Книга: Человек, который видел сквозь лица
Назад: 10
Дальше: 12

11

Старый завод встретил меня так радушно, словно соскучился. Едва я перелез через стену и ступил на его территорию, как он разогнал ворон, очистил от дымки луну и осветил дорогу к корпусам, а затем обеспечил тишину в здании, куда я вошел, и нагнал облаков погуще, дабы мне крепче спалось в темноте. Встреча с моим рюкзаком, с моими скудными пожитками и тетрадями тронула меня до слез. Высокие окна с разбитыми стеклами бдительно, как часовые, охраняли мой покой, а крепкие столетние стены защищали от ветра и непогоды. Завод радостно приветствовал мое возвращение, и эта ночная тьма совсем не походила на ту первую, когда я проник сюда незваным гостем и до утра слушал зловещие завывания, доносившиеся сверху, из-под крыши, и снизу, сквозь пол.
Человек может заставить вещи говорить, и я это умею, более того, сейчас мне удастся подвигнуть их на болтовню. Вместо того чтобы покориться хозяину, крича: «Я принадлежу тебе!», они делятся со мной самыми разными чувствами. Интересно, стали бы они беседовать таким же образом с богатым владельцем, вернувшимся к ним? Или в присутствии собственника вещи немотствуют?
Какая удача! Поскольку я ничем тут не владею, все радуется моему появлению.

 

Утром я проснулся счастливым. И хотя никакой особой причины для ликования не замечается, я ощущаю в себе то сладкое успокоение, которое всегда наступает после бурных рыданий. Разглядываю пустырь под окнами. Ветер уже не такой холодный, и я догадываюсь, что на подходе весна, что растения скоро возродятся после своей временной зимней смерти к новой жизни, чья упрямая, буйная, неудержимая сила наполнит собой все сущее. Пожухшие былинки уже выпрямились и тянутся к солнцу. Из зарослей доносятся неумолчные птичьи трели, звонкие рулады. Даже небо выглядит ублаготворенным. И сам я проникаюсь этой необъяснимой радостью.
Спешу на вокзал, чтобы умыться в общественном туалете. День улыбается мне, в душе звучит какой-то ликующий напев, я чувствую себя могучим великаном, способным остановить грузовик на полной скорости, перемахнуть через любой барьер, включая вот эти высокие решетки, огораживающие железнодорожные пути. Встречные детишки, идущие в школу, весело смотрят по сторонам; в их глазах никакой заботы, на их плечах никакого гнета.
Я раздумываю над словами Пуатрено: «Бог оставил тебя в покое». И чувствую себя свободным. Бесконечно свободным. Свободным до опьянения. Бог меня игнорирует, но хотя бы не портит мне жизнь. И пускай мне не суждены богатство и безопасность, взамен я получил эту особую милость – существовать без Него. Божья длань миновала меня.
Торопливо совершив утренний туалет, я отправляюсь в редакцию, готовый ко всем двенадцати подвигам Геракла. Счастливое совпадение: сам Пегар встречает меня на пороге:
– Ага, значит, они тебя все-таки освободили!
– Они меня не освободили, по той простой причине, что не арестовывали. Меня просто допрашивали.
– Но содержание под стражей касается подозреваемых, а не свидетелей.
– Вы не хотите, чтобы я у вас работал?
Пегар ежится: он не ожидал, что я озвучу его тайные мысли. А я тут же оборачиваю его смущение себе на пользу:
– Как я вас понимаю, месье Пегар! Газета дает работу журналисту, которым интересуется полиция, подозревая, что он скрыл от нее важные сведения… это вызывает кривотолки, не правда ли? Кто знает, что за этим кроется – плохое или хорошее? Не важно, главное, слухи-то ходят… А вам, конечно, вся эта буза ни к чему.
С этими словами я круто поворачиваюсь, собираясь выйти.
Но тут короткопалая рука Пегара энергично хватает меня за плечо.
– Останься, Огюстен! Никто не посмеет сказать, что Пегар бросает в беде своих сотрудников. Меня не испугать скандалом.
Я оборачиваюсь, с трудом сдерживая смех. Чем грубее ловушки, которые я ему расставляю, тем легче он в них попадается.
