Тетрадь шестая. 1944.
Строптивый ветеринар
Повивальная бабка для свиней
Подошла очередь нашей бригады: первые ворота за нами захлопнулись. Мы — в «шлюзе»…
— Керсновская! Кто здесь Керсновская?
— Керсновская — я! А в чем дело?
— Скажите, вы можете принимать поросят?
— Что? Кого?
— Поросят… Можете принимать поросят?
— Ничего не понимаю… Какие поросята? Где?
— Ну, свинья разродиться не может. Вы говорили… в личном деле записано, что учились в ветеринарном.
Так прямо с вахты я попала на свиноферму оказывать акушерскую помощь свинье, которая не может разродиться.
На несколько минут мы зашли в какое-то здание, находящееся там же, в «шлюзе» (не подозревала я тогда, что мне еще придется побывать в этом хитром домике, и совсем по иному поводу). Короткая сцена, чем-то напоминающая известную картину Перова «Прибытие гувернантки в купеческий дом», и меня повели дальше, на ферму.
Боже, что я там застала! Нет, дело было вовсе не в том, что какая-то одна свинья не может опороситься. Все оказалось куда более серьезно.
Помещение большое и могло быть очень хорошим свинарником. Но в каком оно состоянии! А главное, в каком состоянии сами свиньи! Их 198. Все лежат, не могут встать на ноги и отчаянно визжат. И никого, кто бы мог им оказать помощь. К ним приставлены двое инвалидов. Они равнодушно говорят:
— Наше дело маленькое! Скажут налить в корыто — нальем, скажут убрать навоз — уберем. А дальше — не наше дело!
Оказывается, тут был ветеринар (заключенный, разумеется) по фамилии Смирнов. С дипломом. Но он «заболел», когда со свиньями стало твориться что-то неладное. «Заболела», притом в первый же день, и ветеринар Ирма Мельман. А свиньи между тем лежат, визжат и подыхают.
Признаться, я почувствовала, что самое благоразумное — это отказаться от исполнения ветеринарных обязанностей. Но имею ли я право отказать страдающему, даже если этот страдающий — свинья и если лично для меня из всей этой истории ничего не получится, кроме свинства?
Тщательный осмотр убедил меня в том, что все свиньи страдают ревматизмом — не настоящим, а так называемым пищевым, вызванным неправильным питанием и содержанием в грязи, в холоде и без движения. Эта болезнь особенно часто поражает свиней, где производители в близком родстве. Проявляется она в том, что здоровые, по существу, животные, парализованы болью в суставах. Они визжат от голода, но встать на ноги не могут. Особенно плохо супоросым маткам. Но это еще полбеды. Главная беда — другая, и в ней главная опасность: среди свиней имеются больные какой-то заразной болезнью.
Что это — рожа, чума, сибирская язва?
Меня будто подстегнуло что-то: дай-ка попытаюсь спасти свиней! Предстоит борьба. Но это как раз то, что мне больше всего по душе — азарт борьбы. Бороться и побеждать! Для этого нужна власть. Мне ее может дать лишь начальник лагеря лейтенант Волкенштейн.
Что ж, попытаюсь…
Гамлет решал вопрос «быть или не быть» гораздо дольше, к тому же не в окружении свиней, которым надо было помочь, и притом срочно. Перед самым моим приходом подох подсвинок, и я решила действовать. Осмотр и вскрытие не дали исчерпывающего ответа, оставалось одно — послать части органов в эпидемиологическую станцию. Упаковав в банку коленный сустав и части сердца, легкого, селезенки и тонкой кишки, я нашла конвоира и распорядилась таким авторитетным тоном, что он сейчас же повел меня к начальнику.
Застала я его в кабинете. Он собирался уходить и очень спешил. Я тоже. И поэтому объяснила ему несколько сбивчиво, что мне от него надо. Боже мой! Он так от меня шарахнулся, что я чуть не рассмеялась! Впрочем, все окончилось к обоюдному удовлетворению. Я объяснила, что по тем органам, которые находятся в банке, в эпидемстанции определят болезнь, от которой дохнут свиньи. Одновременно указала ему, что, как только будет установлен диагноз, необходимо срочно прислать сыворотку и все, что надо для прививки: шприц, йод, вату. А пока попросила дать мне немедленно двух-трех человек и известь, обычную и хлорную, чтобы привести в божеский вид все здание фермы. Одной прививки недостаточно: надо создать условия, отвечающие требованиям гигиены. Одним словом, мне нужно разрешение быть круглые сутки при свиньях.
Короче говоря, я сразу почувствовала себя в своем репертуаре, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что начальник — я, а он — мой подчиненный. Впрочем, он был достаточно умен, чтобы выполнить все мои распоряжения. Удивляться тут нечему: Волкенштейн — еврей, и к тому же одессит, то есть дважды еврей. А глупого еврея, равно как и медленного зайца, в природе не бывает. Он понял, что я говорю дело, и поступил соответственно.
Не помню, через день-два или больше, но к вечеру мне доставили ответ: паратиф «А». И дали одновременно материал, инструмент и двух инвалидов, чтобы помочь тащить и держать пациентов.
Генеральная уборка, мытье хлоркой и побелка всего помещения была приблизительно окончена, и я прилегла отдохнуть, чтобы за ночь управиться с прививкой. В это время я услышала со стороны входа звуки спорящих голосов и смогла разобрать слова:
— Я врач и имею право…
Говорил женский голос.
Врач! Вот и хорошо: наверное, мне в помощь, ведь я всего лишь фельдшер.
— Пропусти, Николай! — крикнула я вахтеру и поспешила навстречу плотной фигуре в шапке, закутанной платком.
Что-то знакомое… Приглядевшись внимательней, я ахнула:
— Сарра Абрамовна! Вот не ожидала…
— Керсновская! — заговорила она торопливо и сразу добавила: — Вернее, дорогая Евфросиния Антоновна! Вы знаете, я хорошо к вам относилась. Я желала и теперь желаю вам добра и поэтому хочу дать хороший совет: не беритесь вы делать прививку этим свиньям!
— Но позвольте…
Однако она нетерпеливо махнула рукой и продолжала:
— Волкенштейн — мой давнишний приятель. Будучи проездом, я его навестила, и он мне все рассказал: один врач, а затем и другой отступились от этой гиблой фермы. Они знали почему… Подумайте! У вас 58-я статья. Что бы вы ни делали, вы всегда на подозрении. Малейшая ошибка… Да нет, что там ошибка, малейшая неудача, даже от вас не зависящая — и вас обвинят во вредительстве, в саботаже. И ничто вас не спасет. Вас расстреляют! Поймите и поверьте: расстреляют!
Я видела, что говорит она от чистого сердца, весьма вероятно, она права, но… Quand le vin est tirе, il faut le boire.
— Расстреляют, говорите вы? — сказала я. — Но ведь то, что я делаю, — правильно, и это единственное, что можно сделать для спасения животных. Если я не приму мер, вот тогда я действительно буду повинна в их гибели.
— Да нет же, нет, Евфросиния Антоновна! Вас никто не может заставить. Вы не врач, а фельдшер. У вас даже нет документов, доказывающих это. Не берите на себя эту ответственность. Вас ничто не спасет, и из-за свиней вы лишитесь жизни. Я ручаюсь, что из-за этих обреченных свиней вас расстреляют!
— Если расстреливают за то, что честно выполняешь свой долг… А ведь долг всякого порядочного человека — прийти на помощь, без разницы — человеку иль свинье, ведь помогать надо всякому, кто нуждается в помощи. И если человека расстреливают за то, что, наоборот, заслуживает похвалы, то в такой стране, с такими законами, право же, жить и не стоит! Я понимаю, дорогая Сарра Абрамовна, практически правы вы, но принципиально — я. А от принципов, которых придерживалась всю жизнь, я из страха смерти отступать не собираюсь.
Рубикон
Я всегда придерживалась того мнения, что принятое решение нужно приводить в исполнение без колебания. А поэтому в ту же ночь прививку — всем без исключения — сделала. Но чтоб уж быть вполне откровенной, уверенности у меня не было ни в дозе, ни в препарате, ни, что хуже всего, в себе самой. Дозу определяют согласно живому весу, а я все определяла на глазок. Да еще надо было учесть степень истощенности и то, что наверняка имеются уже зараженные в инкубационном периоде. Чтобы принимать правильное решение в каждом отдельном случае, нужен большой опыт. Он дает уверенность. Ни того ни другого у меня не было.
Но о том, что творилось в моей душе, никто не должен был знать, и дело шло быстро, гладко и решительно. Не было ни белого халата, ни спирта. Иглы кипятились в моем котелке на плите, где варили свиной корм. Причем кипятила я только тогда, когда укол сделала подозрительному пациенту; в большинстве случаев просто протирала йодом. Йодом же протирала ухо, куда делала прививку. Мои помощники — старик Иван Яковлевич, похожий на Ивана Грозного, и сторож Николай — волокли ко мне отчаянно визжащих пациентов и после прививки водворяли их в клетки-изоляторы по группам, а сумасшедшая девка Ленка кипятила иглы, мыла и вытирала насухо уши, куда я должна была делать прививку. Она же присматривала за поведением уже привитых.
