно Ляля увидела в процедурке Сухорукова…
Дверь за ней была заперта уже не случайно.
Нигде наушничество и донос так не процветают, как в лагере. Кто оказался в данном случае стукачом — не знаю. Скорее всего, Валя Петрова — уркачка и рецидивистка, вахтерша в здании больницы и по совместительству стукачка. В общем, кто-то позвонил по телефону из приемного покоя на квартиру Веры Ивановны, а от квартиры до больницы — минуты три ходьбы…
Дальше — арифметика простая. Поднявшись по лестнице на второй этаж, Вера Ивановна твердым шагом направилась прямо к дверям процедурки — комнаты дежурной сестры, где находился шкаф с медикаментами, тумбочка, кипятильник со шприцами и топчан для выполнения процедур.
Твердой рукой дернула она за ручку двери. Разумеется, дверь была на запоре…
Тут Вера Ивановна допустила просчет. Вместо того чтобы потребовать отворить дверь, она пошла в ту палату, где находилась постель Ляли Фадеевой. Вера Ивановна должна была пересечь весь холл, вернее — большую лестничную клетку, войти в тамбур и лишь оттуда попасть в палату № 12.
Нет! Хоть Али и перс, но я допускаю, что он все таки не торговал туфлями… Он мог быть дипломатом. Пока Вера Ивановна шла в палату, он нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения.
Неизвестно откуда вынырнул Али, метнулся к двери и шепотом приказал:
— Николай Николаевич, откройте немедленно, сейчас же!
Дверь отворилась, Али ринулся вовнутрь, сгреб в охапку Лялю вместе с ее халатом и впихнул ее в женскую уборную — тут же, рядом с процедуркой. Затем нырнул в процедурку, захлопнул за собой дверь и запер ее. И вовремя: из двенадцатой палаты сюда шла быстрыми шагами Вера Ивановна.
Подойдя к процедурке, она сильно рванула за ручку двери и громко приказала:
— Отворяйте дверь!
За дверью что-то зашуршало, затем с грохотом покатилось, и послышался взволнованный шепот…
— Отворяйте немедленно! — В голосе звенела угроза.
Послышались возня, шаги… Дверь открылась. Вера Ивановна шагнула в комнату и остановилась в недоумении. Она увидела совсем не то, что ожидала увидеть. В процедурке царил беспорядок: на полу — лужа воды и опрокинутая миска; Али с полупустой кружкой Эсмарха. Возле топчана, застеленного клеенкой, стоял растрепанный доктор Сухоруков, подтягивая штаны.
Пауза затянулась…
Вера Ивановна понимала, что тут какая-то мистификация, что ее обвели вокруг пальца, но… концы были опущены в воду.
Если эта пауза затянется, то это уже поражение.
Вера Ивановна овладела собой и приняла единственно правильное решение: «поверить» тому, что видит. Она шагнула вперед и спросила сочувствующим тоном:
— Николай Николаевич, что это с вами, уж не заболели ль вы?
— Ах, Вера Ивановна! Мне так плохо! Я попросил Али поставить мне клизму…
— Вам «так плохо», а вы ни с кем из врачей не посоветовались? Вдруг это аппендицит? А вы — клизму! Разве так можно? А ну ложитесь! Я вас осмотрю.
— Правда, следовало посоветоваться, но теперь… Я думаю, клизма поможет…
— Ложитесь, ложитесь! Дело может оказаться серьезным.
Сухоруков, вздыхая, лег на топчан. Али шагнул к двери и прикрыл ее. В это мгновение Ляля как птичка выпорхнула из уборной и через секунду уже скрылась в дверях своей палаты.
А Вера Ивановна не спеша, методично ощупывала живот «больного». Тот кряхтел, охал, указывая «болевые точки», и покорно высовывал язык.
— Ничего серьезного! Это не аппендицит. Скорее всего, засорение или легкое пищевое отравление.
— Да, я тоже так думал… — сказал Сухоруков.
— Али! Дайте сюда английской соли.
— Да, да! Али мне даст английской соли, — бормотал Сухоруков.
— Нет! Английскую соль дам вам я! Так я буду уверена, что вы ее выпьете! Завтра — четверг. Ваш день консультаций. Вы должны быть здоровым!
И недрогнувшей рукой Вера Ивановна всыпала в кружку три ложки английской соли, размешала и дала ее выпить Сухорукову.
Это была месть за мистификацию.
В ту ночь Николаю Николаевичу было не до любовных утех…

Патимат

Вообще-то Али был грязным типом: он воровал сульфидин, предназначавшийся пневмоникам, и продавал его больным триппером. Он помогал два раза в неделю глазному врачу Дзенитису в вольной поликлинике, куда его выпускали по распоряжению Веры Ивановны, и получал за этот сульфидин разные деликатесы, которыми он делился со старшей сестрой Марьей Васильевной Ошлей. Он же вместо морфия, выписанного для очень страдающих больных, вводил им воду, а морфий продавал наркоманам. Очень ловкий жулик, он умел угождать начальству. Мардна его побаивался, но терпел. Впрочем, Али к нему относился почтительно и часто развлекал его, рассказывая притчи из Корана — их он знал бесконечное множество.
Но была у него и хорошая черта: он всячески старался быть полезным своим. Под «своими» я подразумеваю не только персов, а вообще всех мусульман.
Однажды в больницу поступила мусульманка. Али даже растерялся, никак не удавалось выяснить, к какому из кавказских племен она принадлежит, хотя они знали одни и те же молитвы, так как все мусульмане молятся на арабском языке — на языке Корана. И все же он не успокоился, пока не нашел одного пекаря, аварца из Дагестана, который понимал то наречие, на котором она говорила.
Бедняга! Она долго лежала в больнице — так долго, что научилась немного говорить по-русски, хотя сначала ни слова не понимала.
Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.
— Кого, Патимат, ты больше любишь, мальчиков или девочек?
Патимат смущенно улыбается.
— Малчык — болшэ; дэвичка — болшэ.
Она ни о чем не могла думать, кроме своих детей, и недоумевала, за что ее с ними разлучили. За что детей разослали по разным детдомам? Ни она, ни дети никого не убивали и ничего об этом убийстве не знали.
Сначала у нее было туберкулезное поражение кожи «purpura rheumatica»; постепенно туберкулез распространился, поразив буквально все органы гематогенным путем, через кровь. Умерла она от милиарного туберкулеза. Мне запомнился этот случай, потому что ни до, ни после я не встречала такой формы туберкулеза. На вскрытии обнаружилась жуткая картина! Все сердце — комок казеозных очагов туберкулеза величиной с горошину. Все, все было буквально нашпиговано этими очагами!
Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили «вечный покой» в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом. Али выхлопотал для Патимат разрешение быть похороненной в гробу и одетой.
— Я не могу допустить, чтобы женщина-мусульманка голая лежала в куче голых мужчин-немусульман.
Он сам сколотил гроб, я дала свою рубашку и старенькое платьице, и несчастную Патимат хоть и свалили в общую яму с неверными, но одетую и в гробу.
Так похоронили «террористку», говорившую на непонятном языке…
— Малчык болшэ лублу; дэвичка болшэ лублу…