– Пошли, малыш, пошли ко мне в кабинет, ты мне все расскажешь. И мы сделаем из этого шикарную статью. Это будет наш Золя! Наше «Я обвиняю!». Она такого шума наделает – ты обалдеешь! Внимание: наша полиция злоупотребляет своей властью! Внимание: наша полиция попала пальцем в небо! Внимание: наша полиция ведет следствие, исходя из своих предубеждений! Однако, действуя таким образом, полиция забыла о средствах массовой информации! Она забыла о Пегаре!
И он запирает за нами дверь своего кабинета.

 

Три часа спустя он уже состряпал статью, мерзкую, но грозную, – «Возвращение к драме Шарлеруа», – текст обо всем и ни о чем, который, однако, дает понять, что прессе известно куда больше, чем полиции; в общем, «сенсационный материал», который нужно перечитать не один раз, прежде чем уразумеешь, что все это мыльный пузырь.
Воспользовавшись перерывом, я звоню пресс-секретарю Эрика-Эмманюэля Шмитта, Жизель Жемайель. У нее теплый, прямо-таки солнечный голос; она подтверждает, что писатель предупредил ее, и предлагает два варианта встречи на выбор – уже сегодня или на следующей неделе. Я не колеблясь выбираю первый.
Садясь в автобус, я вдруг осознаю, что моя утренняя радость стала предвестием этой: скоро я встречусь с одним из моих любимых авторов, тех, кто пробудил во мне желание посвятить жизнь литературе!
В Германти я приезжаю раньше назначенного времени и, пока суд да дело, решаю зайти в бистро, предлагающее сэндвичи за полтора евро. Воздух прозрачен и свеж, настоящий бальзам для легких. Я распахиваю дверь бистро, дребезжит колокольчик, разговоры немедленно стихают, и люди за столиками дружно оборачиваются ко мне. Молодой жизнерадостный хозяин угадывает мое смущение и любезно усаживает к барной стойке, чтобы избавить от пристальных взглядов.
Мало-помалу разговоры возобновляются. Меня тоже вовлекают в общую беседу. Эти люди, преждевременно постаревшие, с красными обветренными лицами и заскорузлыми руками, всю жизнь занимаются или занимались тяжкими работами, в любой холод и в непогоду. В конце концов я признаюсь, что приехал брать интервью у писателя, живущего в их деревне.
– А, так это у месье Шмитта! – восклицает хозяин. – Он проходит мимо бистро, когда гуляет с собаками. И так вежливо здоровается, только никогда не заглядывает.
– Оно и понятно! – возражает один из клиентов. – Он живет совсем рядом. Чтобы пропустить рюмашку, ты ему не нужен.
– Между прочим, все, кто здесь сидит, живут тоже совсем рядом.
– Ну, значит, он-то, по крайней мере, у себя дома не скучает!
И все хохочут. Но за этой общей веселостью я чувствую скрытое уныние, сомнение в правильном выборе жизненного пути: тот факт, что человек не скучает у себя дома, кажется им достойным зависти, куда более важным, нежели писательские и прочие творческие способности.
Ровно в назначенное время я обхожу вокруг дома и вижу ворота в каменной стене. Нажимаю кнопку звонка, в ответ тут же поднимается собачий лай. В домофоне звучит сквозь потрескивание мрачный голос:
– Что вам угодно?
– Это Огюстен Тролье. У меня назначена встреча с господином Шмиттом.
Молчание. Я начинаю волноваться. Этот потрескивающий, довольно-таки неприветливый голос, похоже, принадлежит хозяину.
– Ладно.
Да, это точно он.
Тяжелые деревянные створки распахиваются; в проеме я вижу английский сад и в глубине – дом, от которого на меня мчится с лаем целая свора собак.
Эрик-Эмманюэль Шмитт кричит мне издали, с дальнего конца газона:
– Не бойтесь их, это сторожевые собаки, они не кусаются.
И в самом деле, псы замирают в паре метров от меня, лают до хрипоты, рычат, показывая клыки и мешая пройти в сад, но не нападают.