К утру все 198 прививок были закончены. Я перешла Рубикон!
Помощникам я разрешила отдыхать, а сама, убрав остаток материала (если будут больные, им придется вводить дополнительно лечебную дозу), принялась за кормежку. Руки у меня дрожали от усталости, ноги — от слабости, а поджилки — от страха. О, совсем не оттого, что мне Сарра Абрамовна напророчила! Просто это была реакция, ведь всю ночь я должна была демонстрировать спокойствие и уверенность, которых у меня не было.
Как бесконечно долго тянулся этот день! Я кормила овсом лежачих, поила их капустным супом, почти таким же, как тот, что нам давали в зоне, переворачивала их, убирала клетки, чуть не теряя сознание от слабости. К полудню разбудила помощников. Иван Яковлевич пошел за нашим питанием, Николай поволок на санях бочку за кухонными отходами, и тогда повалилась я на ворох гороховой соломы, приготовленной для подстилки свиньям.
Усталость меня сломила, и уснула я крепко. Но не тем спокойным, беззаботным сном, каким я уже долгие годы не спала. Напротив, сон был тревожный, мучительный, я бы сказала — утомительный. Во сне реальные заботы и бредовые кошмары так перемешались, что спросонья мне показалось, будто кошмар еще продолжается.
Кругом было темно, и я не могла разобрать, что это — темное, мягкое, подвижное, как спрут, и вместе с тем тяжелое — навалилось на меня. Сонное оцепенение еще владело мной, когда что-то острое вцепилось в мое ухо и что-то впилось в губу… Крысы!
От ужаса и отвращения я чуть было не закричала и что было сил вскочила на ноги. Десятка два омерзительных жирных крыс с голыми длинными хвостами посыпались с меня, глухо шлепаясь, как спелые груши.
Что может быть омерзительней крыс? Нахальные, злобные, с хищным оскалом и светящимися глазами, они появлялись по ночам целыми толпами из находящегося рядом армейского фуражного склада, и не было от них спасения! Они бродили по проходам, и стоило на одну из них наступить, как она со злобным писком подскакивала и впивалась острыми, как шило, зубами в ногу выше колена. В корытах с остатками пищи крысы образовывали черные живые шапки и являли немалую опасность для поросят, которые должны были в скором времени появиться.
Дальнейшие преобразования
Прошло три дня, и я смогла с облегчением сказать — прививка удалась. Один шаг был сделан, назревала необходимость во втором, менее опасном, но более сложном: надо было поставить на ноги парализованных болью ревматиков и, в первую очередь, создать гигиенические условия. Как говорится, наладить быт.
Кое-что мне уже удалось сделать: мы вычистили все помещения, удалили мокрую, смешанную с прокисшей пищей подстилку, вымыли полы, выскоблили стены и перегородки, побелили их и насыпали сухих опилок для подстилки. Но предстояло сделать еще ой как много! Убрать из окон солому и застеклить их, устроить прогулочный дворик, без чего нельзя ликвидировать ревматизм и предотвратить рецидив тифа. И самое сложное — устроить для свиней столовую, помещение в центре фермы, где бы находились кормушки и куда бы свиньи по очереди ходили партиями трижды в день. На ночь пустые кормушки можно переворачивать кверху дном, и в клетках не будет остатков еды, привлекающих крыс — разносчиц тифа.
В первый же обход, когда лейтенант Волкенштейн, поначалу весьма робко, заглянул на ферму, я его так энергично атаковала, что он сразу сдался. Да как было ему не сдаться, когда результат всего за одну неделю был уже ощутим — падеж прекратился, а свиньи на сухой подстилке (причем лежачих я кормила с рук) стали оживать.
Разве это не было самой наглядной агитацией?
— Вот что, начальник, — резюмировала я. — Все, что я сказала, не терпит отлагательства. Но на днях свиньи начнут пороситься, а они не могут на ногах стоять и передушат всех поросят. Придется день и ночь при них быть, и на это уйдут все 24 часа в сутки. Поэтому подберите толкового и, главное, честного, человека для административной и хозяйственной работы.
— Вы имеете кого-нибудь на примете?
— Нет. Я здесь никого не знаю и никого рекомендовать не могу, — сказала я просто и бесхитростно.
Он посмотрел на меня пытливо и не без удивления.
— Вы странный человек, Керсновская, — сказал он, и в голосе его послышалось уважение. — Странный, но честный. По-моему, вы правы. Я подыщу вам администратора, — тут он усмехнулся. — Теперь они, пожалуй, «болеть» не будут…
— Только не назначайте из тех, кто «болел». Я сказала — честного, а тот, кто, боясь ответственности, предпочитает «заболеть», тот трус и подлец!
— И опять, пожалуй, вы правы. Я найду порядочного трудягу, пусть даже он свинью от страуса не отличит. А уж вы его обучите.
Так на ферме появился Саша Добужинский.
Это был парнишка лет восемнадцати-девятнадцати, смуглый брюнет со слегка одутловатым, с нездоровой желтизной лицом. Сразу было видно, что это хорошо воспитанный юноша, видавший в свое время лучшую жизнь. Он расположил меня к себе тем, что честно признался:
— Когда-то надеялся я быть художником, хотя иногда полагал, что мог быть и поэтом. Затем надеялся, что профессия инженера будет более надежным якорем в моей судьбе. Но мне и во сне не снилось, что буду я заведовать свинофермой! Так вы, Фрося, — ведь вас Фросей зовут? — подсказывайте мне, советуйте! И дело, я надеюсь, пойдет на лад.
Его история до какой-то степени была схожа с историей Гали Антоновой-Овсеенко, но у него был большой запас юмора и оптимизма, что не давало ему впадать в отчаяние.
Сашин отец был инженером, кажется в Ленинграде. Но его брат, художник Добужинский, эмигрировал в Париж, а сестра Ольга Бенуа, тоже художница, жила в Риге, что и решило его судьбу — «родственники за границей». Это в 1937 году было таким преступлением, для которого пощады нет. И ее не было. Сначала исчез отец. Затем мать. Саша учился на «отлично», но школу он бросил, поехал на Урал, пытаясь замести следы: ФЗУ, работа днем, учеба — вечером… Работал — учился; учился — работал. И тут и там — с отличием. Молил: «Да минет меня чаша сия!» Но — не минула. Когда ему исполнилось 18 лет, вызвали в НКВД для какой-то пустяковой справки. Справка оказалась предлогом. И вот второй год он в заключении. У него даже не 58-я статья, а какие-то буквы. Кажется, СВЭ: социально-вредный элемент. Срок? Этого он тоже точно не знает: не то десять лет, а может быть, и восемь. До конца далеко, а когда нет за тобой вины, то всегда можно опасаться, что еще прибавят. «Но это между нами. Такие вещи не говорят!»
Я не только крестная, но и священник
Однажды рано утром, еще даже не светало, к вахте нашей фермы меня вызвал Николай:
— Какая-то женщина там волнуется. Вас зовет.
Выхожу. В морозной мгле — Эрна Карловна.
— Что случилось? Узнали что-нибудь о Гале?
— Я не о Гале. На этот раз пришла вам сказать, что Вера Леонидовна родила. Мальчик… Ох как тяжело она рожала! Трое суток мучилась. Хотели рассечь ребенка. Отказалась. Лучше, говорит, оба умрем. Или оба выживем. И выжила. Но до чего слаба! И молока ни капли. А ребенок крупный, только худой — ужас! Поят его ромашковым чаем. Если бы хоть сахар был, а так — вода.
Чем тут можно помочь? Я ей передала свою пайку — 300 граммов хлеба. С этого дня так и пошло: Иван Яковлевич, получая мой хлеб, отделял для меня граммов 100, а остальное давал Эрне Карловне — для Веры Леонидовны, а я перешла на свиной рацион, то есть на дуранду — хлопковый жмых.
Вера Леонидовна выписалась из родильного отделения. Против ожидания, мальчик пережил самые критические дни, но был плох, очень плох. У матери почти не было молока, а питание давали отвратительное. Мамки, то есть кормящие матери, получали тот же паек, что и все: 400 граммов хлеба, три раза в день суп из черной капусты или из отрубей, иногда с рыбьими костями или ржавыми рыбьими червивыми головами. Это прямой путь к авитаминозу. Я получала уменьшенный паек, так как считалась служащей, а не рабочей, и почти весь хлеб отдавала Вере Леонидовне, но что значили эти 200–250 граммов, когда ребенку нужно молоко?
И вот опять Эрна Карловна у меня.
— Фрося, — сказала она, — Вера Леонидовна просит вас окрестить ребенка. Вы знаете, я атеистка. Мои дети некрещеные, хотя в Латвии за это на нас косо смотрели. Вера Леонидовна так измучена, она столько страданий перенесла из-за этого ребенка, что было бы жестоко ей отказать. Ведь есть же такое поверье, что даже безнадежные дети после этого обряда выживают. Нельзя несчастную мать лишать этой надежды!