Бунт

Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще «валетом». Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.
Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали «свыше» обращаться с КТР… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.
В лагерях на материке я наблюдала два класса заключенных: бытовики и политические. После я столкнулась с расконвоированными, то есть счастливчиками среди несчастных. Чаще всего это были уголовники, и работали они, например, возчиками, а женщины — прислугой. Но встречались бесконвойные и из числа политических — служащие разных контор, учреждений; геологи, гидрологи; иногда — начальники производства или преподаватели, как, например, профессор Федоровский.
А вот тут, в ЦБЛ, в начале 1945 года появились эти КТР. Сперва я не придала особого значения тому, что палата № 5 все время на запоре, но затем призадумалась…
В эту палату положили молодого парня лет двадцати пяти, потерявшего сознание на работе от слабости. Его притащили на салазках в конце рабочего дня. Где и когда с него свалились варежки — никто не заметил, но руки у него были так обморожены, что их пришлось ампутировать по самые плечи. В эту же палату положили тифозного. К счастью, заразился лишь один — тот самый Лыга, безрукий, — и опять же, к счастью, он от тифа умер. Я говорю «к счастью», так как к чему жить несчастному безрукому каторжанину? Но мог заразиться и другой, ведь тифозных следует изолировать!
Много происходило подобных нелепостей. Но самое возмутительное — это невероятная теснота: маленькая палата, койки впритык.
Когда я одна осталась дежурить в ночь, первое, что я сделала после того, как все ушли и санитары закончили уборку, — это подошла к палате № 5, отперла дверь и, пряча ключ в карман, сказала:
— Выходите, ребята! Посидите на площадке: радио послушайте, чистым воздухом подышите!
Из палаты потянулись робко, один за другим, призраки — худые, серые, пыльные какие-то, с ввалившимися глазами…
Страшный вид! Вышли все — даже те, кто едва на ногах держался. И до самого утра сидели эти привидения возле радио, провожая меня взглядом, в котором сквозила какая-то собачья благодарность:
— Сестричка, сестричка! Доброе дело сделала ты нам! Хоть подышим, помоемся, новости послушаем… Из могилы вывела ты нас. Дай тебе Бог счастья!
Но, как положено, нашелся стукач, поторопившийся обо всем этом доложить дежурному врачу — вольнонаемной Ермолаевой. Она меня вызвала и напустилась:
— Керсновская! Как вы осмелились выпустить людей из пятой палаты? Ведь это все каторжники!
— Это прежде всего больные!
— На моем дежурстве вы выпустили в общий коридор изменников Родины!
— Для прокурора — они нарушители той или иной статьи; а для вас они — больные той или иной болезнью… Вы врач, а не прокурор…
— Но ведь это бунт! Вы нарушаете наши законы!
— И не в первый раз! За это у меня и статья пятьдесят восьмая…
— Дайте ключ от палаты!
— Я его потеряла.
(Он был у меня в кармане.)
О чем говорила Ермолаева с Верой Ивановной, не знаю. Но палата № 5 осталась незапертой, и вскоре тех, кто в ней лежал, распределили по отделениям, в зависимости от рода их заболеваний.
Несколько дней спустя при встрече Вера Ивановна заметила как бы вскользь:
— А ключ вы отдайте старшему санитару…
Что я и сделала.

Случай Алеши Назарова

Сколько интересных случаев довелось мне наблюдать! Об этом можно написать целую книгу.
Наблюдала я, каким бурным бывает бред у алкоголиков, болеющих пневмонией. Шестью простынями привязывали к кровати Барсукова, но он все их разорвал и, разбив головой двойную раму, ринулся вниз со второго этажа. Я его едва ухватила за ноги и так держала, пока не подоспела помощь.
Или другой больной — тоже пневмоник. Ему во время белой горячки повсюду мерещился чертик, и он, раздобыв где-то преогромный гвоздь, пытался этого чертика проткнуть.
Удары, наносимые этим охотником на чертей, оказывались далеко не безобидными: он протыкал насквозь две резиновые подошвы туфель, и все это смеясь:
— Эх! И выпьем мы с тобой на радостях, сеструха!
Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!
Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.
Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»
Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.
Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.
Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.
Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.
— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.
— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!
Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:
— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!
Сколько раз при помощи троакара выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!
Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:
— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!
Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.
И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.
Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:
— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!
И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.
А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.
Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.
Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии…
Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!
Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.
В заключение доктор Мардна сказал:
— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.

Научные труды доктора Мардны

Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.
Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.
За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.
Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.
Вторая тема — гипогликемия. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!

О том, о сем… и о любви

В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.
Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.
Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.
В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.
Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.
Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.
Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.
Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.
У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.
Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!
По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!
Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.
Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…
Хоть этот роман благополучно завершился!

Сегре

Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.
Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…
Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:
— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.
В глазах была и мука, и мольба.
Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.

Ученик седьмого класса

Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:
— Да здравствует свободная Литва!
Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…
Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.
Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:
— Мерси…
В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.
На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!

Китайская пословица до эпохи «великого Мао»

«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» — мудрая пословица, что можно сказать обо всех китайских изречениях до эпохи «великого Мао», когда китайцы стали изрекать ошеломляющую абракадабру.
Даже если бы мне сто раз подряд сказали, что у абсолютно здорового парня двадцати четырех лет от роду сердечная мышца может полностью атрофироваться, я бы не поверила. Но я это видела!
При мне поступил этот молодой каторжник, я даже фамилию его запомнила: Кондратьев. Когда доктор пытался сохранить эту молодую жизнь, я вспомнила мою безуспешную попытку принести в Святой Четверг зажженную свечу из церкви домой. Но та церковь была в соседнем селе, а ночь — ветреная. А для того чтобы погасла эта молодая жизнь, даже ветерка не понадобилось!
Без причины и чирей не вскочит, и, чтобы разобраться, в чем тут дело, я добилась разрешения пойти с доктором Мардной в морг на вскрытие. Я не так часто сопровождала его в морг, как мне бы этого хотелось, ведь каждый раз требовалось разрешение выйти за зону, и я обрадовалась, что этого разрешения добилась. Я очень интересовалась анатомией вообще, а патологической в частности. То, что я увидела, было поучительно: молодой, абсолютно здоровый парень умер оттого, что у него не осталось сердца…
Казалось бы, это неправдоподобно! Природа всегда распоряжается мудро, и ею предусмотрено, что сердце, этот маленький, но такой важный орган, снабжается «по первому литеру».
В чем же дело?!
А дело в том, что природа… не предусмотрела лагерную систему.
Голодающий организм пытается сохранить то немногое, что у него есть; он пытается сохранить жизнь, приближаясь в какой-то мере к анабиозу. Но заключенный, для того чтобы получить свой кусок хлеба, должен работать, как бы истощен он ни был! А для этого он должен есть.
В этом заколдованном круге можно долго биться.
Обычно у голодного от непосильного труда развивается тяжелая форма миокардиодистрофии — слабости сердечной мышцы, и тогда любая, даже пустячная, болезнь приводит к смерти. Ну а этот Кондратьев работал через силу до конца. В больницу он попал уже тогда, когда спасти его было невозможно. На вскрытии выяснилось: снаружи эпикард как бы образовывал «торбу», в которую входили и из которой выходили крупные сосуды, внутри находились клапаны, перегородки. «Торба» оплетена коронарными сосудами, но самой сердечной мышцы не было!
Когда я взяла в руки эту маленькую, состоящую из какой-то слизистой субстанции «торбочку» величиной с крупную сливу и поставила ее на большой палец левой руки, сердце вывернулось как чулок…
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…»
Нет! Такого — лучше никогда не видеть!

Суматоха в «Эстонии»

Все наши эстонцы пришли в волнение. «Наши эстонцы» — это Мардна, Реймасте (фтизиатр), Гейнц (невропатолог), два санитара — Август и Паадер, Янупере (с аптекобазы) и еще медстатист — фамилию его я не помню (в прошлом ученый и поэт). В чем дело? Отчего такая суматоха в «Эстонии»?
В приемном покое на носилках лежит борец-тяжеловес, занявший первое место среди борцов своей категории на Олимпиаде в Берлине в 1936 году. О нет, он не болен! Он — здоров, совершенно здоров, но… он умирает. Я тоже побежала в приемный покой. Там я увидела доктора Мардну, склонившегося над грудой костей…
Длинные ноги с огромными ступнями доходили до дверей. Мардна задавал вопросы, и «кости» ему отвечали. Я не думала, что эти «кости» когда-нибудь вновь превратятся в человека. Мне и сейчас кажется чудом, что этот бывший чемпион все же выкарабкался! Тут мало знать, чем помочь, а надо иметь то, что нужно: медикаменты и питание. К счастью, организм не утратил способности усваивать. Сначала — глюкозу, кровь, физиологический раствор, а позже — еду.
Мардна старался раздобыть для своего протеже всевозможные объедки, и вскоре дело пошло на поправку. По выздоровлении его оставили истопником при больничной котельной, и по совместительству он снабжал кухню углем. Повара его подкармливали. Безусловно, не теми бифштексами, что необходимы борцу, а кашей, но в таком количестве, которого ему хватало, чтобы шутя подымать ящик с углем, какой и четверым не поднять! За доставку на кухню каждого такого ящика повара отваливали ему полуведерную кастрюлю пшенной каши с маслом.
Отныне кухня снабжалась углем бесперебойно!
…Года через два его забрали в качестве тренера в образовавшийся к тому времени спортзал — тренировать вольных спортсменов. Тренер в сравнении с кочегаром — это повышение, но через полгода он едва ноги таскал и умолял взять его обратно в котельную.
Что поделаешь, этакому силачу нужно питание. Хотя бы те полведра каши, что ему давали! Его организм не мог ограничиваться лагерной пайкой. А тренер получал «талон + 1», то есть 840 граммов хлеба, два раза в день по пол-литра баланды и одну. две ложки каши без жира или сто граммов трески.
В этом причина очень высокой смертности среди западников, особенно эстонцев. Они привыкли к пище, богатой белком, к мясу и молоку. Для них лагерный паек — это смерть.