Шмитт направляется в мою сторону; кажется, будто он только что вышел из какого-то иного мира и не спешит попасть в реальный; его поступь подчинена собственному жизненному ритму, взгляд обращен внутрь, к собственным мыслям. Я ему помешал, и его раздражение передалось собакам; оно говорит о нелюдимом характере, выдает скрытый гнев, вызванный тем, что его оторвали от работы.
Подойдя ко мне, он приказывает собакам замолчать:
– Фу!
Но они все так же напряжены, неотрывно глядят на меня исподлобья и злобно, глухо рычат.
– Хватит! Молодцы!
Псы тут же расслабляются, подобно отпущенной пружине, и начинают носиться как бешеные по газону, выщипывая из него травинки. А лицо Шмитта, словно этот приказ подействовал и на него самого, озаряется улыбкой.
Он приглашает меня пройти за ним в дом – это сельский замок XVII века, простое, но красивое, элегантное строение со светлым голубовато-серым фасадом. В центре участка высится донжон, оставшийся от более раннего, феодального, средневекового замка; по пути Шмитт объясняет мне, что и крепостная стена была возведена в ту же эпоху.
Мы входим в просторную, светлую гостиную. Здесь все дышит покоем, прозрачные плиссированные занавеси на шести окнах смягчают прямые солнечные лучи. Ничто не раздражает взгляд; вся атмосфера этой комнаты, с ее скромной роскошью, навевает умиротворение.
Зухра, служанка Шмитта, приносит нам две чашки кофе, и он заводит легкую беседу, нечто вроде прелюдии к серьезному разговору, чтобы помочь мне освоиться. Собаки разлеглись на ковре, сонно моргая: это время их законной сиесты. Их ничто не интересует, кроме хозяина: они следят за каждым его шагом, вслушиваются в его слова, перенимают его спокойствие и медлительность.
Пока мой хозяин говорит, я замечаю, что стена в глубине гостиной занята книгами в разноцветных переплетах, на стеллажах пятиметровой высоты; три остальные стены посвящены музыке. В нише, между коричневыми льняными портьерами, виднеется письменный стол, обтянутый гладкой бледно-желтой кожей, на которой играют блики дневного света. За моей спиной чернеет устрашающих размеров пасть камина, в которой свободно могут поместиться стоя несколько человек. Но когда я перевожу взгляд на широкое, обтянутое сиреневым бархатом кресло, где устроился Шмитт, я вдруг вижу мертвых.
Множество мертвых.
Я впервые вижу столько мертвых разом.
Более или менее видимые, более или менее реальные – хотя некоторые кажутся даже прозрачными, – они витают вокруг писателя.
Позади него – коллекция книг, вокруг него – коллекция мертвецов.
Некоторые из них производят на меня странное впечатление: кажется, я их знаю. Напрягаю память, пытаясь определить, кто есть кто. Вот этот, моложавый, резвый, в белом паричке, похож на Моцарта. А вон тот, неряшливый, в домашнем халате, напоминает Дидро. На софе, смежив веки, застыл Будда. А эта дама с копной мелко вьющихся волос, с жирно подведенными глазами, мечтательно и лениво раскинувшаяся на краешке письменного стола, – вылитая Колетт.
Мне все ясно. Эти гении, которым Шмитт воздает почести в своих книгах или в своих интервью, разделяют его существование. И они, конечно, не воздействовали на него в какой-то один, определенный момент, нет, они живут рядом с ним, беседуют с ним, наставляют, критикуют, вдохновляют его.
Руководствуясь этим критерием, я теперь значительно легче опознаю все другие тени, летающие вокруг Шмитта. В этом полнокровном человеке, с властной осанкой и нервными движениями, нетрудно узнать Мольера. А этот, болезненного вида, в испарине, который сидит на полу, между софой и креслом, перед маленьким пюпитром и что-то увлеченно пишет, напоминает Паскаля. Чуть выше замечаю парящих в воздухе Баха, Шуберта и Дебюсси. Но зато никак не могу определить имена трех других – монаха с аскетическим, хотя и сияющим лицом, который вознесся выше всех, лысого мальчика лет десяти и старого жизнерадостного араба, присевшего к Шмитту на плечо.
– Я чувствую себя здесь удивительно легко, – говорю я ему.
