20
По газону носятся собаки, вырывая друг у друга старый футбольный мяч. Стремительные, неукротимые, они делают вид, будто дерутся из-за него, но в их прыжках, беготне, борьбе, уловках, тявканье или сердитом рычании сквозит чистая радость; это скорее игра, чем соревнование, и удовольствие не в том, чтобы победить, а в том, чтобы повеселиться. Рододендроны по краям лужайки тянутся вверх, простирая к бледному небу свои розовые, белые и сиреневые цветы, а вишневое деревце щедро усеивает землю желтовато-белыми лепестками. Весна в Валлонии уже на подходе, хотя солнце греет пока еще робко.
Присев на корточки у края газона, Шмитт со смехом подзадоривает своих псов, радуясь их радости. И в этот момент для него больше ничего не существует.
Созерцая эту мирную, идиллическую картину из окошка своего флигеля, я чувствую, как мне тошно. Вот уже две недели меня точит душевная боль, и чем дальше, тем она острее. Я никому не признаюсь в этом и, раздираемый множеством сожалений, веду двойную жизнь. С одной стороны, я выполняю миссию, которой облек меня Шмитт, – описываю свою встречу с Великим Глазом, наслаждаясь комфортом в домике моего гостеприимного хозяина; с другой – веду тайную переписку с Момо, которая постепенно принимает опасный оборот. И в каждой из этих двух жизней я умалчиваю о другой.
При этом я не кажусь себе лицемером, – скорее, я разделился на двух Огюстенов: один из них пишет философский трактат, за который получит плату, другой притворяется террористом, чтобы завоевать доверие Момо и проследить за его путем к экстремизму, шаг за шагом.
Я раздваиваюсь. Разрезаю себя пополам. Какой-то кинжал рассекает мое тело надвое, так же как душу. Я искренен в той же мере, в какой противоречив.
Шмитт сказал, что не будет беспокоить меня, и сдержал обещание. Он постоянно разъезжает по свету, а вернувшись в свой сельский замок, уединяется в донжоне, чтобы закончить очередной роман. И чем больше я с ним вижусь, тем меньше понимаю. Он как горизонт – отступает по мере того, как к нему приближаешься.
Вчера я поделился с ним этим соображением, уточнив, что это не комплимент и не критика, а всего лишь диагноз, и он ответил мне просто, без всякой обиды:
– А как вы можете узнать человека, который сам себя не знает и не стремится узнать?!
– Однако Сократ советовал: «Познай самого себя».
– Сократ считал себя философом, а не романистом или драматургом. Мне мало меня самого, я почитаю других людей, и они интересуют меня куда больше, чем собственная персона. А моя ценность лишь в моих умолчаниях, в моих взглядах, в моей скрытности. Стена с тысячами распахнутых дверей – это уже не стена.
Когда Шмитт не посвящал свое время падчерице Майе – хорошенькой двадцатилетней девушке, которая пересдавала экзамены в Школе политических наук, – он обучал меня литературному мастерству.
– Я взял себе за образец Платона, месье Шмитт.
– Почему?
– Ему лучше всех других удавались философские диалоги.
– А Дидро? А Беркли?
– Нет, я должен писать в духе Платона.
– Да ты сперва определись с самим собой! Человек становится таким писателем, каким ему суждено быть, а не тем, каким он решил стать. Смотри не ошибись. И главное – не спеши. Если в тебе живет писатель, он терпеливо дождется нужного момента и возникнет на кончике твоего пера – свежий, нетронутый – после тысяч фраз, которые приведут тебя к цели, может и окольными, долгими путями, но приведут обязательно.
Наряду со страницами, которые я писал и переписывал, я пользовался «компьютером для гостей», сделав его инструментом своей двойной жизни. В первый же вечер я создал себе электронный адрес и уже на следующее утро, не устояв от соблазна, послал письмо Момо. Он ответил буквально через секунду. И как обычно, стал делиться со мной мыслями, проектами, действиями, которыми заполнял пустоту в мое отсутствие, подкрепляя версию моей тайной жизни. Он был уверен, что я уже в Сирии и разрабатываю планы новых терактов. Из душевной слабости и лени, а также из любопытства я позволил ему фантазировать на эту тему. Хуже того – послал косвенное подтверждение в виде двух снимков, скачанных из Интернета; на одном была видна голая комната, похожая на монашескую келью, на другом – пустыня. Сам не знаю, что меня побуждало уделять внимание его бредням. Вот так, например, я обнаружил, что он упивается садистскими фильмами, восхваляющими пытки и убийства, совершаемые во имя Аллаха; что он с рассвета до полуночи сидит в Интернете, на форумах экстремистов, обмениваясь своими новыми убеждениями с единомышленниками. Образно говоря, мальчишка просверлил дыру в стене своей комнатки, дабы общаться с такими же одиночками, как он сам, по всему миру; отныне они образовали международное сообщество. Что до меня, то я теперь играл особую роль в этой новой виртуальной географии, роль старшего брата, наставника, которого он хотел поразить своими успехами.