Беглецы, съевшие своего товарища

Этот побег чуть не удался! Задержали их уже неподалеку от Игарки, обмороженных и чуть живых от усталости. Один — капитан дальнего плавания, бесстрашный, бесшабашный и до жути циничный. Другой — прожженный рецидивист. Был еще и третий. Но не «товарищ счастья и беды», а запас живого мяса. Оба они ничего не скрывали. Напротив, бравировали тем, что знают — ждет их пуля и им на это наплевать.
Эти двое, капитан и уркаган, выбрали одного паренька, еще новенького — не вымученного работой, крепкого, здорового и доверчивого. К тому же, как и все новички вообще, просто одержимого идеей побега. В его присутствии они якобы нечаянно проговорились о замышляемом побеге. Уступая настойчивым просьбам паренька, они позволили себя уговорить и под страшной клятвой поведали о своем проекте: по их словам, бежать совсем не так уж трудно. Парень умолял взять и его в компанию и сам предложил нести на себе львиную долю груза.
Сказано — сделано. Бежали они из зоны оцепления, когда дула поземка с севера, заметая следы и подгоняя в спину. Они миновали заставу и изрядно уже отмахали, почти не уставая, ведь весь багаж нес паренек! А там они его зарезали (экономно: собрав кровь в котелок, ее выпили), аккуратно срезали все мясо с костей, разрезали его на кусочки, заморозили и бодро продолжали путь.
— Да как у вас рука поднялась зарезать товарища?
— Так для того мы его и брали! И выбрали наиболее упитанного.
В больницу их доставили, так как они обморозились. Кроме того, их изрядно поколотили. В хирургическом отделении им оказали помощь и спустили на второй этаж, в терапевтическое.
Ох и боялся же доктор Мардна!
При всем моем к нему уважении надо признать, что храбростью он не отличался, но здесь и впрямь было от чего потерять душевное равновесие: бандитам все равно терять было нечего, а получить отсрочку они могли. Для этого требовалось совершить еще одно преступление: например, кого-нибудь убить, легче всего — «мамку» или новорожденного. Тюрьма, следствие, вся эта волокита… Это же выигранное время! А там… Кто знает?
Когда их наконец забрали, все с облегчением вздохнули, и я в том числе…

И это — мать?!

В лагере человеческих прав нет. Нет даже права, в котором не отказано животному: права рожать детей. Но они рождаются… Где, как, от кого они зачаты? Вариантов может быть несчетное множество. Реже всего в этом замешана любовь. Любовь боится разлуки, а в лагерных условиях беременность — это разлука, и обычно навсегда.
Женщины и дети. Эти два слова всегда рядом. Где женщина, там и ребенок. Маленький, беспомощный «пеленашка»; или тот, кто тянется к ней ручонками, лепеча «мама»; или бежит с ревом, ища спасения от всех бед в ее юбках; или тот, кто уже умеет думать и твердо знает, что самый дорогой, самый умный человек на свете — мама. Даже когда уже есть свои дети, то все равно самый искренний совет, самую бескорыстную помощь можно ждать от того человека, который зовется «мама».
Но лагерные матери — не мамы, а мамки. И это нечто совсем иное!
Спору нет, бывают женщины, которые не могут сказать ребенку: «Вот твой папа!» Но обычно такая женщина, отдавая свою любовь человеку, верит, что их жизненные пути сольются и что ее ребенок с полным правом возьмет за руку отца и скажет: «Папа!»
Единственный выход из положения — это аборт. Хотя в те годы он рассматривался как убийство и карался десятью годами лагеря, женщины шли на это и истекали кровью, умирали от сепсиса, становились калеками, делая аборт самым варварским способом — жгутом, свернутым из газетной бумаги, обмотанной ниткой…
Рожали обычно те, кто предпочитал быть мамкой, не работать. Я знавала одну, Федорова была ее фамилия. Толстая, вульгарная баба с наглыми глазами. Срок — десять лет по бытовой статье. Она уже родила шестерых и торопилась заделать седьмого. То, что она говорила, попросту жутко.
— Еще одного или двух рожу, и срок закончится! А всего-то я работала, если собрать отдельные дни, год или полтора. Декретный отпуск… Роды… А там — с ребенком: то он болеет, то я, то мы оба. Когда мне опять в декрет, то ребенок умирает — мне-то он не нужен! Ну, там, понос или что еще… Вот и Катька умрет, как только я в декрет пойду.
Бывало и так, что инстинкт брал верх, и тогда какая-нибудь отпетая рецидивистка становилась матерью-тигрицей, судорожно цепляющейся за своего ребенка. Тем хуже для нее, ведь ребенка у нее все равно забирали и отправляли в детдом на материк. Но бывали случаи, которые не так-то легко понять!
…Предутренние часы. Последние часы уходящей ночи. Вернее, ночного дежурства, так как сами понятия «день» или «ночь» в Заполярье — скорее условные, нежели реальные. Но все равно, это самые томительные часы, когда все уже сделано и хочется спать.
Санитары пошли получать хлеб для отделения.
Я — одна, брожу из палаты в палату. Не спит и Смерть… Где-то бродит в эти предутренние часы. Давно замечено, что именно в эти часы чаще всего умирают люди.
Вдруг странный, хоть и слабый, звук привлек мое внимание и заставил насторожиться:
— Гур, гур, гур, гур, гур…
Что это такое? Где это?! Ага! В женской палате, в одиннадцатой! Беззвучно ступая, я прошла мимо раздаточной, заглянула в палату и… обомлела. Молодая мамка, с буйно вьющейся рыжей шевелюрой, сама еще почти ребенок, держа одной рукой за ножки своего новорожденного сына, зажимает ему губы пальцами! В уголках губ — молоко. Личико ребенка — фиолетового цвета, и глаза вылезают из орбит. В одно мгновение я поняла все: эта рыжая дрянь убивает своего ребенка!
Скажу без ложной скромности, действовать быстро я умею. Вырвав у нее из рук ребенка, я вытряхнула из него молоко, бросила его на подушку и обеими руками вцепилась в ее рыжую шевелюру, подняла ее в воздух и стала трепать, как тряпку! Только и видно, как мелькают в воздухе ее ноги и полы ее халата! Женщины, а в этой палате их было девять, спросонок перепугались и подняли оглушительный визг. Дежурный врач Павел Евдокимович Hикишин, который на дежурстве спал не раздеваясь, примчался сломя голову на звук побоища.
— Фрося! Ты что делаешь?! — завопил он, врываясь в палату.
Я мотнула головой в сторону кровати — там, лежа на подушке, хрипел и кашлял ребенок.
— Она хотела убить его!
На мгновенье Павел Евдокимович замер. Затем, сделав кулаком рубящее движение, сказал:
— Всыпь ей хорошенько! — повернулся и вышел.
На этот раз ребенка удалось спасти, но ненадолго. Недели через две его нашли мертвым. Как всегда в подобных случаях, доискиваться до причины смерти не стали. Спазмофилия — и этим все подытожено. Кому, по существу, нужен лагерный ребенок? Впрочем, этому малышу еще повезло: хоть один человек о нем поплакал — его отец, немолодой уже фельдшер с ЦУСа.
— Ваня, Ваня! — заливался он слезами, обряжая ребенка и кладя его в нарядный гробик. — Я думал, вырастешь ты мне помощником… И вот я тебя в гроб кладу… Эх, Ваня, сыночек мой!
Казалось бы, отчего отцу не взять себе своего ребенка? Да, это так, если рассуждать по-человечески. Но есть закон. А закон нечеловеческий: признаться в связи с заключенным или заключенной — значит получить 24 часа, то есть быть уволенным с работы и высланным из Норильска на все четыре стороны, и притом с позором, после чего не так-то легко устроиться на работу, ведь этот проступок фиксируется в трудовой книжке.
Под «связью с заключенными» подразумевалась отнюдь не исключительно интимная связь. Просто любезность, сочувствие, любая помощь или услуга (накормить, подарить, даже купить за его же деньги какую-нибудь вещь или ответить на поклон, назвать по имени-отчеству) — все это могло быть истолковано как «связь с заключенным». Впрочем, все это делалось, но тайком, под страхом.