Он явно доволен моим комплиментом:
– Еще бы, ведь у нас под ногами сливаются три источника.
– И что же?..
– Они генерируют особую энергию. Вот откройте свой ноутбук.
– У меня его нет.
Он удивленно поднимает брови:
– Ну, тогда возьмите мой, сейчас я включу компас. Можете убедиться!
И я действительно вижу, что стрелка вращается как ненормальная, не в силах указать на север.
– В этом месте все компасы сходят с ума, и обычные, и электронные.
– Но что это означает?
– Что все возможно! Вот почему я решил поселиться здесь. Каждый раз, когда я осматривал этот замок, еще не зная, куплю ли я его, моим собакам, как и мне самому, не хотелось его покидать. Дома́ – они как люди: их выбирают не потому, что они чем-то нравятся, им просто уступают без рассуждений. А если ты доискиваешься причины любви, это означает, что ты не любишь.
– Месье Шмитт, вы интересуетесь многими религиями, проявляя к ним уважение и внимание; вы открыто признались в том, какую веру исповедуете сами; так что́ вы скажете о террористах, которые убивают людей и жертвуют собственной жизнью во имя Аллаха?
– Я скорблю об этом вдвойне. Меня поражает их жестокость. И возмущает, что она творится во имя Божье.
– А разве Богу не свойственна воинственность?
– Бог не говорит на наших языках. Ему нужны переводчики.
– Но что, если переводчики не вызывают доверия?
– Вначале никто из них не говорит на языке Господа.
– А потом они его осваивают?
– Его нельзя освоить. Можно изучить язык церквей, язык религий, но не язык Бога. Таких двуязычных переводчиков – с Божьего на человеческий – в мире не найти.
– Даже среди пророков?
– Они пользуются отдельными понятиями. Которые не выходят за пределы начального курса знаний.
– Даже среди мистиков?
Он мрачнеет. Монах с аскетическим лицом и проницательными глазами, над головой Шмитта, подался вперед, жадно вслушиваясь.
– Мистики встречаются с Богом, но этот опыт относится к особому миру, где все слова бессильны. Впрочем, можно ли это назвать миром? Скорее это изнанка мира. Или же истина мира.
Он щурится, стараясь подыскать нужные слова.
– Мне случилось провести свою мистическую ночь под открытым небом, в самом сердце Сахары, но я не знал, в какое пространство и в какое время увлекает меня Божественная сила. Я утратил представление о своих границах – о границах тела, о границах сознания, я забыл о земном притяжении, о ходе времени. Я покидал самого себя. И чем больше я отдалялся от себя, от своих земных ориентиров, тем больше получал. До полного растворения…
Монах подлетел к Шмитту почти вплотную, едва не касаясь его головы, ликующе и любовно глядя на него.
– Когда я вернулся в себя, то почувствовал, как я полон. Полон на всю свою жизнь. Полон смыслом, как беременная женщина полна младенцем. Я приобрел веру, иными словами, прикоснулся к тайне. Как описать этот невыразимый, нежданный, непостижимый миг?! Ни в одном языке не найдется слов для этих вершин, этого опьянения, этой туманности, этих таинств, этой духовной глубины. Слова бедны, они лежат на поверхности чувственного. Слова рассказывают о видимом, но бессильны выразить незримое. Они описывают банальный опыт и никогда – сверхъестественный. Мистическое выражается только приблизительно, туманными метафорами: оно обречено на поэзию.
Монах торжествующе кивает. Я начинаю подозревать, что он-то и подсказывает писателю продолжение.
– Мне стоило неимоверных усилий даже произнести слово «Бог». Его употребляли в стольких разных значениях. Какая связь между богами – духами анимизма, сонмом языческих богов, богом – архитектором философов, упрощенным богом рационалистов, персонифицированным богом каждой из религий, единым Богом Книги, Тем, кого изображают на картинах, и Тем, кого нигде не изображают?! А мой Бог – кто он? Тот, перед кем я преклоняюсь? Тот, кто дарует силу жить и работать? Тот, кого я благодарю с утра до вечера, при каждом приливе вдохновения, в каждой молитве?
Монах похлопывает Шмитта по голове, и он слегка расслабляется.