Почему я ввязался в эту заваруху? Была ли это ложь или одна из моих правд? Мне чудилось, что я рассыпаюсь, распадаюсь на частицы, разлетаюсь во все стороны. И в каждой из этих сторон во мне вспыхивает сопереживание, и я веду разговор с каждым собеседником на его языке: со Шмиттом говорю на одном, с Пуатрено – на другом, с Терлетти – на третьем, с Момо – на четвертом. Почему? Что нас связывает? Неужели я так жажду нравиться каждому из них? Неужели мне так не хватает их одобрения? Может, я просто самовлюбленный дурак?..
Время от времени я заставлял себя здраво оценить собственное поведение и почти преуспевал в этом, внушая себе, что честно работаю на Пуатрено, Шмитта и Терлетти, уступив своей страсти к расследованиям. Однако тут же осознавал зыбкость своих оправданий – все они принадлежали к области разума, а я руководствовался не только им; еще какой-то импульс, глубинный, слепой, мощный, неодолимый, толкал меня к оправданию жестокости Момо. И если в своих первых письмах я пытался умерить ярость мальчишки, то теперь, забыв о сдержанности, позволял ему изливать свою ненависть.
Так кто же говорит во мне? Кто действует во мне?
Эти вопросы, которые Шмитт задавал себе во время нашей встречи в кафе, теперь мучают и меня. Кто пишет, когда я пишу? Ему-то теперь все ясно: он живет в обществе своих мертвецов, избранных мертвецов, которые вдохновляют его, критикуют, тормошат, направляют, дабы внедриться в мир живых. Ну а со мной как? Дважды я ждал – а может, боялся – встречи с моим мертвецом: первый раз со стариком в больнице, второй – с узкоглазым человеком; увы, оба они принадлежат к банальной действительности. Не знаю, что заставляет меня стремиться к тем, кого я не понимаю, – к писателю, к Богу, к Великому Глазу, к подростку-фанатику. Что понуждает непрерывно анализировать, а не жить как живется?
Шмитт подходит к моему домику, вокруг него носятся собаки. Я выхожу к нему навстречу.
Увидев меня, маленькая Дафна приносит мне мяч, чтобы я принял участие в их игре. Но я не реагирую, я еще не привык к этим бурным забавам.
Шмитт выхватывает у нее мяч, чтобы продолжить собачий чемпионат, а сам осведомляется, как мои дела. Я не посвящаю его в свои душевные терзания, а начинаю рассуждать о муках творчества и признаюсь, что мне не терпится завершить мое повествование о беседе с Великим Глазом.
– Ты не хочешь писать, Огюстен, ты хочешь покончить с этой писаниной.
Собаки прыгают все выше и выше, стараясь ухватить мяч, который он держит в поднятой руке. И внезапно я осознаю, что связывает эту троицу четвероногих с этим двуногим – радость бытия. Даже когда я вижу его за письменным столом, он улыбается – внимательный, счастливый, сосредоточенный, всецело поглощенный своей задачей, – ну вылитый пес, бегущий за мячом.
– Никогда ничего не делай с желанием поскорей закончить; делай это, просто чтобы делать. Люди из кожи вон лезут, трудясь ради будущего, и никогда – ради настоящего. Они только готовятся жить, а не наслаждаются своей нынешней жизнью. Запомни: ты пишешь свой рассказ здесь и сейчас, а не тогда, когда он будет закончен.
– Мне страшно.
– Браво, так и надо!
– Неужели вам тоже бывает страшно?
– Бывает – когда мне хорошо работается. А когда плохо, я не чувствую никакого страха.
– Не понял?
– Творчество рождается из равновесия страха и мастерства. Если ты слишком боишься, тебе ничего не удастся создать. Если ты слишком хорошо владеешь мастерством, то никакая опасность тебе не грозит, но из-под твоего пера не выйдет ничего путного.