Я не лишена чувства юмора, и поэтому ясно отдавала себе отчет, до чего это нелепая картина: я — и вдруг в роли попа!
Но мало ли кем иной раз приходится быть…
Однажды в Бессарабии, в 1929 году, когда стояла особенно жестокая зима, я как-то раз оказалась в роли святого Георгия Победоносца и следующим летом сама слышала целую легенду о том, как «святой Георгий мало того что спас заблудившегося в поле человека, но дал ему понять, что он чуть не погиб в наказание за то, что накануне не оказал гостеприимства возчику, искавшему ночью приюта…»
Вообще окрестить слабенького ребенка in articulae mortis вправе любой человек, который может прочесть «Символ веры». В крайнем случае имеет на это право и женщина.
Обряд крещения, несмотря на то что обстановка была по меньшей мере необычная, прошел очень торжественно и впечатляюще. Начать с того, что погас свет, и все происходило при свете свечи, оказавшейся у одной из мамок.
Свеча, воткнутая в бутылку, слабо освещала большой ящик, заменяющий аналой. На ящике — купель, то есть просто глубокая тарелка с водой, а также люлька, вернее чемодан из фанеры, в котором на небольшой подушечке слабо сучил ножками внук и правнук адмиралов Невельских, сделавших так много для России. Мамки с ребятишками на руках сгрудились в глубине небольшой комнаты, отведенной для них.
Крестик раздобыла все та же Эрна Карловна:
— Он освящен в Троице-Сергиевой Лавре, — сказала, вручая его мне, убежденная атеистка.
Я взяла крестик, погрузила его в воду и медленно и отчетливо прочитала молитву Господню — «Отче наш». Затем Вера Леонидовна вынула из чемодана своего ребенка, передала его мне и опустилась рядом с ящиком на колени, сжав руки и уронив на них голову.
В руках моих не было подушки, покрытой шелком, не было и кружевной накидки. Моему крестнику я могла подарить только кусок белой байки — все, что имела… Так лежал он у меня на руках, сжав кулачки на груди, и продолжал сучить ножками.
Я читала «Символ веры», смотря поверх свечи вдаль, и, по мере того как один за другим произносила слова, от которых отвыкла, мне все ясней вспоминалось, как я, собираясь в первый раз на исповедь, говорила слова «Символа веры» в папином кабинете, сидя на коленях у отца. Когда я дошла до слов: «И паки грядущаго со славой судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца», — то невольно повысила голос. И тут увидела, что женщины одна за другой опускаются на колени. Я чуть не забыла «Святую Апостольскую Церковь» и из-за этого дважды повторила: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А затем особенно торжественно: «Аминь!»
— Аминь! — сказала, подымая голову, Вера Леонидовна.
— Аминь! Аминь! — нестройно, вразнобой поддержали мамки с детьми на руках.
Дальше я уже совсем не знала, что надо делать. Полагается миропомазание, и за неимением святого мирра я сделала его водой: окуная в нее крестик, я чертила знамя креста на лбу, на груди, в паху, на ладонях и подошвах ног, приговаривая:
— Пусть чувства твои будут чисты, разум — ясен! Пусть путь твой будет направлен к добру, поступки твои служат правде. Да будет воля Твоя, Господи! Аминь!
И опять все откликнулись:
— Аминь!
Малыш не пищал. Только широко раскинул ручонки и разжал кулачки, что облегчило мне работу, позволив начертать кресты на ладошках.
Затем я зачерпнула горстью правой руки воду из тарелки и окропила всего нового христианина со словами:
— Во имя Отца и Сына и Духа Свята крещается раб Божий Дмитрий! Аминь!—
Тут его терпение лопнуло и он запищал. Завернув его в баечку, я передала его Вере Леонидовне со словами:
— Мать! Расти сына себе на радость, людям — на пользу!
Должна признаться, с того самого момента, как я, опустив крестик в воду, читала «Отче наш», у меня было ощущение, что все это делаю не я, а сила, которая выше меня и мною руководит.
— Смотрите! Он сам взял грудь! Он сосет! Он сам сосет! — радостно зашептала Вера Леонидовна.
И действительно, малыш, которому до того приходилось сдаивать молоко в рот, ухватил сосок губами, уперся своими паучьими лапками в грудь и жадно сосал, причмокивая, как настоящий!
Мамки одна за другой подходили к «аналою», робко окунали пальцы в «купель» и мочили «святой водой» головки своих детей. Даже татарочка Патимат. А ведь были они почти все урки из преступного мира, и даже не верилось, что эти присмиревшие, такие женственные матери обычно сквернословят, курят и всячески опошляют себя и свое материнство.
…Я шла по зоне, погруженной в темноту. В свинарник я в ту ночь не вернулась. Не пропустили бы через вахту. Я пошла в женский барак лордов, куда меня перевели из шалмана Феньки Бородаевой, после того как я «заделалась ветеринаром». Мое место было на верхнем этаже вагонки, наискосок от Эрны Карловны.
— Ну как? — спросила она.
— Все хорошо, — ответила я тоже шепотом и, подумав немного, добавила: — Просто очень хорошо!
Разговаривать мне не хотелось. Я смотрела в окно на красную звезду Альдебаран, «цыганскую звезду», или это был Марс, бог войны — разобрать было нельзя. Я лежала и думала: что ждет нас всех — Веру Леонидовну, Митю, меня? «Грядущие годы таятся во мгле…» Так было всегда, но в нашем положении — особенно. Даже «завтра» — загадка.
«Судьба играет человеком»
«Судьба играет человеком», а если заключенным, то не только судьба. Куда чаще произвол, притом жестокий.
Как-то на рассвете я услышала на вахте нашей свинофермы знакомый голос, в котором звучало отчаяние:
— Фхося!
Я узнала Веру Леонидовну. Она рвалась ко мне, пытаясь что-то сказать, но ее оттащили, и я смогла только разобрать:
— Нас отправляют неизвестно куда! Говорят, в Мариинск…
После мне передали, как обстояло дело.
Мамок не предупреждали, так как некоторые из них могли поубивать своих детей. Пришли и просто: айда, выходите! Вера Леонидовна смогла выскочить и крикнуть мне, что их отправляют. Другие и этого не смогли. У большинства отцы их детей были где-то здесь, чаще всего — в оцеплении строительных объектов. Матери надеялись, особенно если сроки были невелики, выйти на волю с ребенком и соединиться с отцом, образовать семью, ведь о чем же еще может мечтать женщина… Никто не хотел расставаться со своей мечтой, но кто считается с мечтой заключенных?
В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…
Судьба играет человеком, а он и не догадывается, строит проекты, что-то создает, из кожи вон лезет…
Враг номер один — честный труженик
Саша Добужинский был хороший начальник: то, что он мог, выполнял на совесть, а в то, чего не понимал, носа не совал. В людях он разбирался. Убедившись, что я честный труженик, работающий с полной отдачей, он мне вполне доверял, к моим советам прислушивался и помогал осуществлять задуманный мною план: использовать имеющиеся ресурсы для достижения наилучших результатов.
Окна были застеклены, и в помещении стало светло, особенно после того как все деревянные части были вымыты, выскоблены и побелены. Сделали столовую, в которой могли кормиться одновременно 60-100 голов, в зависимости от величины. Была выделена родилка — теплое помещение рядом со свиной кухней. Там была электрическая лампочка и рядом кран. Когда помещение не использовалось по назначению, то оно превращалось в душевую, в которой я и Ленка купали свиней из шланга и мыли их щетками, так что они были белыми, как вата.
Снаружи, между юго-западной и юго-восточной стенами, был сделан прогулочный дворик. Он был всеми встречен «в рога»:
— Как так? У свиней ревматизм, им нужно тепло, а их на мороз выгонять?
Даже Саша заколебался. Но я настаивала, и Саша со своими сомнениями для перестраховки пошел к начальнику. Тот его спросил:
— Все мероприятия были полезны?
— Пока да.
— Значит, Керсновская дело знает. Пусть действует. Тоже — пока.
Дворик застлали соломой, свиней выгоняли группами, в зависимости от состояния их ног, и заставляли их ходить, не разрешая ложиться. В первые дни все сбегались смотреть на «свиной манеж», с сомнением покачивали головами и ждали повальных заболеваний и падежа. Но прошла неделя, две, и свиньи перестали хромать и стали, бодро похрюкивая, бегать, гоняться друг за другом, поддавая рылом под брюхо.
Я была рада, а Саша просто расцвел. Свиньи были здоровы. И — вовремя: начался опорос. Вот когда у меня прибавилось работы! От свиней я не отходила ни на шаг: принимала роды, присматривала за развитием слабых поросят. Таких было немало, ведь свиньи в период беременности болели.