– Я не стыжусь того, что верю. Благодать, дарованная мне в Сахаре, являет собой, вместе с жизнью, самый драгоценный подарок, какой я когда-либо получал от судьбы. У меня было два комплекта родителей – отец с матерью и Шарль де Фуко.
Услышав это имя, монах взмывает к потолку, явно желая исчезнуть, словно его смутила эта рекомендация. И мне становится ясно, что он-то и есть Шарль де Фуко, загадочная фигура, пустынник, духовный отец Шмитта, по следам которого он прошел через Ахаггар.
– Вы его иногда видите?
Этот вопрос вырвался у меня непроизвольно. Шмитт вздрагивает:
– Кого?
Я неуверенно бормочу, осознавая всю нелепость своих слов:
– Шарля де Фуко.
При этом я не упускаю из вида монаха, зависшего под потолком комнаты. Шмитт отвечает ледяным тоном, нахмурившись:
– Молодой человек, Шарль де Фуко умер в 1916 году.
– Я знаю, месье Шмитт. 16 декабря 1916 года. Я просто подумал: может, вы мысленно беседуете с ним?
Он улыбается с явным облегчением:
– Вы меня тронули, месье Тролье. Я действительно ощущаю его присутствие где-то рядом с собой. Конечно, я его не «вижу», как вы сказали, но чувствую его благодатное присутствие. А временами мне даже мерещится, будто я его… слышу. И то, что он говорит, меня вдохновляет.
Итак, я заключаю, что Шмитт слышит, но не видит мертвецов. Может, это типично для писателя?
Он краснеет, видимо уже стыдясь своей откровенности.
– Только, пожалуйста, не пишите этого в своей статье. Я доверился вам как человеку, не как журналисту. Ваша проницательность меня взволновала, и я позволил себе сказать лишнее. Давайте вернемся к нашему интервью.
– По вашему мнению, жестокость террористов никак нельзя объяснить жестокостью Бога?
– Бог, которого я почитаю, не толкает людей на дурные мысли или поступки. Он просветляет, умиротворяет, излучает любовь. Ему несвойственно усугублять раздоры между людьми, напротив, Он вводит нас в царство единения и всеобщей гармонии. Наполняет наши сердца благодарностью, а не завистью. Врачует наши обиды или показывает всю их смехотворность. Он возвеличивает нас, вместо того чтобы умалять, но одновременно приводит к скромности и смирению. Этот Бог нуждается не в убийствах, Он хочет, чтобы мы любили и продлевали род людской.
– Если не Бог, то, может быть, это религии толкают людей на преступления?
– Бог – это огонь, а религии исходят от него, как остывающие сполохи. Они различны, но сердцевина у них общая. Их объединяет одно, универсальное, пламя. Почему они множатся? Почему разнятся? Причина – вторичные факторы. А огонь остается огнем, он главенствует как над словами, так и над учениями. Пророки и мистики, желающие выразить в словах невыразимое, – всего лишь посредственные переводчики. Вот вам и первое охлаждение огня. Затем их тексты ходят по рукам, переписываются, смягчаются, искажаются. Вот и второе охлаждение. Затем возникают культы, утверждаются ритуалы, создаются церкви. Третье охлаждение. И наконец, чтобы объединить массы верующих простым и понятным путем, догмы подменяют собой огонь. Вот они-то и могут стать полярной противоположностью Огня.
Эти слова насмешили двух призраков – Фуко под потолком и Будду на софе.
– И однако, все религии придерживаются неких общих принципов: они борются с эгоистическими инстинктами людей, вырывают их из первобытной дикости, дабы ввести в цивилизованное общество, воспитывают в них отвращение к жестокости и почитание законов, которые управляют нашей жизнью. Они подчиняют хаос индивидуальных порывов духовной дисциплине. Религии воспитывают, социализируют, умиротворяют. Во все времена они приводили нас к более высокому уровню развития, заставляли подавлять в себе животное начало. Религии ограничивают человечество, как линия горизонта – земное пространство. Некоторые из воинствующих атеистов – а среди них были и великие люди, от Эпикура до Фрейда, – утверждают, что это религии создали Бога; но я убежден, что они создали человека.