– Но ведь мастерство со временем оттачивается. Мне кажется, сегодня вы чувствуете себя гораздо увереннее, чем вчера.
– Вот тут-то и кроется ловушка… Именно поэтому некоторые творческие личности топчутся на месте, а то и деградируют, притом что блестяще владеют техникой в своей области. И вот они усердно сочиняют книгу за книгой, не испытывая при этом священного трепета. А те, кто опирается на свое растущее мастерство, не боясь при этом растущего страха, рискуют вдвое больше, но зато им-то и уготованы приятные сюрпризы. Я прекращу писать, как только перестану дрожать от страха. Ну а что у тебя?
– В который раз выбросил очередной вариант. Не могу овладеть сюжетом.
– И прекрасно! Бойся сюжетов, которыми можно овладеть. Пусть лучше они довлеют над тобой. Чем дальше я продвигаюсь в работе, тем меньше понимаю, кто во мне пишет, когда я пишу. Мне пишется помимо меня.
Я вздрагиваю. Безумно хочется выложить ему все, что меня терзает, – мои смятенные мысли, мою раздвоенность, какие-то непонятные силы, побуждающие меня сближаться с ним и одновременно поддерживать смертоносную дружбу с юным фанатиком.
Шмитт внимательно смотрит на меня, его лицо подергивается от нервного тика.
– Не бойся, Огюстен, ты – полон. Твое лицо, твое молчание – все в тебе ясно свидетельствует о том, что в твоей голове кипят тысячи мыслей, и когда-нибудь они вырвутся на свет божий.
С этими словами он покидает меня и направляется к Майе, которая штудирует свои учебники по юриспруденции, жарясь на солнышке.
«Теперь я могу тебе сказать: пожары в Шарлеруа устроил я!»
Так я и думал. Вздохнув, я посылаю в ответ одно короткое слово:
«Все?»
Момо тут же отвечает:
«Все. Я гонял на мотороллере из конца в конец, и никто меня не заподозрил».
«Как же ты вывел из строя камеры наблюдения?»
«Очень просто: бросил клич на „Фейсбуке“: „Операция Свобода“. Наши ребята среагировали все как один. Тех, кто разбил камеры, потом замела полиция. Всех… но не меня!»
«Хитро придумано!»
«Я знаю: ты считаешь меня любителем, молокососом. Но это придало мне храбрости. Теперь я готовлю кое-что получше. Намного, намного лучше. Шикарное будет представление!»
На это я не отвечаю: пускай помучится – может, захочет рассказать мне все поподробнее. А в качестве наживки коротко пишу ему:
«На обратном пути, между двумя рейсами. Позвоню, как только смогу. До связи».
И закрываю ноутбук. Стоит ли проинформировать Терлетти? Ответ напрашивается сам собой, но я решаю его игнорировать. Терлетти подождет. Нечего сажать за решетку невиновных…
Проходя мимо музыкального центра, ставлю диск с песнями Умм Кульсум – другой, настоящей, – я начал ее слушать после ухода из газеты. На фоне пения скрипок с их вкрадчивыми пиццикато ее голос, гибкий, густой, ласкающий, течет медовой струей, играет тысячами оттенков. Умм Кульсум не просто поет – она трогает мое сердце, ласкает нежно, как мать, как сестра, как возлюбленная. Мои заботы бесследно растворяются в этих тягучих мелодиях, тело становится моим лучшим другом. Я погружаюсь в сладостное небытие на волнах этой музыки.
И вдруг до меня доносятся какие-то дробные, сухие, четкие удары.
Откуда они, эти звуки? Может, это потрескивают потолочные балки, которые грызет жучок-древоточец? Убавив громкость звука, я поднимаю глаза к потолку в поисках трещин, трухи. Нет ничего. А удары звучат все чаще.
Прислушавшись, я определяю, что шум идет со стороны окна, выходящего на улицу.
Выглядываю из него и вижу на дороге за стеной следователя Пуатрено в сопровождении верного Мешена, которая бросает в оконо мелкие камешки.
В полном изумлении я распахиваю створки. Как она меня нашла?
Пуатрено кричит:
– Ну слава богу, наконец-то! Открывай, надо поговорить.
– Я не имею права принимать здесь гостей. Так я обещал своему хозяину.
В этот момент из ворот замка, в полусотне метров от нас, выезжает черная машина, увозящая куда-то Шмитта и Майю.
Следователь Пуатрено пожимает плечами:
– Ну и кто ему донесет?