Однажды я случайно наблюдала поразительную картину. Легла я как-то спать прямо в клетке, рядом со свиньей, что должна была вот-вот опороситься. Среди ночи я проснулась от непривычного для слуха топота. Осторожно высунув голову, я глянула через ограду и обмерла от удивления. Вахтер Николай — «инвалид», который ходил, хромая и опираясь на палочку, — лихо отплясывал что-то вроде трепака. Рядом с ним Петро, тот самый, кто является в цех чинить шапки, прыгая на костылях, так как после перелома позвоночника обе ноги у него парализованы, — пританцовывал довольно неуклюже, размахивая в воздухе своими костылями! Я даже ущипнула себя, чтобы убедиться, что не сплю. Ну и ну, вот это ловкач! Дней через десять при актировке безнадежных хроников его освободили. Я усмехнулась и нисколько не удивилась, когда один из моих бывших сослуживцев рассказывал, что, лишь только поезд тронулся, Петро выбросил в окошко оба костыля и показал конвоирам кукиш. Si non e vero, e ben trovato.
Нужно отдать должное Саше — он был очень энергичным начальником. Я ему подсказала, что овес, который нам отпускали, выгодней ободрать на крупорушке, и он добился для поросят овсяной крупы. Стали нам давать по три литра обрата и по ведру сыворотки для молодняка.
Может быть, это была одна из причин, меня погубивших, но все молоко до последней капли шло для слабых поросят от тех маток, у которых было мало молока или вовсе не было. Весь персонал был возмущен. И на воле люди молока не видят, а тут я даю молоко — поросятам! Три литра — это по пол-литра на каждого из нас. Как это было бы здорово!
— Да, — отвечала я, — но поросята бы подохли. Вы же видели, к чему привела недобросовестная работа? Мы бы попили молочка, а когда свиньи стали бы подыхать, ферму бы закрыли и вы пошли бы на стройку кирпичи таскать и в мороз и в непогоду. А так вы в тепле и не голодны. Пусть хлеба мало, но жмыха сколько угодно, и овсяная каша есть. То мерзлая картофелина, то мучные сметки из пекарни. Здесь вы сыты и в тепле. Цените это и не губите поросят!
С этого и началось крушение моей ветеринарной карьеры.
Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.
Я была наивна и доверчива, слишком благожелательна ко всем. Когда Ирма Мельман, бывший ветеринарный работник этой свинофермы, зачастила к нам, мне и в голову не пришло, что это не с добрым намерением. В свиной кухне возле плиты было тепло, светло, чисто, уютно… Говорили, что здесь она встречается со своим любовником, каким-то уркой. Я этому не верила, Ирма казалась мне такой порядочной девушкой! Но даже если так, пусть судит ее Бог и ее совесть. Все несчастны, так пусть подберут хоть кроху счастья!
Как-то Саша мне рассказывал, что Ирма Мельман ведет подкоп и готовит на него атаку.
— Не нравится она мне. Что с того, что у нее диплом? Если она белоручка и трусиха, то какая польза от диплома? Тогда даже не пыталась спасать свиней, которые гибли, а теперь завидует!
А я, дурья голова, ее еще защищала и рассказала о моем разговоре с Саррой Абрамовной.
Как-то Ирма Мельман принесла целый сборник антирелигиозной поэзии, одно стихотворение глупее и пошлее другого. Трудно даже сказать, какое из них можно считать самым глупым.
Набирая овсяный отвар в котелок для поросят, страдающих поносом, я невольно прислушалась к чтению Ирмы Мельман.
— Не правда ли, Фрося, это стихотворение очень остроумно, даже лучше других! Не так ли?
— Не удивляюсь, что поэт, если уж его Бог обидел, мог такую ерунду написать. Очевидно, на лучшее он не способен. Впрочем, для чтения такой пошлятины лучшего места, чем свинарник, и не найти…
— Но в этом сборнике есть и стихи Маяковского!
— Очень жаль, если так… Я считала Маяковского если и не поэтом, то все же хоть умным человеком. Такая халтура не делает ему чести.
Ох и радовалась, должно быть, Ирма Мельман! Теперь у нее в руках было оружие, при помощи которого она могла открыть себе путь к утраченному раю, который, положим, здорово был похож на ад — тогда, когда я начала приводить его в порядок.
Мавр сделал свое дело — мавра нужно убрать
Я не подозревала, что скоро, очень скоро верну визит навестившему меня начальнику 3-го отдела, того самого учреждения, над входом в который вполне уместна надпись, увиденная Данте над входом в Ад: «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!».
Его присутствие я скорее почувствовала, чем увидела. Вернее, почувствовала взгляд, но, заметив мельком красный околыш, еще ниже склонилась над свиньей, которую мыла из шланга, растирая щеткой. Свинья от удовольствия похрюкивала, что дало мне возможность «не обратить внимания» на покашливание, но когда я услышала свою фамилию, то выпрямилась, отключив воду, и посмотрела на того, кто явно хотел лучше ко мне присмотреться.
— Вот это, я понимаю, работа! — сказал он одобрительно, хотя глаза смотрели холодно. — За такую работу можно и освободить досрочно.
— А меня не за плохую работу посадили! — сказала я, вновь пуская струю воды на спину своей питомицы.
По правде сказать, работа была уже сделана: свиньи здоровы, чисты, поросята подрастали, матки были покрыты… Чего же больше? Так держать и не сбиваться с курса.
«Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…». То, что до сих пор шло на пользу дела, могло отныне только мешать…
Чем объясняется этот визит майора Калюты, я поняла значительно позже. Как это до меня не дошло, что именно требуется от ветеринара? А ведь должно было дойти в тот день, когда Саша, не решившись обратиться ко мне, подослал для переговоров Ивана Яковлевича.
— Вот что, Фрося… Видишь того подсвинка килограмм на 50? Надо на него написать акт о падеже. Ну, причину какую-нибудь найди… Например, проглотил гвоздь или еще чего-нибудь в этом роде…
И, видя мое удивление, продолжал скороговоркой:
— Полковник тут один едет в командировку в Москву. А там, в России, с мясом куда как плохо! Вот и надо ему чемодан свежинки прихватить.
Я возмутилась:
— Но ведь это и так все для них, не для нас же! Ну так пусть и получают на законном основании! А фальшивого акта я ни составлять, ни подписывать не стану!
— Как знаешь, только я не советую. Плетью обуха не перешибешь. Они свое получат, а тебе не простят. Саша это понимает.
— Понимаю и я. Но делать то, что незаконно, не могу. Саша может — пусть он это и делает!
Свинью зарезали. Чемодан мяса в Москву повезли. А майор Калюта пришел лично убедиться, не пора ли убрать с пути непокорного ветеринара?
Из угла в угол
Весна еще не вступила в свои права, но уже заявляет о своих намерениях: висят сосульки, звенит капель и ветер уже не обжигает, не царапает, а гладит, будто сильной, но ласковой, дружественной рукой.
Как всегда, еще в темноте я уже занята уборкой, чтобы затем приступить к кормежке поросят. Вдруг появляется нарядчик:
— Керсновская! Собирай вещи и на вахту!
Пора бы привыкнуть… Ведь если уж ты во власти слепой и жестокой силы, то успевай принимать удары. Откуда и зачем — не спрашивай!
Саша расстроен:
— Я ничего не знаю…
Должно быть, лжет, ведь ложь также входит в обязанность, как и многое другое.
Вещей у меня, кроме полотенца, сорочки да еще одной гимнастерки, нет. В пять минут собралась, попрощалась — и айда! В глазах — туман, в горле — комок… Обидно! Я успела привыкнуть к ним, полюбить этих моих питомцев, которых буквально отвоевала у смерти.
В чем дело? Ничего не понимаю! Я не умею сопоставить мое высказывание об антирелигиозной поэзии при Ирме Мельман, нежелание снабдить полковника незаконным мясцом, визит Калюты…
И вот маленький, совсем маленький лагпункт. Всего один объект мы строим — клуб Комсомола. Говорят, что это строят сами комсомольцы, но ни одного комсомольца и в помине нет. Рабочих тоже мало. Всего один барак: половина — мужчины, половина — женщины. Объект тут же, в зоне л/п. Это трехэтажное кирпичное здание. Работы ведутся вяло и бестолково. Если там, на окраине города, где строят заводы, работа напряженная, нужная, то здесь, ближе к центру, эта работа никому не нужна: там строят военные заводы, здесь просто мучают людей. Причем — бесцельно.
Помню, мы переносили штабель кирпича. Утром перенесли его из угла в угол, затем в следующий. К вечеру дня напряженной работы кирпич был сложен в том же углу, где он был утром. Результат? Некоторая часть кирпича разбита, а на руках кожа стерта в кровь. Рабочих рукавиц нам не положено…
Запомнился мне из непродолжительного пребывания на этом строительстве один день. Вообще в обеденный перерыв нам полагался час отдыха. Обеда, даже этой жидкой бурды, что давали на других объектах, нам не полагалось. Я обычно подымалась на самый верх, на стену третьего этажа, и гуляла там, наслаждаясь одиночеством. Головокружения я никогда не испытывала. В тот день дул сильный ветер. Я, по обыкновению, пошла по стене, любуясь простором, далеким горизонтом и даже дымом, валившим из множества труб.