– А что вы разумеете под понятием «человек»?
– Двуногое, бесперое существо, более несчастное, чем животное, ибо его обуревают вопросы, на которые он никогда не получит ответа. Вечный и безнадежный поиск.
Я бросаю взгляд на трех его собак:
– Вы считаете их более счастливыми, чем вы сами?
– Они радуются жизни с таким пылом, о котором сам я и мечтать не смею. Но я учусь… или, вернее, это они меня учат.
При этих словах я вспоминаю свой беспричинный утренний восторг, радостный прилив сил, навеянный приближением весны. Может быть, животные постоянно пребывают в этом приподнятом состоянии?..
– Значит, если я вас правильно понял, месье Шмитт, религии, даром что они говорят с нами о Боге, во имя Божье, и возглашают, что ведут нас к Богу, на самом деле отлучают нас от Бога, от изначального огня – этого пылающего сердца, присвоенного мистиками и пророками. Вы уверены, что они слишком отдаляются от Бога?
– Уверен.
– Иногда?
– Всегда. Религии начинают свое существование как божественные, а кончают как человеческие. Этот закон един для всех: любые институты, как и любые цивилизации, движутся к исчезновению, ибо их опустошает время. Старея, форма приобретает большее значение, чем содержание. Это называется декадансом, упадком.
– Значит, судьба любой религии – упадок?
– Да. С одной оговоркой: иногда, время от времени, религию анимируют выдающиеся личности – святые, теологи, художники, мистики, – которым дано смахнуть с нее пыль веков, обнажить смысл, вернуть к источникам, создать новые зори из вчерашних рассветов. Вот так выжили три религии великой Книги – иудаизм, христианство и ислам…
– А как вам кажется, равноценны ли все эти религии?
– Я предпочел бы, чтобы вы не задавали этот вопрос.
– Но как же его замалчивать, когда люди убивают направо и налево во имя ислама?
– Люди извечно убивали себе подобных во имя всех на свете религий. Даже восточные спиритуалисты оправдывали войны. Даже буддизм изменил своим пацифистским принципам, когда оккупанты залили кровью Бирму и Шри-Ланку.
Невозмутимый Будда на софе хмурится и недоуменно взирает на Шмитта, словно спрашивая: «Что это ты, братец, болтаешь?»
– Бедный Миларепа! – растроганно шепчет автор.
Опечаленный Будда вновь смежает веки. Тут-то до меня и доходит, что это тот самый тибетский мудрец Миларепа, о котором Шмитт написал повесть.
Я продолжаю:
– Значит, все-таки связь между религиозным фанатизмом и жестокостью существует?
– Нет, существует связь между невежеством и жестокостью. Мне кажется, жестокость возникает от неуверенности в себе, которая приводит людей в отчаяние. Эти люди хотят утвердить свою правоту и убивают, чтобы избавиться от сомнений. Они желают избежать вопросов. Им хочется верить в нечто незыблемое, как мрамор, а не в изменчивое, как вода. Они не желают размышлять над смыслом человеческого бытия, содержащим больше вопросов, чем ответов. По сути дела, они пытаются стать Богом во плоти, тогда как являют собой всего лишь жалкое его подобие.
– Ну разумеется, философ не может стать агрессивным уже потому, что он сомневается. Но верующий-то человек не сомневается.
– Ошибаетесь! Вот я – одновременно сомневаюсь и верую. Мои сомнения и моя вера идут рука об руку вдоль общей границы, ибо они живут в разных странах. Мой интеллект продолжает исследовать мир, поскольку Бог не занимается наукой и Его существование недоказуемо, это вам не дважды два – четыре. А моя вера – сильная, твердая, устойчивая – существует на своем поле, там же, где сердце, память, восприимчивость, воображение.
– Значит, ваша вера не отвечает вашим сомнениям?
– Нет, поскольку она обитает на другой территории.
– И ваш разум не может поколебать вашу веру?
– Нет, поскольку он обитает на другой территории.
– Значит, вы раздвоены?
– Я соединяю в себе разум и веру. И готов познавать мир двумя способами – умом и сердцем. Но я их не путаю.
– Однако вера исключает знание.