– Странные у вас все-таки методы…
– Тебе ли жаловаться?! Может, ты предпочитаешь, чтобы я вызвала тебя к себе в кабинет?
– Ладно, иду.
Спускаюсь и отпираю калитку для прислуги. Следователь Пуатрено тотчас проскальзывает внутрь и кричит своему помощнику:
– Мешен, а вы сидите в кафе, пока я не позову.
– Слушаюсь, госпожа следователь.
Она глядит, как он бредет по дороге – неуклюжий, прихрамывающий, суетливый, – и у нее вырывается:
– Вот бедняга…
– Вы с ним плохо обращаетесь.
– Я?
– Не поручаете ему ничего интересного.
– Этому разгильдяю? Это все равно что спрашивать у коровы таблицу умножения!
– Вы сравниваете его с коровой? Не очень-то любезно.
– Ты прав: корова хотя бы умеет давать молоко.
– А тогда зачем вы требуете, чтобы он вас везде сопровождал?
– Да ничего я не требую. Он сам ходит за мной по пятам – видимо, думает, что в этом и состоит его работа. Ладно, не будем терять даром время, я сюда приехала не для того, чтобы рассуждать о Мешене. Где бы нам расположиться?
Я веду ее в тот уголок сада, где стоит мой домик с мансардой, состоящий из спальни, кабинета, душевой и кухоньки.
– Да это настоящий Версаль! – восхищается Пуатрено.
Она разглядывает книги на полках, подобранные Шмиттом, и удивленно констатирует:
– Надо же, сам – писатель, а читает книги других авторов!
– Естественно.
– Нет, совсем даже не естественно. Это все равно что бык, который питается бифштексами.
Но я раздражен ее бесцеремонным вторжением и первым делом хочу выяснить, как это ей удалось.
– Откуда вы узнали, что я здесь живу?
– А кем я, по-твоему, работаю, мой милый? Может, торгую пирожными с кремом?
– Это Терлетти вас проинформировал?
– Я знаю много такого, о чем Терлетти и понятия не имеет. Для того чтобы сделать карьеру, недостаточно шерсти на теле да избытка гормонов…
И она начинает подпевать Умм Кульсум, кстати довольно-таки фальшиво. Потом указывает мне на конверт:
– Значит, тебе она тоже нравится? И когда же ты ее открыл для себя?
– В редакции. Вообще-то, там работает некий Робер Пеетерс, который принимает себя за Умм Кульсум.
– Чокнутая?
– Скорее, чокнутый. На самом деле я к ней очень хорошо относился.
– Робер Пеетерс… Робер Пеетерс… Погоди-ка… Это имя мне о чем-то говорит…
Она раздумывает, покусывая губу, и вдруг восклицает:
– Ну конечно! Робер Пеетерс, которого Пегар нанял присматривать за своим бассейном в саду. Мерзавец Пегар жил тогда вдвоем со своей дочерью, и именно этот Робер Пеетерс нашел девочку в бассейне утонувшей.
Я в изумлении приваливаюсь к стене; теперь мне ясно, какая тайна связывает Умм Кульсум с Пегаром. И я спрашиваю, стараясь говорить безразличным тоном:
– Кажется, он заявил, что в тот день Пегара не было дома?
– На самом деле он просто подтвердил показания самого мерзавца.
Так вот почему Пегар прощает Умм Кульсум все ее пороки и недостатки: он боится, что она когда-нибудь разоблачит его ложь, расскажет о том, что Пегар был дома, и это станет еще одним доказательством его полного равнодушия к дочери. Если не хуже…
Следователь Пуатрено выключает музыку и, не спрашивая разрешения, плюхается на мою кровать.
– Так как идет твое расследование по поводу жестокости? То есть мое расследование, которое ты ведешь для меня… Ты все же попробовал тот наркотик? Встретился с Богом? Ну-ка, давай докладывай!
– Шмитт запретил мне говорить об этом; он требует, чтобы я все записал.
– Тогда гони свои записи, все, что ты успел…
– Нет, мне нужно время на правку, я…
– Плевать я хотела на твою правку! Вольтера или Пруста ты будешь изображать из себя в другое время! А я хочу знать, как Бог оправдывает ужасы, на которые сам же и толкает людей, а они творят их от Его имени.
Я протягиваю ей черновик записи своей беседы с Великим Глазом.
Следователь Пуатрено открывает сумку и вынимает очки, а заодно сиреневый пакетик.
– Хочешь?