«Твой Мардна тебя продал…»

Я работала хорошо. Доктора Мардну я понимала с полуслова. Все его назначения выполняла пунктуально и разумно, а не машинально, а внутривенные вливания — даже виртуозно.
И все же пришел день, когда оказалось, что меня перевели на работу в инфекционное отделение.
Для меня это было большим и неожиданным ударом, как, впрочем, все перемены в моей жизни. Стоило лишь мне сказать или хотя бы подумать: «Теперь я стою на твердой почве», — как эта «почва» подо мной разверзалась и все мои «испанские замки» рушились, как карточные домики!
Так было в 1940 году, когда я, расплатившись со всеми своими долгами, наладила свое хозяйство так, что все работало как часики!
Хлоп!.. И меня «освободили из-под власти бояр»!
В 1941 году я уже снова, как ванька-встанька, твердо встала на ноги и шла по дороге почетного труда. К тому же очень неплохо зарабатывала.
Хлоп!.. И я укатила в телячьем вагоне в Сибирь.
Уж в каком гнусном лагере, в Межаниновке, где я очутилась среди умирающих, я была в роли выжигальщика по дереву единственным и как будто нужным работником.
Хлоп!.. И меня этапировали в Новосибирск.
Тут, казалось бы, меня оценили: я спасла все поголовье свиней и стала как будто «душой» свинофермы.
Хлоп!.. И я очутилась в роли строителя.
В этом качестве я тоже сумела стать нужной.
Хлоп!.. На сей раз ждал меня совсем неожиданный сюрприз: вторая судимость и этап в Норильск.
А в хирургическом отделении ЦБЛ разве я заслужила от Кузнецова такого рода спасибо?
Во всех этих случаях удар исходил от злых сил, во власти которых я была, словно щепка в потоке воды.
Но здесь?!
Узнала я об этом от Софьи Ивановны Макарьян, пожилой армянки, медсестры из хирургии. Она единственная никогда и никого не боялась и говорила всем, прежде всего Кузнецову, правду в глаза.
— Твой Мардна, на которого ты, как на Бога, молишься, тебя продал! Он трус! Ошлей хочет иметь в своем отделении только лакеев. Ты ей не подходишь. Она пошла к Вере Ивановне и сказала: «Или Фрося, или я!» Вера Ивановна вызвала Мардну и спросила его, а он, как и полагается трусу, поджал хвост и сказал: «Здесь начальник — вы, а я подчиняюсь вашей воле!»
Мне это показалось совершенно неправдоподобным, но, увы, это была правда.
Утром мне сказали:
— Ваша койка — в инфекционном отделении. Вас перевели туда: идите и работайте там.
«И раб послушно в путь потек…»
Для меня это был тяжелый удар. Естественно, я задала себе вопрос: кто виноват? И себе же ответила: сама и виновата.
Я ведь отлично раскусила старшую сестру отделения Марию Васильевну Ошлей…
Неглупая, но вульгарная; с куриными мозгами, но с лисьей хитростью. Из партийных сливок общества, снятых с «крынки» в 1937 году, она, будучи абсолютно необразованной, умела острить и напускать на себя великосветский тон, в котором диссонансом звучали слова «малохольный», «пинжак» и другие.
Мардна видел ее насквозь, ненавидел, но боялся.
Он всячески пытался позолотить пилюлю, отчего она не становилась менее горькой, но глотать ее было легче.
— Евфросиния Антоновна! Мы люди подневольные. Вера Ивановна не спрашивала моего согласия, а поставила меня перед свершившимся фактом. Она говорит, что вам нужно поближе ознакомиться с инфекционными заболеваниями. Здесь вы с ними не встречаетесь, и это у вас большой пробел. А после работы приходите. Мы прокомментируем ваш опыт и посмотрим здешних больных. Это расширит ваш медицинский кругозор…
Работая в хирургии, я не обладала еще ни опытом, ни знанием, я отдавала все свои силы, физические и духовные, пытаясь помочь больным; в терапии мне не приходилось так много работать физически, зато появилось больше возможности учиться и таким путем повышать свою квалификацию: я стала как губка впитывать то, чему мог меня научить доктор Мардна.
Но что я могла делать в Филиале?..

Филиал

Инфекционное отделение, или, как его все звали, Филиал, — это большое здание барачного типа во дворе ЦБЛ. Производило оно тяжелое впечатление: и внешним видом, и контингентом больных, и тем, как поставлена была там работа.
Большой дощатый барак. Ряды нар с узкими проходами. Столбы, подпирающие потолок. Редкие окна, и то лишь с одной стороны. Все время горит электричество, и все равно царит полумрак. Спертый воздух и какая-то атмосфера безнадежности. На нарах ряды живых скелетов, пока живых. Резкие запахи — дыхания умирающих, больных тел, бедности и обреченности. Их пытаются перебить запахи хлорки, карболки и мыла «К», которым мажутся от чесотки.
Собственно говоря, чесотка, вызванная чесоточным клещом, так же редка, как дизентерия, вызванная дизентерийной палочкой… Иногда встречаются скарлатина, тиф, в основном брюшной тиф (а вообще тифозных было мало). Поносников большинство, и все они считались дизентериками. Спору нет, находились тут и на самом деле болеющие дизентерией, но в основном это был голодный понос. Когда кишечник истощенного человека не может использовать пищу, она извергается наружу. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию. И у всех — дерматит и пиорея. Все в той или иной степени поражены туберкулезом. Такова самая большая палата, человек на 80–100. Вторая куда меньше. Там «вагонная система»: двухэтажные нары. Помещаются в ней человек 40–50. Все это сифилитики. Встречаются комбинированные: это когда сифилис сопровождается туберкулезом.
Население первой палаты вызывает жалость, второй — отвращение.
Есть еще женская палата, где помещаются главным образом сифилитички. И несколько боксов: в них лежат вольные. В те годы в городской больнице не существовало венерологического отделения. Кроме того, венеролог Туминас был заключенный и жил у нас в зоне.
Да, ничего не скажешь: этот круг ада расположен куда ниже других! В Филиале лежали самые тяжелые больные, в большинстве — обреченные. Как мне хотелось им всем помочь! Но к чему сводилась моя роль там? К проверке стула…

Сюзерен и его вассалы

Как всегда, многое, если не все, зависит от заведующего. Кузнецов требовал от своих работников неутомимости, оперативности и покорности; терпеть не мог самостоятельности и отрицал науку. Он верил в свою гениальность и интуицию, обожал фимиам, умел создавать себе рекламу, и больные верили в него, как в Бога. Мардна требовал от своих работников тяги к знанию и любви к своей работе. Сам был со всеми обходительным, сдержанным, даже ласковым. Больные его любили и всегда поминали добрым словом.
Миллер, заведующий инфекционным отделением, был груб, жесток и циничен. Как врач — весьма эрудированный; интересный и умный собеседник, но людей не ставил ни в грош. Он стремился окружить себя морально нечистоплотными людьми — пройдохами или дураками, нечистыми на руку и развратными, — чтобы возвышаться над ними, как Зевс-громовержец над илотами. Единственное, чего он требовал от своих сотрудников, — это чтобы они лежали пред ним во прахе, а все их грязные делишки его абсолютно не касались. Ни пятнышка не должно было попасть на его белоснежную мантию!
Как на вотчину доктора Миллера смотрели на это отделение и все его вассалы, начиная со старшей сестры-хозяйки Флисс.
Это была толстая старуха, еще молодящаяся. К этому времени уже вольнонаемная, отсидевшая положенные ей, как члену семьи, восемь лет без вины и даже без суда, по Особому совещанию. Ее мужа, видного партийного работника, забрали в 1937 году за то, что он поддерживал связь со своей престарелой матерью, жившей в глубокой нужде во Львовской области (тогда это была Польша). Он ей послал посылку, что расценили как шпионаж. С европейской точки зрения это трудно понять: знать, что муж ни в чем не виноват и все же — в тюрьме (о том, что он расстрелян, она узнала лишь через 18 лет), что он объявлен врагом народа. Продолжать ходить на работу, отправлять ежедневно тринадцатилетнюю дочь в школу и не знать, увидишь ли ее вечером…
Однажды пришел дворник:
— Внизу — из милиции: хотят проверить по паспорту вашу прописку.
Накинув платок, спустилась.
— Садитесь в машину. Проедем до отделения.
— Но я не могу уйти из дому, дочка в кино, а у нее нет ключа!
— Оставьте ключ дворнику. Кроме того, через пять минут вы будете дома!
Домой она не вернулась. Когда дочка пришла из кино, квартиру уже опечатали. Девочке сказали:
— Твой отец — враг народа. Твоей матери предложили выбирать: отречься от мужа и жить с дочерью или бросить дочь и переехать к мужу в ссылку. Мать тебя бросила, но ты не плачь — она твоих слез не стоит! Она поступила гадко, эгоистично, но комсомол тебе заменит недостойных, покинувших тебя, родителей!
Девочка озлобилась на родителей, особенно на мать:
— Как у нее хватило духу бросить меня и пойти с мужем, зная, что он — враг народа?!
А в НКВД…
— Ага! Ты знала, что муж — изменник, и не выполнила своего долга — не донесла?! Мы полгода терпеливо ждали, чтобы совесть в тебе проснулась… Теперь пеняй на себя!
Этап жен изменников Родины везли малой скоростью с большими остановками. За хлебом, за водой женщины ходили под конвоем. Кто-то где-то подобрал лоскут бумаги, у кого-то нашелся кусочек графита. Так Александра Михайловна Флисс написала письмо своей матери в Куйбышев. Осталось лишь его отправить. В Омске она пошла за кипятком. Конвоир следовал за ней по пятам, но все же на обратном пути она успела бросить записку девочке лет пяти. Самое удивительное, что письмо нашло адресата! Отец девочки увидел, как та подняла записку, и переслал ее, вложив в конверт и свою приписку: «Не отчаивайтесь, мамаша! Ваша дочь здорова и среди хороших людей!»
Старушка поспешила в Москву за внучкой, но та не захотела ее и слушать! Голодная, изменившаяся до неузнаваемости, в нетопленой комнате, она заявила:
— Знать вас не желаю! Все вы бесчестные, бессердечные люди! Партия и комсомол обо мне позаботятся! Но я никогда, никогда не прощу маме того, что она меня бросила и пошла жить к мужу, хотя и знала, что он предатель и враг народа!
Много времени прошло, пока правда — ужасная, жестокая правда — дошла до ее сознания. Она, разумеется, поняла, жертвой какого подлого обмана она стала, но «опавшие цветы на куст не возвращаются». Любовь к матери разбилась вдребезги. Как она ни старалась склеить эти осколки, результат этих стараний оказался ничтожен.
— Я всего лишилась: мужа, друзей, положения в обществе, привычного жизненного уклада, молодости… Я пережила унижение, страх, нужду, неволю. Все это я могу простить. Даже — забыть. Но они отравили душу моего ребенка… Этого простить нельзя!