– Вот именно! Мой разум сомневается, потому что не обладает верой. А моя вера предлагает, потому что не обладает разумом и не является разумом.
И он гладит черного пса, который выглядит таким же довольным этой формулировкой, как его хозяин.
– Из этого я делаю вывод, месье Тролье, что жестокость есть патологическая форма знания. Фанатик отрицает тот факт, что его рассудок ограничен, что он может чего-то не знать; вместо этого он принимает свои субъективные понятия за объективные истины. Жестокость возникает там, где человек не признает границы своих возможностей.
– А можно рассматривать жестокость как симптом?
– Жестокость – это болезнь разума. Но – внимание! – это болезнь мысли, а не религиозная болезнь. Люди убивают не только из религиозных разногласий – есть еще разногласия династические, националистические, расистские, антисемитские или попросту внушенные манией величия. Какая глупость – воображать, будто религии порождают жестокость! Убийства происходят в любую эпоху, по любым поводам. Все проявления нетерпимости выражают скрытую боязнь комплекса неполноценности. Варвар уничтожает того, кто не думает так, как он.
И Шмитт утомленно замолкает, тогда как Дидро что-то нашептывает ему на ухо.
– Какая ужасающая перспектива! – продолжает он после паузы. – Можно истребить три четверти человечества и при этом не покончить с сомнениями.
– Мне нравится ваша максима: жестокость как отражение патологической неуверенности.
– Или как торжество глупости.
– Какое же решение вы предлагаете?
Дидро, надрываясь, что-то трубит Шмитту в ухо.
– Решение? Всем – в философы! Спасение? Только знание! Но с условием: знание такое же смиренное, как вера, знание, которое действенно лишь в том случае, если оно придерживается границ разумного. Я считаю, что единственный предмет, который человеку стоит осваивать после того, как он научится читать и писать, – философия.
– Ну, до этого нам еще далеко.
– Вот потому-то мы и оказались там, где оказались!
Шмитт встает и подходит к окну. Прикрыв глаза, он наслаждается светом, как другие наслаждаются вкусом вина или ароматом табака. Спустя несколько мгновений он поворачивается ко мне, смотрит удивленно, как будто видит впервые, затем указывает на светлошерстную собаку, которая топчется перед щелью между софой и креслом и жалобно скулит, присев на низкие мускулистые, как у японского борца, ноги.
– Вы заметили? Моя Дафна все время хочет залезть туда, но боится: то обходит вокруг, то стоит и ждет, как будто там кто-то затаился, и она надеется, что этот кто-то даст ей пройти или уйдет сам… У меня даже возникло подозрение: уж не чует ли она там призраков? Вот и Люлю, этот черный пес, тоже подолгу смотрит на книжные полки, уставившись в какие-то определенные точки, хотя сам я ничего особенного там не вижу. Я начинаю думать, что у животных некоторые чувства – например, слух или обоняние – не только лучше развиты, чем у нас, но имеют еще какие-то дополнительные свойства. Что вы об этом думаете?
Я пользуюсь моментом, чтобы поставить на карту всё:
– Месье Шмитт, я думаю, что обладаю одним из этих свойств.
– Простите, не понял?
– Я вижу то, что видит Дафна.
– Что?
– Это Паскаль.
– Какой Паскаль?
– Философ Блез Паскаль. Секунду назад он уселся там по-турецки и пишет на листках. Когда Дафна попыталась пройти между софой и диваном, он не обратил на нее внимания.
Шмитт испуганно оглядывает меня с головы до ног, потом переводит взгляд на Дафну, которая еще не потеряла надежды пробраться между креслом и софой. Она вздрагивает, нервно бьет хвостом, рычит и скалится. Но Паскаль, погруженный в свои мысли, не замечает ее; собака, уныло прижав уши, отказывается от своего замысла и обходит софу с другой стороны.
Шмитт ударяет себя по лбу:
– Вы что, дурака валяете?
Его голос прерывается от волнения.
– Да нет, вы просто смеетесь надо мной!
И он мрачнеет, хотя я не могу понять, что это означает: то ли он цепляется за реальный мир, то ли готов поверить в невозможное.