– Нет, спасибо.
– И ты прав! Это такая мерзость! От них несет фиалками, как от моего лака для волос. Когда я их сосу, мне кажется, что у меня во рту расческа. Гадость тошнотная…
Она выхватывает из пакетика два леденца, сует их за левую щеку и погружается в чтение. От фразы к фразе у нее то расширяются зрачки, то морщится нос, то сжимаются губы, но все это по очереди: ее круглое плоское лицо не способно отражать смешанные чувства, на нем читается только одно, как на личике куклы.
Проходит полчаса; следователь Пуатрено откладывает на кровать последнюю страницу, вздыхает и смотрит на меня.
– Когда я читаю Божьи рассуждения, я становлюсь атеисткой. Хотя нет, я попросту отказываю такому Богу в существовании.
– Бог такой, какой Он есть, а не такой, каким вы Его себе представляете.
– А зачем Он вообще нужен, этот Бог, если человек свободен? Мы прекрасно обошлись бы без Него.
Она достает из сумки щетку и задумчиво приглаживает волосы.
– А Он действительно такой?
– Мне показался именно таким.
– Знаешь, я разочарована. Мне-то Он мерещился всемогущим. А Он отказался от своей власти, сделав нас свободными.
– Те, кто разочарован в Боге, на самом деле разочарованы в человеке. Провозглашая Бога всемогущим, они отказывают человеку в праве на свободу.
– И все равно мы стали ошибкой в Его проекте.
– Напротив, мы – результат самого рискованного эксперимента, на который Он пошел.
– Бесполезный риск… Без нас у Него все шло как по маслу, само собой. А мы, люди, можем взорвать этот мир к чертовой матери. Для чего же Он совершил такую глупость – оставил нам эту лазейку, эту незаделанную брешь в своем творении?
– Наверно, для того, чтобы не заскучать. Мы Его развлекаем.
Пуатрено фыркает:
– Вот тут я с тобой согласна. Если бы Бог создал идеальный мир, Ему стало бы так же скучно, как нам – при виде надежных швейцарских часов. Нет, я все-таки продолжаю стоять на своем: такого Бога мне не надо. Предпочитаю атеизм.
И она протягивает мне мои записи:
– На, держи свой трактат о жестокости.
– Но вы же…
– Спасибо, я приму его к сведению. Бог проиграл, а ты выиграл: теперь я буду искать виновных только среди людей.
– Так ли?
– Именно так. И другой мой вывод: я больше не желаю слушать о Боге, о Божественных посланиях и о религиях. Если уж все должен решать человек, пускай Бог заткнется, а человек наплюет на Него. Я считаю, что пора положить конец всем этим старым сказкам и забыть о так называемых таинствах. Если человек грешит сам по себе, если человек карает сам по себе, значит мне вполне хватит атеизма и людского правосудия. А Бог никому не нужен. Больше того, Его следовало бы просто запретить.
– Что?! Вы ратуете за принудительный атеизм?
– Да! Принудительный атеизм – вот решение проблемы.
– Принудительный атеизм – такая же глупая затея, как обязательное христианство или вынужденный ислам. Вы рассуждаете как типичный фанатик, мадам Пуатрено: вы силой навязываете свои убеждения.
– Атеизм подразумевает не веру, а неверие. Он не прибегает к Божьим заповедям и обязанностям, которые мы должны выполнять, напротив – повелевает нам выпутываться самостоятельно.
– Бог тоже возлагает на нас эту обязанность, но Он, по крайней мере, вдохновляет нас, застает врасплох, поучает, удивляет. У нас не останется ничего святого, если мы откажемся верить в Бога. Лично мне нравится думать, что мы не так уж и хороши, не так могущественны, не так гениальны, как хотелось бы. Нравится, что мы часто отстаем от жизни, не понимаем ее. Нравится наше убожество.
Складывая исписанные листки рядом с компьютером, я замечаю новое послание от Момо. Борюсь с желанием прочитать его.
Следователь Пуатрено пристально смотрит на меня:
– Ты что-то скрываешь от меня, Огюстен?
Я молчу и прячу глаза.
Она настойчиво повторяет:
– Ты скрываешь от меня что-то важное!
Подняв голову, я умоляюще прошу ее:
– Потерпите немного! Скоро я вам все расскажу.
Убедившись в моей искренности, она медленно кивает, встает и подходит к окну.