Братья «во Сатане» и сестры без милосердия

Применимо ли в данном случае изречение: «Каков поп, таков и приход»? Нет! Доктор Миллер был не попом, а папой римским. И все в Филиале было пропитано духом католицизма времен упадка. Власть. Нерассуждающее повиновение. Видимость, а не сущность. Цель оправдывает средства. Разделяй и властвуй. Собственное благополучие превыше всего…
Лесть! Она на первом месте. Тем, кто умеет курить фимиам, обеспечено место в сердце Грозного Владыки. К ним он снисходил до дружбы…
Самым большим мастером по этой части был Саша Лещинский. Он так умел очаровать доктора Миллера, что тот во всем на него полагался и санкционировал все, что Саша ему подсказывал.
Кроме прямой лести, которая все-таки требует ума, есть более примитивная ее форма: подхалимство. Во всех поступках должны сквозить строки Беранже:
Но я червяк в сравненье с ним,
С Его Высочеством самим.

Каждый, кто хотел благоденствовать в Филиале, должен был стать подхалимом; дозировка подхалимажа допускалась индивидуальная.
Доктор Реймасте, еще молодой инфекционист, брал молчаливой покорностью. Возмущаясь в душе грубостью и бессердечием Миллера по отношению к больным и бранью и оскорблениями, чаще всего незаслуженными, по отношению к среднему медперсоналу, он молчал, плотно сжав губы и опустив голову. Не будучи согласен, он никогда не возражал. Если мог, поступал по-своему, не вступая в конфликт с Миллером, а иногда и со старшей сестрой. В противном случае шел на уступки. Реймасте терпеть не мог шахмат, но часами играл с Миллером — большим любителем и знатоком этой игры.
У Флисс подхалимаж был иного свойства: она во всем подражала своему шефу. С подчиненными — груба, но, встречая лесть, смягчалась; с больными — бессердечна и строго официальна. В отношении доктора Миллера — подчеркнуто дисциплинированна. Хотя, будучи уже вольной, могла бы к врачу-заключенному относиться свысока. Напротив, она старалась всегда ему угодить. Например, быть полезной на воле: что-нибудь купить или переслать письмо.
Довольно красочной фигурой был Вострецов Иван Васильевич, или, как его называли за сходство с китайцем, Ван-Вас. До 1937 года видный партийный работник Башкирии, он отлично умел ладить с Миллером. Назначений врача не выполнял, был плохим работником, но хорошим дипломатом. Он работал по совместительству в венерологическом кабинете поликлиники для вольнонаемных, и вольняги в обмен на услуги, не всегда легальные, расплачивались с ним продуктами, сахаром, что при карточной системе весьма ценилось. Он хорошо изучил своего шефа. Зная, что он легко взрывается, но скоро отходит, Ван. Вас никогда не попадал ему под горячую руку.
Бывало, забудет Ван-Вас выполнить какое-нибудь назначение, взять желудочный сок или иной какой анализ, сдаст дежурство и уйдет в барак. Вдруг вбегает санитар:
— Иван Васильевич! Вас вызывает доктор!
— Ага! — и садится пить чай.
Проходит четверть часа.
— Иван Васильевич! Доктор — страх как шумит!
— Ничего! Успокоится! — и наливает еще одну чашку.
Минут этак через пятнадцать — двадцать Ван-Вас говорит:
— Ну, теперь уже можно…
Запирает в тумбочку сахар и предстает пред грозные очи. Там он «припадал к стопам»: каялся и обещал исправиться. Доктор к этому времени уже остывал… Да и стоит ли ссориться с тем, кто выходит за зону?
Третий медбрат — Яков Ежов. Миллер вообще предпочитал мужчин в роли среднего медперсонала. Иначе трудно объяснить, как такой безнадежный тупица мог быть медработником. Наверное, Миллер держал его за глупость.
Ежов вскоре освободился, а все освобождавшиеся из ЦБЛ проходили через морг — жили там. Жмурики в морге не задерживались и после вскрытия с привязанной к пальцу левой ноги биркой направлялись под Шмитиху. Новоиспеченные же вольняги обычно задерживались на более продолжительный срок, до оформления на работу, после чего их обычно устраивали в общежитие или они сами устраивались где-нибудь в балкбх — в домишках из упаковочной тары, прилепленных целыми «грибницами» друг к другу.
Ежова назначили врачом в лагпункт. Что требовалось от такого врача? Чтобы он мог отличить живого от мертвого: живого гнал на работу, а мертвого отправлял в морг, а тех, кто и не живой и не совсем еще мертвяк, отправлял для «доработки» в ЦБЛ. Приехал туда с инспекцией сам Мездриков — «крупная шишка», начальник САНО (санитарного отдела Управления лагеря), шумливый, суматошный самодур, хотя человек и неплохой. Вот об этой встрече — Мездрикова и Ежова — рассказывал, когда я уже работала в морге, живший там Ежов.
— Подходит ко мне, значит, Мездриков, — с видимым самодовольством повествует Ежов, — и этак грозно спрашивает: «Вот вы мне и расскажите, какой профилактикой вы здесь занимаетесь?» — «Что вы, Глеб Борисович! Стыдно вам такие слова говорить! Никакой я профилактики в глаза не видывал! Я честно тружусь и делаю все, что положено!»
— Ну а Мездриков что на это сказал? — не моргнув глазом, спросил Владимир Николаевич Дмоховский, наступая мне под столом на ногу.
— Ни слова не сказал! — торжественно заявил Ежов. — Больше и не заикнулся! Ну, постой: я-то доищусь, кто это на меня наговаривает! Кто порочит меня как медработника?
В Филиале работали и сестры. Таня Туркина — хмурая, строгая и очень деловитая татарка из Астрахани, смуглая, со сросшимися на переносице бровями, кудрявая и, пожалуй, миловидная. Ее внешность портили землистый цвет лица и лиловые губы: в тринадцать лет она заболела сифилисом, и в двадцать пять у нее был люэтический эндокардит, аортит и все что положено, если учесть, что она никогда не лечилась и даже не знала, что больна.
Зоя Шевченко — рыхлая блондинка, лживая, хитрая и вороватая до мозга костей. И — о чем трудно было догадаться, судя по внешности, — похотливая, как кошка, чего с цинизмом и не скрывала. Жила она с Ван-Васом.
— Хоть и старик, но хорошо снабжает продуктами с воли и, что еще важно, махоркой.
С Ван-Васом путалась и Таня, но до сцен ревности у них не доходило.
— Зачем нам ссориться? — говорила она. — Тебе нужно пожрать, мне покурить… Поделим старика по-хорошему.
Жила Зоя и с нарядчиком Белкиным («Иметь нарядчика — значит уберечь себя от опасности попасть на этап!»), и со всеми выздоравливавшими сифилитиками. Это уже для удовольствия.
Я помню, меня даже передернуло, когда она с поразительным бесстыдством «консультировалась» у Туминаса:
— Ну как, Станислав Игнатьевич? Леня Бубнов… можно?
— Лучше обожди еще недельку! — подумав, ответил Туминас.
Наконец, Ядвига Черепанова — Глазастая Задвига. Ни минуты она не сомневалась, что «пуп земли», вокруг которого вращается вся вселенная, — это она сама! И ни с кем, кроме своей персоны, считаться она не обязана. Меня возмущало в ней буквально все, но больше всего то, с какой бесцеремонностью она отбирала для себя все самое лучшее — седьмой стол, который выписывали для особо тяжелых почечных больных, и брала себе столько белых паек, сколько хотела, хотя медперсоналу полагался обычный лагерный паек. Глядя на нее, все остальные медбратья и медсестры выбирали себе то, что им нравится. Остатки Флисс разделяла между всеми больными — сотней несчастных, страдающих алиментарной дистрофией третьей степени, вызванной голодом, который и привел организм к катастрофическим, необратимым последствиям.