Так я дошла до середины стены и тут почувствовала, как подо мной шатается под напором ветра стена. Я посмотрела вниз, и первый раз в жизни у меня от высоты закружилась голова. Но мне не было страшно, напротив, я подумала: «Хорошо бы туда упасть!» Но не упала и продолжала свою прогулку. Ветер свистел в пустых оконницах, стена вздрагивала и покачивалась.
И все же, что ждет меня?
Сталин, Америка и Пасха для заключенных
Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:
— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!
Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин!», то ли «да здравствует Америка!»
Я вспомнила Марусю Богуславку. Сама она «дiвка-бранка» — пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень — Пасха… Как ее проклинали невольники:
А бодаi ти, Марусю Богуславко,
Щастя i долi не мала,
Що ти нам про Великдень казала…
Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь… Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»… Нет, Пасха так Пасха!
Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь… Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» — и столько нахлынет воспоминаний!
Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу… Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!
И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце — огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.
Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?
Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.
Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище — война, превращающее все в ночь и в смерть… Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе!» Воскрес для всех — живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.
Утро… Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.
Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон — то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская!»
Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет…
— Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!
Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена — к худшему.
Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, — может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.
Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал… Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое:
— Фросю! Скорее Фросю! Фросю!
Я оправдала его надежду: схватив его же подушку и коврик, ринулась на крышу и заткнула подушкой трубу, оставив предварительно дверцу печки открытой, чтобы вся печь не взорвалась. Пламя не могло повернуть вниз и «задохнулось», а в помещение кухни устремился дым, окончательно потушивший огонь. Когда явились пожарные, все было в порядке, кроме Сашиной подушки, а сам он был в таком восторге, что чуть не расплакался, благодаря меня.
Да, наверное, это Саша. Он заведующий, вот и выхлопотал меня, своего помощника, который был и ветеринаром, и рабочим, и хозяином, притом без каких-либо претензий.
Впрочем, что я говорю, это я-то без претензий? Как раз у меня самые неприемлемые претензии! Я не могу допускать никакого мошенничества в угоду начальству. Гм, значит, не то, не ферма. Жаль… А что же тогда? Ах, как я не подумала! Это могла быть Эрна Карловна, она большой дипломат! У нее знакомства среди нарядчиков, и вообще латыши поддерживают друг друга, у них везде своя рука, поэтому им легче и самим устроиться, и друзьям помочь. Но если это все же что-то иное? Бог ты мой! Может, куда-нибудь в цех, в ночную смену? Это было бы очень хорошо. Тогда днем я смогла бы все лето работать в полевой бригаде. Тяжело это, без сна, зато услышать песнь жаворонков, подышать чистым воздухом и какой-нибудь зелени пожевать. Ведь не только на уборке урожая, а и на прополке моркови, свеклы, турнепса можно съесть то, что прореживаешь. Хорошо бы…
Кажется, все предусмотрела, все предвидела, все оборачивается к лучшему, отчего на сердце какая-то тоска? Я ее гоню, привожу ей всякие веские доводы, а она чуть притаится — и опять начинает шевелиться где-то в глубине, в самой глубине души. Как будто радоваться надо, а я не могу.
Вахта. Прошли первые ворота. Сейчас пройду и вторые. Куда пойти в первую очередь? Сегодня день нерабочий, можно не торопиться: хлеб мне дадут по вчерашней выработке, а вчера на подноске кирпича я заработала максимальную пайку — 600 граммов хлеба. Значит, поищу Эрну Карловну. Прямо с вахты — в барак лордов.
Но дверь вахты перед моим носом захлопывается.
— Следуй за мной! — и конвоир направляется в сторону того хитрого домика, откуда я и пошла тогда, зимой на ферму. Значит, все же свиноферма?
Лестница на антресоли. Коридор. Дверь направо. Небольшой тамбур. И вот я в светлом кабинете. Печь. Кожаный диван. Рядом большой письменный стол. За столом молодой, усталого вида худощавый человек в военной форме.
— Керсновская?
— Евфросиния Антоновна, 1908 год рождения, статья 58–10, срок 10 лет.
Это вместо: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Таким образом происходит обмен приветствиями между начальством и заключенными.
— Я следователь. Вы знаете, что вы снова под следствием?
— Знаю.
Кто это сказал, так громко, звонко и спокойно?! Я чуть не оглянулась, до того мне показалось неправдоподобным, что это сказала я. Ведь еще минуту тому назад я была бесконечно далека от малейшего подозрения, что меня ждет, и вопреки какому-то внутреннему голосу была полна самых радужных надежд. Так откуда взялось это спокойное «знаю»?
Настал его черед удивиться:
— Знаете… Откуда? Кто вам сказал?
— Вы! А когда люди, подобные вам, говорят какую-либо гадость, у меня нет основания им не верить!
Должно быть, где-то в глубине души я все же была настроена на ожидание всего худшего. Это помогло мне перестроиться под огнем врага в боевой порядок — своего рода каре, — чтобы отражать вражеские атаки. В том, что предо мною не представитель правосудия, а враг, заранее уже вынесший свой приговор… О, в этом можно было не сомневаться!
И вот я иду по внутренней зоне, на сей раз — под конвоем. Я уже не принадлежу этой зоне, где я почти год ходила на работу, получала хлеб, знакомилась с людьми? Все мне кажется незнакомым, как будто я это вижу в первый раз. Всегда всем я желала добра, пыталась помочь, облегчить их горе хотя бы сочувствием. Теперь все это «не для меня».
Не для меня Пасха прийдет…
Ба, а ведь верно: сегодня Пасха! Не для меня… Даже в рамках тюремных будней.
А для меня — одна тюрьма…
Нет, не одна тюрьма, а в тюрьме тюрьма.
Прав ли Толстой, утверждавший, что все счастливые семьи счастливы на один лад, а несчастные несчастны каждая по-своему? Впрочем, одно дело семья, а другое — тюрьма. Тюрьмы, самые разные, с виду ни в чем не схожие, на самом деле все на одно лицо. Но из этого не следует, что «тюрьма» и «счастье» хоть в чем-нибудь соприкасаются…
Как я прежде не замечала этого здания? Вернее, я его видела, но думала, что это овощехранилище. Да так оно и было, но заключенным овощей не надо, а для тех отбросов, что им полагаются, не надо хранилища. Зато начальству нужно бомбоубежище. В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его «непобедимая» армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается. Здесь, в лагере, то есть в лагерной тюрьме, глубоко под землей содержатся преступники, за тремя-четырьмя дверьми с замками и засовами.
В дежурке меня так основательно шмонали, как будто я прибыла не из бригады, работавшей тут близко, по соседству, а из заграницы.
Грохот, лязг, скрип. Третья дверь открылась.
Ух как глубоко! Крутая лестница — 28 ступенек. Да это настоящее подземелье! Коридор метров 15 длины. Свет падает из застекленного потолка. Почти темно тут!
Направо и налево узкие двери, над которыми низенькое оконце, забранное решеткой. Слева четыре камеры за номерами 1, 2, 3 и 4; справа — номера 8, 7, 6 и 5. В глубине топчан, место для дежурного. Его напарник наверху, в дежурке.
На каждой двери два замка: один запирает засов двери, второй запирает оконце для раздачи пищи. Есть еще «волчок» (по-французски очень точно называется «Иудин глаз»), закрытый «язычком».
Ничего не скажешь, построено на совесть!
Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому?
— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Эту тоже строили для себя рабы.
Камера № 8
Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.
— Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж… Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь — даже понравится! — послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.
— Присаживайтесь! У ногах правды нет, — добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.
— Вот тут, посередке! Я вам освободила местечко, — откликнулся третий, еще совсем детский голосок.
— Да сколько же вас тут, черт возьми? — рассмеялась я.
И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.
— Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, — произнес первый голос.
Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.
— Это правда, девчата, — сказала я. — Самое главное привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство — грех, а кто горiлку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: «Погано! Але не дуже: як приiобикнешь, то i це пити можно…». И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное — привыкнуть.
С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.
Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.
Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева. Это была курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома. Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, она пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков. Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, она стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку. Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже по статье 58–14.
Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Так оно и случилось. Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)
Ее первый календарный год истек тогда, когда она сидела следственной в подземелье. А могла уже быть на воле…
Лида Арнаутова и ее «жена»
Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой. Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала — с ревностью, поножовщиной и убийством, — что просто диву даешься.
Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут — физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка — в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте. Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив — афишировали свой порок.
У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно!) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами…
Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь — не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.
Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.
Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет!» — и идет спать в автомашину.
При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД… Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.
Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда — третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.
Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат — четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они — бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали себе жилы стеклом. Лида в знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.
Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида — это все, что у него осталось от семьи… Она была в лагере на Яе. Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.
Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу — думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей — непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.
Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили… Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим — туда, где выжигают известь.
Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными… На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ — заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.
Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.
И на нее напал ужас — настоящий панический ужас.
Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени — гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.
С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест — тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.
Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка — Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух — добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне…
В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.
Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».
Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.
И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.
Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.
— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…
Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…
После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.
Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:
— Дядя Гриша!
Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:
— Гражданин начальник…
Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:
— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…
И, помедлив, добавил:
— Я сообщил отцу, что ты жива.
Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:
— Не надо! Не надо!
И, рыдая, упала на нары.
Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:
— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.
Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!
Дежурняки
Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.
Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:
— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!
Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:
— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!
Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!
Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:
Кто бы ты ни была, моя землячка,
заклинаю тебя твоими детьми,
твоими родителями, помоги мне!
Меня держат в одиночке,
так как оперативник хочет
меня принудить к сожительству,
и вся псарня стоит в очереди!
Меня мучают голодом и угрозами…
Я боюсь! Как будешь на допросе,
скажи своему следователю, что это знаешь.
Пусть меня переведут в вашу камеру!
Когда она допела этот «романс», я ответила:
— Am sa fac!
И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.
Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка — круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Её звали Земфира Поп.
Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.
Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.
Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.
Зато Дунаев… О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.
Звуковая галлюцинация
Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она — на тебе! — затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!
Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?
Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной — туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.
Когда в мужской камере № 1, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.
Но недолго продолжалась ее радость. Как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), но в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника. Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты…
Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?
Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.
— Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Это мне доподлинно известно. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню — им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился — им хана. На фронт отправят — прощай, теплое местечко!
План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все было без сучка и задоринки.
В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть самоубийца — чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.
Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь… Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах — в изголовье.
Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье… Машка не преувеличивала — ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.
Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул… Вслед за тем зазвенели ключи — видно, он не попадал ключом в скважину, — потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.
Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу… и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.
— Ай-ай-ай, с ума сошел! — завизжала Маруся.
Мы все «спросонья» хлопали глазами и «ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.
Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху… Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело, ведь мы так крепко спали, что никак не можем очнуться.
— Кто кричал? — обрушился он на нас с вопросом.
Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:
— Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!
Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:
— Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше…
Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:
— Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит…
Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.
«Телепередача» смертнику
Вообще-то люди, наверное, курят для того, чтобы губить свое здоровье. В неволе к этому нужно добавить: чтобы причинить себе дополнительно страдание. Ведь купить курево негде, да и не на что, украсть тоже нелегко. Значит, остается выпрашивать, унижаясь, или продаваться — я подразумеваю не просто торговлю своим телом, на это нужен покупатель: в неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.
В нашей камере курящей была только Лида Арнаутова. У нее в зоне было много поклонников, в подавляющем большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше — доской, как скалку рубелем. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.
Но есть еще тюремный закон: каждый, кто только может, обязан дать закурить смертнику.
Камера смертников — маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок — камера № 2. И передать смертнику папиросу могли только мы — при помощи «телеграфа».
Дело в том, что для уборки камеры у нас имелся голик — веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а последующие звенья — просто прутья. Очень это было неудобное приспособление!
Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленная у ворот. Я предложила Васильеву:
— Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.
Он согласился и днем выпустил меня поработать.
С какой радостью принялась я за дело!
Было жарко. Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье — после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!
Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.
Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:
— Вот это настоящий телеграф!
Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Разумеется, как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу». папиросы. Разумеется, уже зажженной.
Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ», то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь. Минута — и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру № 2.
— Спасибо, девочки! — услышала я приятный и как будто знакомый голос. — Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!
— Кто вы? И за что вас? — спросила я.
— Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, я вот о чем хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора…
— Полундра! — прошептала Лида, и передача на этом закончилась.
Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов — знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.
Павловская Ксения Александровна… Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский… Дедик, как его все звали… Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине — день, когда меня отправляли в ссылку… Оттого голос мне показался знакомым. Голос как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой — в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети — комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра — настоящая, идейная коммунистка!
«Я врач, а не палач!»
За это ее расстреляют.
Месть за губную помаду
На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится такая оказия — поманежить до седьмого пота Дунаева!
Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.
Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи — вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»… Да он же сам подсказывает, что мне делать — это единственная в своем роде оказия!
Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере № 5.
— Дзинь! — чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.
И вот они у меня в руках!
Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».
Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и… рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.
Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок…
— Вот теперь он икру мечет!
Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:
— Что так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?
Наконец, решается:
— Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!
Негодующий голос Лиды Арнаутовой:
— Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!
— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!
— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!
— За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!
Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.
Но куда девать ключи?
Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. Сквозь решетку. А ремешок Машка вплела в свою косу.
На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего он так долго гремел. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!
Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!
Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!
На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!
До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило…
Мы довольно громко обменивались «догадками»:
— Знаете, девчата! Что-то с нашим дежурным не того… Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?
Вечером я не выдержала:
— Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!
Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки, которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.
Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день.
Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.
Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку. Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!
Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.
— Пошли! — скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и… окаменел: прямо перед его носом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!
Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на нас, сколько на меня.
Борис-Голубые яйца
Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, принимая самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу — это главное, что меня мучило.
К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь. Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.
Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.
Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.
Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:
— Это Голубые яйца!
И добавила:
— Он еще не самый плохой из всей этой шайки.
Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.
Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.
Свой поступок он мотивировал так:
— На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!
Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения — добрыми, поведение — безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!
Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет. Это лишь в самом начале моих злоключений мне все казалось, что произошла ошибка, и когда ее найдут, то все встанет на место. С такого рода наивными надеждами было давно покончено, но в чем в данном случае моя вина, было мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя, Бориса-Голубые яйца.
— Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.
— Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?
— Да вы… да вы… Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!
— Признаюсь, не очень. Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.
— Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась…
— Знаете что, слезайте с ходулей и говорите человеческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать — задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!
— Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.
— И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи…
Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Может быть, я говорила с излишней резкостью, но я отлично понимала — терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.
— Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.
Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась… Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе написанных Маяковским.
Кто написал этот донос?
Is fecit, cui prodest — «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру — ветеринаром на образцово поставленную свиноферму. Таким путем она меня выжила.
Кто там был еще? Оба инвалида работали. Их она губить не станет. Затем свиная кухарка Фаина, хитрая баба из породы лукавых царедворцев, и Ленка-дурочка. Эти выполнят любую гадость, лишь бы угодить Ирме. Саша Добужинский! Вот этого она охотно засыпет, чтобы на его место устроить своего любовника Николая.
— Признайтесь, кто слышал, когда вы в своей ненависти обливали помоями верных сынов Советского Союза?
— Выбирайте свои выражения! Кормя свиней, я имела дело с помоями, но в разговоре — и в свинарнике, и здесь, у вас — я предпочитаю чистоплотность.
— Но вы в недопустимых выражениях порочили…
— Выражения, которые я употребляю, одобрены академическим словарем. А порочить бездарные вирши трудно. Прежде всего потому, что они уродливы и глупы, а значит, не могут считаться поэзией.
У следователя просто глаза на лоб полезли.
— Да вы знаете, что Маяковский — гордость нашей поэзии?
— Гордость нашей поэзии — Пушкин. Он говорит: «прекрасное должно быть величаво». А все эти косноязычные пошлости, рассчитанные на полуграмотных алкоголиков, не поэзия, а кривляние.
— Ну, знаете, вы превзошли все мои ожидания! Я собрал о вас много разных фактов, но после того, что вы сказали, я полагаю, что они не только соответствуют действительности, но даже недостаточно ее отражают…
— Уверяю вас, излишне было собирать факты в свинарнике, по задворкам и помойкам! Куда проще и значительно чистоплотней было бы расспросить меня о том, что вас интересует. Я презираю ложь и всякие увертки, и в том, что касается меня, скрывать мне нечего!
Он, кажется, неправильно истолковал мои слова и поэтому вернулся к тому, с чего начал:
— Так перед кем вы произносили свои крамольные речи?
— Перед котлом с поросячьей кашей!
— В ваших же интересах советую вам — без балагана!
— Благодарю за заботу о моих интересах. Но говорю я вполне серьезно: единственный раз я слышала чтение этого «раешника», когда зашла на кухню за кашей для поросят-сосунков. Набрав котел этой каши, я пошла кормить своих питомцев, когда Мельман меня спросила, прихожу ли я в восторг от этой «поэзии». В помещении был кто-то из рабочих свинофермы. Но кто именно, я не присматривалась. Мое внимание было занято поросятами.
Не стоит слишком рассусоливать перипетии этих допросов. Следствие шло, как и полагается следствию: все было заранее предрешено. Допросы велись, как положено такого рода допросам: смысл их был в том, чтобы, кроме меня, «закопать» еще кого-нибудь из заключенных. Все мое внимание было направлено на то, чтобы никому не повредить, даже Ирме Мельман.