– Ты только глянь: этот бедняга Мешен уже топчется на улице. Прямо смотреть жалко! Ты заметил, что у него вид беззащитной жертвы, у этого дурачка? И вечно он ходит промокший. Если я задержусь еще на несколько минут, он вызовет ливень на свою голову. Вот единственный человек, способный попасть под проливной дождь в самом сердце Сахары.
И она треплет меня по щеке:
– До скорого, Огюстен. Буду ждать, когда ты откроешь мне свой секрет.
Оставшись один, я бросаюсь к компьютеру и жадно читаю письмо от Момо:
«Теперь все на мази. Бум завтра вечером».
Со времени визита Пуатрено прошло четыре часа, и все это время я боролся с неподдающимися фразами. На письмо Момо я ответил сразу же: «Что на мази? Что произойдет завтра вечером?» Ответа не было. Неотвратимая опасность – или соблазн опасности – не дает мне покоя, мешает сосредоточиться.
Надо бы поговорить со Шмиттом, но он, вернувшись домой, заперся у себя и работает, не обращая внимания даже на Майю, которая сменила свою юриспруденцию на бассейн. К своему стыду, я плохо распоряжаюсь временем, которое мне сейчас отпущено на размышления. До сих пор необходимость выживать не оставляла мне возможности раздумывать о жизни. Но с того дня, как я живу в домике при замке, у меня полно свободного времени – думай сколько влезет! А что в результате? Ничто не проясняется, все темно и непонятно.
В семь часов вечера, когда закатное небо позолотило крепостную стену, а камни замка начали отдавать дневное тепло, Шмитт пересек сад и постучал в дверь флигеля.
Он озабоченно хмурился и бесцельно бродил по комнате, не находя себе места, не глядя мне в глаза. Я его не узнавал, он был сам на себя не похож. Наконец он указал мне на стул и сел напротив.
– Огюстен, мне сегодня пришлось пережить несколько очень неприятных минут. Днем меня вызвали в полицию и расспрашивали о тебе.
Я виновато опустил голову: ну вот, я так и думал, что мое пребывание в его доме скверно кончится.
Нижнюю губу Шмитта подергивал нервный тик. Он продолжал суровым тоном, которым хотел прикрыть волнение:
– Полицейским стало известно, что мы с тобой встречались. Они узнали это из статьи в газете «Завтра», а также от человека, который за тобой следил и от которого мы сбежали. Они не сразу явились ко мне сюда, потому что искали меня в Брюсселе, а потом в Париже.
– И теперь они ждут меня здесь, у вас?
– Я подтвердил им, что мы с тобой виделись, что я оценил твои способности, но скрыл, что ты живешь в Германти.
– Спасибо.
– И они убрались.
– Уф!..
– А теперь собирай свои вещи и немедленно уезжай отсюда.
– Но… как же…
– До сих пор я обманывал полицейских. Но через несколько минут я буду вынужден сказать им правду. Сделай это ради меня, Огюстен, прошу тебя!
С этими словами он бросил мне на колени конверт.
– Держи, вот обещанные деньги. Я рассчитываю на тебя, ты ведь отдашь мне текст?
– Клянусь!
– И никогда не рассказывай им, Огюстен, что ты здесь жил. Я не хочу, чтобы меня обвинили в лжесвидетельстве и в том, что я помешал полицейскому расследованию.
– Я и в этом вам клянусь, жизнью клянусь! Верьте мне!
– Верить…
Он встал и тяжелой поступью направился к выходу.
Я так стремился убедить его в своей невиновности, что вскричал:
– Вот что, я сам к ним пойду! Если полицейские хотят меня допросить, я не стану прятаться.
Шмитт потер лоб:
– Они приходили не для того, чтобы допрашивать тебя, Огюстен. А для того, чтобы арестовать.
– Что?!
У меня задрожали ноги, взмокла от пота спина. Я беспомощно осел на стуле, как будто мне подрезали связки и жилы.
Шмитт продолжал убитым голосом:
– Они сообщили мне, что в полицию позвонили люди, которые услышали подозрительные звуки, похожие на взрывы. В результате полицейские обнаружили подпольную лабораторию, где террористы изготавливали кустарным способом бомбы и пояса со взрывчаткой. И еще… еще там нашли твои следы.
– Какие следы?
– Отпечатки пальцев и образцы твоей ДНК.
– Но этого не может быть!
– Полиция не стала бы лгать в такой серьезной ситуации.
– И все равно не верю! Где она – эта подпольная лаборатория?
– На заброшенном заводе… заводе крепежных изделий.