Венеролог поневоле

Сифилитики находились в ведении врача-венеролога Туминаса, литвина по происхождению. Типичный мирный мещанин, не имеющий ничего общего с политикой и признающий лишь одного бога — деньги, и то в таком количестве, чтобы тихо-мирно жить, иметь жену, детей, практику. А там хоть трава не расти!
Но вот наступила роковая для него и для многих жителей Прибалтики ночь на 14 июня 1941 года. В окрестностях происходили маневры советских войск. На мызу, где он проживал со своей матерью, пришли и вызвали его к внезапно заболевшему красному командиру.
— Вот на этой мызе!..
Далеко оказалось до мызы, где лежал больной.
— Нет, на том хуторе! Вон там, где мельница!
А когда наконец дошли, все военные врачи-литовцы были уже там. С них сорвали знаки отличия, объявили, что они арестованы, и погнали на станцию. Дальше — телячьи вагоны, бесконечно долгий путь и — Норильск. Здесь им зачитали приговор — десять лет. Всё!
Туминас — терапевт. Но он сообразил, что это невыгодно, и объявил, что он венеролог. Война породила невероятную вспышку венерических заболеваний: много больных было среди прибывавших с фронта, среди заключенных — мужчин и женщин. Эта болезнь приняла угрожающие размеры.
Венерологи были нарасхват. И разумеется, Туминаса расконвоировали, несмотря на то что он политический. Поди-ка найди венеролога-уголовника!

Кухонные калифы на час

Кто в условиях лагеря может подцепить сифилис? Тот, кто может купить себе женщину или принудить ее страхом или силой. К первой категории относятся те, в чьих руках возможность избавить от голода; ко второй — те, в чьих руках власть причинить страдание: замучить голодом, непосильным трудом, невыносимо тяжелыми условиями жизни.
Покупать себе женщин могли пекари, хлеборезы, заведующие продовольственными и вещевыми складами и занимавшие привилегированное положение в лаготделениях, лагпунктах и штрафных командировках. Таков состав больных палаты, в которой находились пациенты Туминаса.
Пекари, хлеборезы — обычно это не столько опасные, сколько противные типы. Самоуверенные и наглые в отношениях с политическими, они всячески пресмыкались перед начальниками, в том числе вольнонаемными, которые подчас всей семьей, с чадами и домочадцами, подкармливались за счет скудного лагерного пайка: жиры, мука, консервы — все это уходило налево. Поэтому начальство смотрело сквозь пальцы на то, что хлеборез систематически опрыскивает изо рта водой «птюшки» хлеба.
Хлеб… Его едят. О нем говорят. О нем думают, мечтают. «Хлеба горбушку — и ту пополам». Хлеб-соль. «Хлеб наш насущный…» — просили мы Бога. Но в лагере хлеб нам отмеривал строго по выписке хлеборез.
Это не так-то просто: каждому дать не «по потребности» и отнюдь не всегда по заслугам, а именно по выписке: кому — гарантия, кому — «талон + 1» или «+2», «+3» (это максимум!), а кому и штрафной или больничный, кому — этапный.
Жонглируя этой математикой, хлеборез всегда может выкроить в свою пользу достаточно хлеба, чтобы оплатить «любовь» изголодавшейся женщины. Но если можно купить одну женщину, то почему бы не купить двух, трех? Для этого достаточно недовешивать пайки, а затем щедро их обрызгивать изо рта водой.
Но случалось, что вместе с «любовью» хлеборез получал и сифилис. Таким же путем заражались заведующие складами, повара и прочие. Пусть на заключенного полагался (как в Новосибирске) один грамм жира. Значит, на две с половиной тысячи — это уже два с половиной килограмма, то есть столько, сколько надо, чтобы поджарить для начальства лепешки. И все же поварам удавалось и самим прокормиться, и подкармливать не слишком строгих «девушек», особенно малолеток. Это сословие кухонных калифов на час очень часто проворовывалось, но они всегда опять попадали на теплое и хлебное местечко, так как умели заблаговременно подмазать кого надо.
У нарядчиков, бригадиров и прорабов имелись еще более широкие возможности использовать своих подчиненных. Им не приходилось покупать женщин. Достаточно было припугнуть, а более строптивых «прижать»: заставить выполнять неблагодарную работу, выписывать самую малую пайку, при которой смерть от истощения гарантирована. «Покорных» женщин устраивали на более легкую работу, приписывая им чужую выработку, а следовательно, лучший паек.
И еще сифилисом болели «завы»: завбаней, завклубом… На эти должности назначали также бытовиков (не обязательно урок). Они по пропуску ходили за зону. В их обязанности входило вербовать информаторов, вызывать на откровенность и доносить кому надо. В виде поощрения им создавали «условия» (отдельная комната, сухой паек и прочее). Многие из них как сыр в масле катались. (И это в то время, когда бушевала война и миллионы людей — по обе стороны колючей проволоки — страдали, будучи ни в чем не виноваты!) Стали бы они себе отказывать в удовольствии, когда за кусок хлеба с маслом и стакан сладкого чая можно купить «любовь»?
Но на самой верхней ступени лагерной элиты стояли те, кто обслуживал за зоной вольняшек: портные, сапожники, всякого рода мастера. Разумеется, такого рода профессиями могли заниматься только бытовики. И это были самые желанные женихи! Уж они могли выбрать себе более изысканную даму, не из числа тех, кто говорит: «Давай пайку и делай ляльку!» Этим — давай модельные туфли.
О врачах не стоит и говорить: они котировались низко, никто их в лагере элитой и не считал, ведь все они контрики. Расконвоированные — те куда ни шло! Но таких мало: венеролог, отоларинголог, окулист… Остальные за зону не выходят. Для необузданного разврата у них не было материальной базы, а может быть, тут действовал и моральный тормоз?
Разумеется, врачи — тоже не без греха: кто спиртом пользовался, кто — морфием. Могли подрабатывать и абортами. Ну, на это в лагере и без врачей специалистов хватает! Одним словом, из числа врачей, насколько мне известно, сифилисом болел один только доктор Людвиг.
Если больные других палат вызывали дрожь ужаса (хоть и с примесью отвращения), жгучий стыд и желание им помочь, то сифилитики — ничего, кроме отвращения и негодования.
Лишь двоих мне было жалко. Один из них — Булгак, студент Бухарестского университета, родом из Бессарабии. Его взяли из больницы в Бухаресте (разумеется, после «освобождения»), признали изменником Родины, два года гоняли по этапам и лишь на третий — направили на лечение.
Он был убит горем:
— Зачем мне жить? Я ведь уже не человек, а развалина!
Второй — парикмахер Крылов, еврей, до смерти напуганный:
— Только бы вылечиться! Я буду всё делать, что доктор велит… Всё! Всё! Лишь бы выздороветь!
Но остальные… Наверное, одному Булгаку угрожала перспектива после первого курса лечения попасть на 102-й километр — раскомандировку, где долечивали сифилитиков. Остальные — уголовники, у них или пропуск, или блат, который, как известно, «старше наркома». Они будут лечиться амбулаторно, продолжая веселую жизнь.