Вот показания Саши Добужинского. Следователь говорит, будто Саша приписывает мне очень много антисоветских, подлежащих анафеме поступков. Он даже с укоризной покачивает головой:
— Ай, как нехорошо! Добужинский перестарался и валит на вас даже больше, чем я могу поверить. Выгораживает себя…
Мне даже смешно: очень уж грубо берет на пушку, хочет побудить меня вознегодовать и, в свою очередь, выдать какую-нибудь неосторожность Саши.
И опять бумаги, и опять доносы… Выплывают показания Заруцкого, Прошина, даже покойных Баландина, Футорянского…
Я была хоть и доверчивой, но уже не до такой степени, как на первом следствии. Мне все еще трудно было верить в существование той холодной жестокости, которая скрывается иногда за фасадом благожелательности. Но как все это изматывает нервы! Кого только ни пытались впутать, запугать, облить грязью, чтобы в конце концов загнать в угол, измучить страхом и превратить в доносчика, предателя.
О исправительно-трудовой лагерь! С каким садизмом производится там растление душ человеческих! Бумаги… Кипы бумаг! Допросы, свидетельские показания, доносы… Мне не дают их читать, а только показывают: вот показания Капинуса, Веры Михайловны, Мадаминова, Касымова. Всем им не сладко: скажи обо мне хорошее — окажешься соучастником, скажи плохое — опять виноват будешь, ведь тот, кто не донес, — укрыватель.
За каждым листком, за каждой бумажкой видишь, как корчится от страха, от ужаса перед занесенным каблуком чья-то человеческая душа, превращенная в извивающегося червяка!
Сколько грязи пытаются таким способом поднять со дна души человеческой! Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно его опускается все, что погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород. Когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства, переживания, в душе его также оседает черная зловонная тина. Когда ее взбалтывают, сероводород распространяет такое зловоние, что может отравить все и всех!
Гибель живой души в исправительно-трудовом лагере, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. Но можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!
Последняя унция, проламывающая спину лошади
Бегут дни, недели, месяцы… Что теперь — май, июнь, июль? Одних угнали, другие заняли их место. Ни для кого надежды нет!
Тесно в подземелье. Темно кругом, и в будущем — нет просвета! Хочется знать, что происходит на свете? До могилы новости и события не доходят, а чтобы усугубить чувство безнадежности, на допрос чаще всего водят ночью.
Шел обычный допрос. Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса — обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58.
Как всегда, нервы были напряжены до предела. В это время его куда-то вызвали, очевидно ненадолго, и он, вместо того чтобы меня отправить обратно в подземелье, повел вглубь коридора, открыл дверь налево, пропустил меня и сказал:
— Это мой человек, пусть здесь подождет.
Я уселась в углу на табурет и осмотрелась. В большой полутемной комнате было несколько столов. За каждым столом сидели женщины. На столе лежали ворохи писем, главным образом треугольники полевой почты. Рядом с женщинами на полу стояли объемистые плетеные корзины.
Я догадалась: здесь перлюстрируют письма.
До чего же я ненавижу все, что делается тайком, исподтишка! Подслушивать у дверей, подглядывать в замочную скважину, писать доносы, анонимки, читать чужие письма или нападать из-за спины — все это у меня всегда вызывало какое-то брезгливое отвращение, которое я даже словами описать не могу.
Я поборола отвращение и отвернулась к стене. Но любопытство взяло верх, и я против воли стала присматриваться к этой мерзкой процедуре. Вот та брюнетка, должно быть осетинка, проверяет письма, написанные незнакомыми мне буквами. Она водит по строчкам пальцем справа налево. Кто, кроме турок и арабов, так пишет? Наверное, все мусульмане? Та, возле окна, перлюстрирует немецкие письма. Читает внимательно и почти все уничтожает. А у этой тоже немецкие? Нет, наверное, эстонские, часто встречаются два «о» подряд.
Куда бы я ни смотрела, взгляд мой как магнитом притягивала та тощая женщина, которая была ближе всего от меня: отталкивающая: не старая и не молодая, не худая и не толстая, не седая, а какая-то полинявшая, бесцветная, как выгоревшее мочало. Унылый нос опускался к бесцветной, чуть выпяченной губе. Если бы скульптор или художник-импрессионист искал натуру, чтобы воплотить Бездушное Равнодушие, лучшего бы не нашел.
Перед ней лежал большой ворох писем, преимущественно треугольных, без марок, написанных часто на обрывках газет — потертые, измятые, размытые треугольники полевой почты… Живы ли еще те, кто их писал? Или, быть может, это последнее письмо того, кто отдал свою жизнь, защищая в том числе и вот эту ко всему равнодушную серую женщину? От нее зависит, прижмет ли мать к сердцу этот лоскут газеты или так никогда и не узнает ласку своего сына, излитую в неуклюжих словах — последних словах, обращенных к матери.
Но что это? Женщина даже не развернула этот треугольничек полевой почты! Она его просто разорвала и бросила в корзину… За ним — другой, третий… Затем, опять же не глядя, положила одно письмо в стопку. Потом снова два-три в корзину. И все это — не читая их, даже не разворачивая!
Это не цензура. Даже не самая строгая цензура! Это Слепой Случай, олицетворяемый бесцветной фигурой Тупого Равнодушия!
Я почувствовала, что больше не могу, теряю контроль над собой: комок отвращения подкатил к самому горлу. В кончиках пальцев началось легкое покалывание, холодный озноб прошел по спине к затылку. Казалось, волосы зашевелились, в глазах потемнело, и я скорее почувствовала, чем поняла, что это и есть та «последняя унция», которую я не в силах вынести…
— Ну вот и я! — послышался голос следователя. — Пошли!
Совершенно машинально я встала и пошла в двери. Нервы не выдержали. Я шла, шатаясь как пьяная, в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя, я не хочу этого видеть! Довольно, хватит с меня! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи, но их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу больше! Довольно!
Единственное, чего я хотела в ту минуту, — умереть. Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца!
Дверь. За нею крошечный тамбур. Из него направо дверь к заместителю следователя, налево кабинет следователя. Я резко толкнула дверь кабинета, шагнула вперед и отпрянула: дверь ударилась об стену и, отскочив, стукнула меня по лбу.
Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным… Я никак не могу себя представить в роли карманного вора. Хорошо помню лишь, что следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, вновь открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета была подле самой моей руки — правда, левой…
Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила этот пистолет, переложила его в правую руку, а оттуда — в карман, и по сегодняшний день для меня загадка. Тут на атавизм ссылаться, как я это охотно делаю, нельзя: карманников у нас в роду не было.
Говорят, что самоубийце удается осуществить свой замысел даже тогда, когда, казалось бы, он невозможен. Это и дало повод поверью, что совершить грех черт помогает. Что ж, в этом нет ничего невероятного. В таком учреждении, как третий отдел, присутствие Бога не ощущается, а значит… Одним словом, тот ангел-хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто зазевался.
А я, что я чувствовала? Что думала?
Ничего. Или почти ничего. Кругом, да и во мне самой, образовалась какая-то пустота и почти безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании, — это уверенность, что не будет больше ни всех видов тюрем, на земле и под землей; не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами какого-то спрута, копающегося в моих внутренностях; и — в данную минуту это показалось мне самым главным — не будет того тупого равнодушия, которое уничтожает треугольнички полевой почты, те треугольнички, которых напрасно ждут матери…
Что для этого нужно сделать? О, так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его. Дома я любила возиться с оружием, но действительно хорошо была знакома с барабанными револьверами: надежный работяга Наган, нарядный Смит и Вессон, старичок Кольт… Из пистолетов знакома была только с браунингом, но тут разобралась мгновенно. Отодвинула предохранитель и на мгновение задумалась: куда лучше — в висок, в рот или в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр. Кость пуля может и не пробить, но уж сонную артерию разорвет наверняка.
Все это заняло секунду-две, не больше. Размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он обмакнул перо в чернила и что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним.
Мне показалось, что я смотрю на него со стороны. Стало даже смешно: вот в глупое положение попадет Борис-Голубые яйца! В его кабинете! Из его пистолета! Ха!
Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю, просто как-то механически, уже подымая руку и держа палец на гашетке, я скользнула взглядом со стола на окно и…
Все как-то сразу изменилось. Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет. Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было, так как оно выходило в отстойник — дворик между двух вахт. Кабинет следователя был не на нижнем, полуподвальном этаже, а как бы на антресолях. Из окна не было видно ни здания, ни забора — ничего напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода, и чуть ниже колебалась ветка тополя, серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками: с одной стороны точно покрытыми лаком, с другой — мягкой, нежной, белой замшей. Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, и по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И, как было всегда и как всегда будет, — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода, будто чтобы обсудить вопросы воспитания птенцов.
Это и было чудо — красота настоящая, вечная! И — простая. Небо. Облака. Ветка — зеленая, свежая. Ласточки. И все это — будет. А меня… не будет? О нет! Еще буду!