– Месье Шмитт, с той минуты, как вы сели в это кресло, я вижу вокруг вас множество мертвых. Живых мертвецов, поскольку они за вами следят, слушают вас, а иногда и говорят сами.
Он втягивает голову в плечи:
– Где они – там?
– Да, прямо стеной стоят.
Я указываю на Люлю, которая лежит, опустив морду на передние лапы, и не спускает глаз с Колетт, по-кошачьи свернувшейся клубком на письменном столе.
– Вот на что смотрит Люлю.
Шмитт пожимает плечами, с полускептической, полуиспуганной усмешкой:
– Я… я, в принципе, не отрицаю того, что вы сказали… я стараюсь широко смотреть на вещи… но обещайте, что скажете правду… Кто у нас тут сегодня?
– Здесь Моцарт. Там Дидро. Под потолком Шарль де Фуко. Колетт разлеглась на краю письменного стола. Будда сидит неподвижно, если не считать того момента, когда вы упомянули о буддистском побоище в Азии. Мольер мечется взад-вперед, а Бах, Шуберт и Дебюсси летают по комнате.
Шмитт разражается хохотом – холодным, жестоким, принужденным, явно ему несвойственным:
– Браво, юноша! Я вижу, вы внимательно читали мои книги! Запомнили весь мой пантеон и сотворили из него этот занимательный спектакль! В какой-то момент я чуть было не поверил вам из-за Дафны!
– Я не шучу, месье.
– Да нет, шутите!
– Не шучу.
Он замолкает и перестает изображать весельчака.
– Не настаивайте.
– Да я вам клянусь, что…
– Наша встреча закончена. Благодарю.
Все три собаки, уловив настроение хозяина, вскакивают и недвусмысленно дают мне понять, что пора откланяться и что они готовы проводить меня до выхода.
– Месье Шмитт, я клянусь вам, что не лгу. И этих персонажей я набрал не из ваших книг, потому что узнал не всех. Некоторые так и остались для меня загадкой.
– Например? – машинально бросает он.
– Вон тот лысый десятилетний мальчик.
– Это Оскар, маленький больной, я написал сказку о его последних днях на земле.
Шмитт мерит меня взглядом, в котором уже нет враждебности:
– Я часто повторял, что, хотя в моей повести многое вымышлено, этот мальчик не оставляет меня.
– А улыбчивый старик, похожий на жителя Среднего Востока?
– Месье Ибрагим? Я тысячу раз объяснял в своих интервью, что оба эти персонажа, Оскар и месье Ибрагим, повсюду сопровождают меня, делясь своей мудростью и своим мужеством. Так что я прекрасно понимаю, откуда вы набрались того, что говорите. Нет, господин самозванец, это плагиат, и ничего более!
Его лицо окаменело, а рука повелительно указывает на дверь. Видно, что я ему опротивел.
– А вон та, месье Шмитт…
И я указываю на фигуру, которая с самого начала держалась в сторонке.
– …та женщина лет тридцати, маленького роста, чуть полноватая, с карими глазами, которая удивленно глядит перед собой.
– Что?!
– Она то напевает, то разглядывает корешки книг, поглаживая их и читая названия.
– Напевает… книги… О господи! – У Шмитта задрожали губы. Он бессмысленно глядит в пол. – Значит, удивленно глядит… так вы сказали?
– Да, вид у нее удивленный… Как у тех мертвых, которые еще не поняли, что они мертвы.
Шмитт падает в кресло.
– И карие глаза? Такие… круглые?
– Да.
– Красивая?
– Не красивая, но и не уродина. Скорее миловидная.
Он безжалостно кусает губы:
– Значит, она… здесь!
И его глаза наливаются слезами.
Он вскакивает, выбегает из гостиной, задев меня на ходу, и взбирается по лестнице, а за ним, жалобно скуля, несутся собаки, почуявшие горе своего хозяина.
Наверху хлопает дверь. Я слышу щелчок ключа в замке.
И вот я остался один. Оглядываю гостиную. Сонм мертвецов исчез.
– Зухра! Мадам Зухра!
Служанка тоже куда-то скрылась. В огромном доме стоит мертвая тишина. Что же делать?
Назад: 10
Дальше: 12