Испанские туфли

Нет! Вся атмосфера Филиала была явно не по мне! Но я знала одно: надо делать все, что в моих силах, чтобы облегчать страдания больных. Я не могла и не хотела согласиться с тем принципом, на котором было все построено: спасать нужно лишь самих себя, а эти доходяги обречены. Если не умрут сегодня, то завтра, через неделю, месяц… Даже те немногие, которые будут выписаны «с улучшением»(?), умрут в ближайшее время в лагере. Непригодные к дальнейшей работе, кого сактируют и вывезут на материк, попадут в такие лагеря смерти, откуда и здоровые выходят лишь в могилу.
Отсюда вывод: надо раболепствовать перед начальником отделения, угождать старшей сестре, подрабатывать на стороне, всеми способами, включая самые нечистоплотные и даже преступные.
Все это я поняла хоть и не сразу, но очень скоро.
Теперь, когда все далеко позади, а конец жизни близок, говорю, положа руку на сердце: я не отступила ни на шаг от той линии, что мне завещана отцом. И шишки сыпались на меня как из рога изобилия!
Может быть, не следует слишком строго судить Александру Михайловну Флисс… Средний медперсонал был из рук вон плох: каждый думал лишь о том, чтобы хоть что-нибудь урвать в свою пользу, стащить… Все были твердо уверены, что главное — не надо и пытаться выхаживать больных. Они должны тихо лежать и безропотно умирать. Им и так оказано благодеяние: они могут умирать на больничной койке, а не на голых нарах в лагере. Бесполезно им цепляться за жизнь! То, что отпускается на их лечение, слишком ничтожно, чтобы оно могло им помочь, так уж лучше это использовать для своих нужд: с глюкозой попить чаю, аскорбиновой кислотой подкислить суп, витамины съесть, как конфеты, а что касается сульфидина и пенициллина, то их можно реализовать налево. Ван-Вас и Саша Лещинский работали в поликлинике, а вольняшки, болеющие гонореей, щедро платили продуктами за эти препараты.
И с перевязочным материалом дело обстояло не лучше. К чему переводить вату и марлю на инфекционное отделение, если их не хватает и для хирургического? Следуя установившемуся порядку, то малое, что отпускалось для наклеек на пролежни и перевязки, сестры присваивали для личных нужд. Поэтому Флисс запирала перевязочный материал и уносила с собой ключ… В праздничные и выходные дни она, как вольнонаемная, не приходила, и перевязочный материал был заперт. Это послужило поводом к первому конфликту.
В праздники, кажется октябрьские, дня два или три Флисс отсутствовала. Разумеется, отсутствовал и перевязочный материал. Какое это мучение! Для больных — физическое, для меня — моральное.
— Сестра! Вас зовут в процедурный кабинет!
Спешу. Стремительно вхожу и… замираю на пороге: выстроившись полукругом и спустив кальсоны, стоят 10–12 сифилитиков, наглядно доказывая, что перевязку им сделать и в самом деле необходимо… Зрелище отвратительное, но убедительное.
Вихрем мчалась я через зону к центральному корпусу. Снегом, как наждаком, обдирало голые ноги. Я спешила.
— Ты с ума сошла, Фрося! — всплеснула руками Софья Михайловна.
Узнав, в чем дело, она покачала головой:
— Рассердятся на тебя и Флиссиха, и Андрей Витальевич!
Но материалом она меня щедро снабдила, хотя из-за этого ей пришлось крупно поговорить с операционной сестрой Мариной Сорокиной — любовницей и наушницей Кузнецова.
Покончив с сифилитиками, я принялась за всех лежачих с пролежнями, фурункулами и разными язвами. Ворочала, мыла, обрабатывала, перестилала… Лишь к утру я закончила эту неблагодарную работу.
Как были счастливы бедняги! Какое это облегчение — свежая, чистая повязка вместо пропитанной гноем нашлепки, разъедающей кожу вокруг раны!
Ну и досталось же мне за эту инициативу!
Я, сдав дежурство, ушла спать. Но меня разбудили и вызвали на расправу. Все накинулись на меня, даже санитары…
Отчего сердились санитары, я так и не сумела понять. Я их помощи не просила: кипяченую воду сама приносила и пол подтирала сама! Санитаров я от их «работы» не отрывала. Они ночью вязали из бельтингового корда испанские туфли. За эти туфли, легкие, прочные и красивые, вольняшки платили хорошие деньги, а испанскими их называли потому, что обучили норильчан этому ремеслу те испанцы, что, спасаясь от Франко, бежали к нам и оказались в лагерях, где и поумирали — по крайней мере в Норильске — все, до последнего.
Сердилась и Задвига Яновна: я кипятила в процедурке инструмент и мешала ей спать (все ночные дежурные Филиала спали в процедурке). Но больше всего сердилась Флисс: мало того, что я допустила «перерасход» материала (а она так гордилась умением экономить!); хуже всего, что пришлось «унижаться», занимая перевязочный материал в хирургическом отделении. А Кузнецов и Миллер откровенно недолюбливали друг друга.
Я знала, что Миллеру нельзя возражать; перед ним можно только преклоняться… Но на его грубое: «Как вы посмели?!» — я резко ответила:
— Я застала тут недопустимое безобразие и исправила, что могла.

Метод Лещинского

— Не может быть, доктор! Я… болен сифилисом? Нет! Это исключено, — растерянно бормочет молодой охранник на приеме у Туминаса.
— А ты хорошенько подумай! Припомни, с кем это ты побаловался.
— Да мне ли не помнить? В армию меня взяли совсем мальчишкой. Женщин я не знал. А там — война, ранение, госпиталь, опять война, плен… Затем освободили… и сразу посадили. Затем сюда привезли, этапом. Тут разобрались в моем деле, освободили и оставили работать охранником. Здесь я встретил девушку: молодую, красивую, здоровую — такую, о какой я всю жизнь мечтал. И сразу мы поженились. Она была моей первой женщиной! Единственной! Понимаете? Единственной!
— Ну а кто же она, эта «единственная»?
— О! Она — вне подозрения! Ее судили по указу, за самовольный уход с работы. Срок она отбывала в ЦБЛ — работала санитаркой.
— Но как же ее зовут?
— Рита Соколова! Маргарита Родионовна.
— Высокая такая? Светлая блондинка, красивая, с ямочками на щеках?
— Как? Откуда вы ее знаете? Доктор, откуда?
— Она состоит на учете как сифилитичка. Только бросила лечение после первого курса…
Парень схватился за голову, продолжая растерянно бормотать:
— Это невозможно! Она же в больнице работала…
Вернувшись домой, он убил свою жену, свою «единственную» — ту, что его заразила. Одна жизнь оборвалась. Вторая оказалась исковерканной. Ложь ведет к беде, иногда — и к смерти. Беда состояла в том, что больные после первого курса лечения, когда исчезают внешние признаки (твердый шанкр), считают себя здоровыми и самовольно прерывают лечение. Ведь уколы довольно-таки мучительные. Как это происходит в условиях лагеря, я убедилась, ознакомившись с «методом Лещинского».
Как я уже говорила, большинство сифилитиков или имели пропуска, или могли их получить на время лечения. Всех курсов лечения — шесть. Это длилось очень долго, и все это время больные должны были находиться под надзором врача и регулярно сдавать кровь на анализ.
Амбулаторное лечение проводил Саша Лещинский. Однажды получилось так, что он не смог вести прием. Его любовница Маруся Черемных, медсестра-лаборантка, вдобавок вольнонаемная, забеременела, и Сашу выпустили за зону по блату, чтобы он сам смог ей сделать аборт.
Провести очередной прием Флисс назначила меня.
Не хвастаясь, могу сказать, что внутривенные вливания я делала очень хорошо, даже если вены безнадежно попорчены, а чаще всего так оно и было. Я принялась за дело: отложила карточки больных, отнесла на вахту список тех, кого надо пропустить в больницу, вскипятила шприцы, иглы, пинцеты, расставила на столе все, что нужно. Но не могла я не заметить, что все, входя, растерянно оглядывались и спрашивали:
— А где же Саша?
Приходилось по два и по три раза настойчиво их упрашивать засучить рукав или приспустить штаны, в зависимости от того, что им полагалось по расписанию. «Должно быть, у Саши и впрямь очень легкая рука, — думала я, — не то что затвердения, а даже и следа нет на месте укола!» Мне было даже немного стыдно, что кое-кто просто отказался от очередного укола, о чем приходилось писать в лечебной карточке. Но вскоре все мои сомнения развеялись как дым.
Самые недисциплинированные пациенты — это нацмены. Просто диву даешься, до чего они боятся даже самого пустячного укола! Впрочем, как правило, все уголовники — трусы: рецидивисту искалечить человека — раз плюнуть; а увидит такой «герой» хоть капельку собственной крови и — хлоп в обморок!
Так вот, входит узбек, возчик с конбазы. Не раздеваясь, с кнутом в руке — прямо ко мне. Сует мне бумажку в десять рублей, после чего поворачивается и идет к выходу.
— Стой! Ты куда? И что это за деньги? А ну спускай штаны! Тебе сегодня биохиноль полагается!
— Ничего мне твой «киноль» не надо! Я же деньги давал.
— При чем тут деньги? Спускай штаны!
— Вай! Никакой совесть нету! Я ему десять рублей давал, а ему мало! Доктор Саша деньги брал, бумажка писал, колоть жопа не надо!
Тут мне все стало понятно: и смущенные взгляды, и вопросы, и даже отсутствие следов от укола.
Я вскипела! Как же это можно допускать?! Ведь недолеченный сифилис продолжает подтачивать организм больного. Да и сам этот человек может — и даже обязательно станет — продолжать распространять болезнь! Я забила тревогу. Прежде всего кинулась к Туминасу. Тот только рассмеялся.
— Ну и хитрец! — говорил он, щуря от смеха свои кошачьи глаза.
Флисс рассердилась:
— Даже если и так, как вы смеете выносить сор из избы? Ведь вы порочите все наше отделение! Да кто разрешит вам делать неприятности доктору Миллеру? А что если Вера Ивановна узнает?
Затем вызвал меня Миллер.
— Я вижу, Евфросиния Антоновна, что вы не сделали никакого вывода из вашей практики в хирургическом и терапевтическом отделениях. Так я вам подскажу: никому ваши добродетели не нужны. У всех есть своя голова на плечах! — затем, усмехнувшись: — Все хотят жить. Живите же и вы. И другим не мешайте!
— Вот именно! Для того чтобы подлецы не мешали людям жить, надо искоренять ложь и обман, где бы они ни встречались! — сказал моими устами Дон Кихот.
Еще один камень лег на мою душу. Даже камни не скажут «аминь!» после очередного и бесплодного моего выступления в защиту правды.
Правда! Кому она нужна?
Подобный метод Лещинского вести амбулаторный прием сифилитиков должен был вызвать всеобщее негодование. Негодовала, увы, я одна…