Я буду стоять, обхватив руками ствол дерева, чуть вздрагивающего от прикосновения ласкового ветерка или от теплоты солнечного луча. Может, это будет не серебристый тополь, а дуб, липа или бук. И небо будет, и тучи. Может, пламенеющие в лучах заката или грозные, черные, вспыхивающие от змеек-молний. А птицы? Сколько их, вольных, быстрых, полных заботы о птенцах, о будущем! Для них и для меня оно будет. Будет!
Все это мелькнуло в голове за одно мгновение; в следующее мгновение я передвинула на место предохранитель и бросила пистолет на кожаный диван.
Я слышала, как он шлепнулся, но смотрела не в ту сторону, а в окно. Впрочем, буду откровенна: смотрела не на ласточек, а на створки окна, открывающиеся вовнутрь. В них, как в зеркале, отражалась та половина комнаты, где стояли письменный стол и диван.
Звук упавшего на диван пистолета заставил Бориса вздрогнуть. Взгляд в сторону пистолета, рывок руки к пустой кобуре, взгляд в приоткрытый ящик письменного стола, взгляд в мою сторону… Все это заняло одну секунду. Затем, неслышно отодвинув стул, он гибким кошачьим движением выскользнул из-за стола, схватил пистолет, вернулся к столу, сел за него, опустил пистолет в ящик стола, взял перо и обмакнул его в чернила.
Все это время он краешком глаза следил за мной. Но я смотрела в окно «с полнейшим безразличием», замечая в отражении все, что происходит.
Он начал что-то записывать. Рука его бегала по бумаге, но я заметила, что он ни разу не обмакнул перо. Мне стало смешно от этой хитрости: ему нужно было время, чтобы обдумать происшествие и принять решение.
Наконец спокойным голосом, будто ничего и не произошло, он продолжил допрос с того места, на котором он был прерван:
— Чем же вы можете объяснить, что у вас во всей зоне не было задушевных друзей, с которыми вы могли вести беседу?
Я передернула плечами, ответив вопросом на вопрос:
— А вы-то сами все можете объяснить или, по крайней мере, понять?
И в голосе моем звучала ничем не прикрытая насмешка.
— …А ведь я вас знаю, Евфросиния Антоновна!
— Поразительное откровение! Особенно если принять во внимание, что вот уже три месяца вы меня допрашиваете!
— Не в том дело. Мне о вас рассказывал мой друг Николай Салтымаков…
— А-а, — протянула я, усмехнувшись. — Не могу, однако, вас поздравить… Говорят, человека познают по его друзьям.
С допроса я шла легким шагом, в особо бодром настроении. Все кругом казалось мне необыкновенно ярким. Я замечала лишь то, что говорило о жизни и было особенно красивым. Видит Бог, в лагерной зоне не так-то легко найти объект для восторга, но восторг был в моей душе! Поэтому и небо было особенно голубым, и солнце высвечивало то ту, то эту песчинку, и она казалась самоцветом. Даже чахлая пылинка, пробивающаяся меж плит тропинки, говорила о жизни. Наваждение, так безжалостно навалившееся на меня в комнате перлюстрации, развеялось как дым. Уж не ангел ли хранитель махнул своими крыльями, разогнав злые чары?
Судебная комедия
Гремят ключи в неурочный час. За кем это?
— Керсновская!
Следствие уже недели две как закончено. Значит, суд. Иду через всю зону. Здесь я еще не была. Должно быть, служебные здания. Чисто. Грядки цветов — чахлых, пыльных. Кажется, и цветы какие-то заключенные!
Дело к вечеру. Солнце склоняется к горизонту. Это как раз то время, когда особенно хорошо передаются на расстояние звуки. Когда это я впервые заметила? Ах, помню: у себя в поле. Стоишь, бывало, на вершине холма, солнце склоняется к горе Христичи, и слышно, как громко тарахтит на спуске телега. До нее километра три, днем этого не услышишь вовсе. В деревне Пырлица собаки лают, а по дороге с другой горы гонят стадо. Доносится мычание коров, щелканье бичей из поскони, лай собак, звонкие голоса ребятишек. Предвечерняя пора — время лучшей акустики. Лучше, чем в глухую полночь, уж не говоря о полуденной поре.
— Вот и пришли, крестница! Видишь, все же я тебя крестить повел.
В голосе Дунаева не слышно злорадства. Наоборот, что-то вроде сочувствия. В чужую душу разве залезешь? И ему не сладко… Кто знает, живи он дома, каким бы он оказался. А так после тяжелого ранения вместо дома отправили на должность тюремщика. Он ли виновен?
Это что-то вроде клуба. Я сижу в «оркестровой яме». Рядом, за занавесом, слышу разговор:
— Сколько на сегодня, четверо? Теперь 6.30. Часов в 8 или 8.30 покончим со всеми и еще успеем…
Я не разобрала что, да это и неважно. В полночь, когда мне был вынесен приговор, они были, как говорится, чуть тепленькие.
Судил меня специальный лагерный суд, подобие народного: те же коренник и двое пристяжных. И еще был у меня защитник!
Я сразу от услуг защитника отказалась, мотивируя это тем, что я его ни разу не видела и словом с ним не обменялась.
Кто меня судил? В чем меня обвиняли? Попытаюсь ответить на оба вопроса.
Судили меня люди тупо скучающие, бездумные и вдобавок умом не блещущие. А обвиняли в том, что меня не удалось превратить в полураздавленного червяка, извивающегося в смертельном страхе.
Есть доля истины в том, что нет смысла «метать бисер пред свиньями». Но еще меньше смысла таскать всюду с собой торбу бисера, приберегая его для особого случая, ведь в ожидании этого случая бисеринки могут одна за другой просыпаться сквозь дерюгу и незаметно утеряться в грязи или вся торба с бисером может упасть в канаву с жидкой грязью и никто не увидит ничего, кроме холщовой торбы или грязи…
Нет, я швыряла бисер полной горстью! Я атаковала, но на сей раз избегала каверзных вопросов, способных увести меня в сторону, и вела диспут на литературно-художественную тему, ведь когда речь идет о стихах Пушкина, а начала я именно с него, то, воздавая должное красоте души поэта, его мужеству и величию духа, можно воспользоваться его «розгами» и, прикрываясь с тыла авторитетом великого имени, от всей души отхлестать всякое лицемерие, а потом всех пошляков и подхалимов, хулиганов и хамелеонов от поэзии, и заодно тех, кто лишь прикрывается поэзией, чтобы придать благовидность своей лакейской душонке!
Спор разгорелся жаркий и довольно отвлеченный. Я доказывала, что «Песнь о Соколе» куда выше, чем «Песнь о Буревестнике». К чему так восхвалять Буревестника? При резком падении барометрического давления в верхние слои воды попадают глубинные хищники, и рыбы верхних слоев выскакивают из воды, спасаясь от преследования. И тут-то жадный Буревестник ловит их и пожирает. Какое же это геройство? Просто жадная птица пользуется чужой бедой. И нечего высмеивать «жирного Пингвина», это действительно герой птичьего мира. Жир у него не от лени и не от обжорства, а для того, чтобы преодолевать ужасные морозы, которые не под силу Буревестнику. Как раз из всех птиц ближе всех к идеалу коммунизма именно Пингвин! Любой Пингвин, самец или самка, накормит любого птенца, своего или чужого. Повторяю, Буревестник — жадный хищник, не больше.
Раненый Сокол, который рвется в небо и умирает, пытаясь взлететь и встретить врага грудь к груди, — вот это символ! Также и Уж, для которого «небо — пустое место» и сырая расщелина куда милей, — это живой образ. Именно в «Песне о Соколе» Горький достиг высот поэзии.
По ходу этого диспута я время от времени поглядывала в зал. Сначала там сидел один Дунаев. Затем он вышел и позвал еще нескольких. Вскоре в зале собралось уже довольно много вольнонаемной элиты. Очевидно, третий отдел был где-то рядом, так как из него и из штаба многие пришли послушать наш диспут, часам к десяти зал был уже почти полный.
Затем интермеццо — допрос свидетелей.
В фойе, где мне предстояло переждать перерыв, я постаралась пройти поближе от Саши Добужинского и, поравнявшись, сказала ему вполголоса:
— Саша, не выгораживайте меня. Мне не поможете, а себя погубите. Не надо, я все пойму, ведь иначе нельзя!
Свидетели дают показания
Ирма Мельман бойко говорит заученные фразы о своих верноподданнических чувствах и негодует по поводу того, что я их не разделяю.
Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:
— Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.
Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.
— Что вы можете сказать о подсудимой?
Казалось, ноги у него подкашиваются и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:
— Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.
И он еще ниже опускает голову.
Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего — подтолкни!». Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.
И вот защитник все же берет слово:
— Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, из тех, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, то это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.
Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?
Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:
— Я никогда раньше не видела своего защитника и знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог… Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все — от короля до цыгана — были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!
В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.
Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами. В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света.
Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может…
Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом. Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер. Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?
Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов… Опять парадокс!
— Пришли! — сказал Дунаев. — Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! — добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.