«Человек стоит столько, сколько стоит его слово!»

Тучи вокруг меня сгущались. Чувствовалось, что «в воздухе пахнет грозой».
Я расшибала себе лоб обо все острые углы. А находить такие углы я всегда умела… Когда ночью дежурил Ежов, мы оставались без лекарств. Выписывать лекарства — обязанность ночного дежурного, но Ежов был до того глупым и безграмотным, что выписывать не мог. Приходя на дежурство, я сама их выписывала, а это нарушение правил. Отсюда — скандал: аптекарь жалуется Миллеру, а он разносит меня за то, что выполняю не свою работу.
С Ядвигой я — на ножах. Если мы дежурим вдвоем ночью, то это мучение: стоит двум полуживым доходягам обменяться шепотом репликой, как Ядвига врывается в палату и орет, тараща глазища: «Тихо! Соблюдать тишину! Молчать!!!» — таким голосом, что все больные вскакивают с перепугу.
Я высказываю свой взгляд на подобный способ добиваться тишины. Задвига жалуется на меня Флисс, и я получаю разнос.
Если я дежурю с Зоей, то тоже не лучше.
Зоя запирается с очередным «неопасным» сифилитиком в процедурке, а я ее все время беспокою: то шприц кипячу для очередного укола или вливания, то банки беру, то клизму.
Напрасно Салтыков при каждой встрече с укором декламирует:
А он, мятежный, ищет бури…
Как будто в бурях есть покой.

Буря надвигается…
Она уже близка. И неизбежна.
Разразилась она, как обычно, по моей вине.
Все сестры так или иначе подрабатывали на стороне. У некоторых были на самом деле золотые руки. Маргарита Эмилиевна мастерила кукол, медвежат, делала аппликации, абажуры; Женя Шитик из бухгалтерии очень хорошо шила.
Но большинство вышивали. Особенным спросом пользовались вышивка «ришелье» и египетская мережка.
Разумеется, официально это не разрешалось, но Вера Ивановна требовала, чтобы ее подчиненные хорошо работали, в нерабочее же время они могли заниматься своим промыслом.
Это допускалось при условии, что все будет шито-крыто, особенно в том, что касается связи с вольнонаемными: до начальства не должно было доходить, что вольняги в обмен на художественные произведения подкармливают заключенных.
Но вышивальщицам нужны ножницы, чтобы вырезать «ришелье». А у вышивальщиц нет твердой уверенности в том, что нужно соблюдать заповеди Моисеевы, и поэтому ножницы из процедурного кабинета исчезли.
Так же таинственно пропали и вторые ножницы. Флисс принесла из дому свои.
В те годы ножницы (как, впрочем, и многое другое) считались весьма дефицитным товаром, и Флисс стала требовать, чтобы, заступая на дежурство, медсестры расписывались в специальном журнале, что «ножницы не будут украдены».
Вечер. Я являюсь на дежурство и иду в процедурку, где обычно происходит сдача дежурства: количество больных, поступившие, убывшие, особенно тяжелые; назначения, анализы… Затем я расписываюсь в том, что дежурство мною принято. Всё!
Нет, не всё…
Подходит Флисс и кладет передо мною еще одну тетрадь.
— Распишитесь!
Читаю и с негодованием выпрямляюсь:
— Что такое? Что я «не украду ножницы?»
— Да!
— Я приняла дежурство. Я отвечаю за все! За жизнь более чем ста человек, за то, что выполню все назначения, сделаю все, чтобы им помочь… Наконец, за пожарную безопасность. За все!
— Но вы должны расписаться в том, что ножницы не будут украдены.
— Человек стоит столько, сколько стоит его слово. Подпись — то же слово. Ронять своего достоинства я не могу!
— А я требую. Значит, вы должны!
Рядом за шахматами сидят Миллер и его ординатор — молодой инфекционист Реймасте.
Миллер — фанатик шахматной игры. Но еще больше — дисциплины. Не отрывая взора от шахматной доски, он рявкает:
— Вы должны выполнять то, что вам приказывают, а не рассуждать!
— Животные могут не рассуждать, а человек обязан!
— Вы или подпишите, или мы расстанемся!
— Тогда прощайте!
Я повернулась, выскочила из процедурки, вихрем промчалась по коридору, рванула входную дверь и выскочила наружу.
Черная полярная ночь меня встретила, завыла и швырнула мне в лицо острый, как битое стекло, снег.
Было от чего прийти в отчаяние!
Слоненок! О киплинговский Слоненок! Он задавал неуместные вопросы, и его все, все без исключения, колотили. И после очередной трепки он уходил, изрядно помятый, но нельзя сказать, что особенно удивленный. Мне тоже пора уже перестать удивляться. Только у Слоненка имелось огромное преимущество: он был на воле, а я…
Никогда инстинкт самосохранения еще не поднимал во мне голоса. Молчал он и теперь. Но душа… Душа была ранена, и она корчилась от боли. Не от страха, нет, а именно от боли.
Я знала, что ЦБЛ — это оазис. Он спас меня от смерти и дал возможность акклиматизироваться, окрепнуть, — одним словом, пройти через тот период, который обычно является роковым для тех, кто не умеет приспосабливаться.
Большинство заключенных погибают в первые год-два, от силы — три.
Я балансировала на грани смерти в томской Межаниновке, новосибирской Ельцовке. Пожалуй, в Норильске я бы с этой грани соскользнула. Спасением оказалась ЦБЛ.
Где бы я ни трудилась, я делала все, что могла, и куда больше, чем была обязана, но мне это ничего, кроме «шишек», не принесло.
Прежде надеялись, что после войны все устроится, думали, что все эти нелепые страдания — следствие войны. Теперь война окончилась, а заключенным стало еще хуже: придумали каторгу, строгости усилились. Прибывают все новые и новые партии заключенных; срок заключения с десяти лет поднялся до двадцати пяти. То, о чем рассказывают, приводит в недоумение.
И нигде ни звездочки, ни малейшего просвета! Как темно, как безнадежно темно на душе!
Может быть, именно тогда я подумала о смерти?.. Не о той, что подстерегает на пути. Не о той, что нагоняет и набрасывается из-за спины, а о той, навстречу которой сам идешь.
Назад: Тетрадь седьмая. 1944–1945. Оазис в аду
Дальше: Тетрадь восьмая. 1946–1947. Инородное тело

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.