12
Вот уже час, как я маюсь в одиночестве, сидя посреди гостиной на стуле, который мне указал Шмитт, и боясь даже пошевелиться, не то что открыть какую-нибудь книгу, хотя на журнальном столике их навалено штук тридцать, а стена заставлена сотнями томов в кожаных переплетах, рыжих, коричневых, зеленоватых, синих и тускло-золотых. Из страха, что меня обнаружат здесь и сочтут вором, я стараюсь принять вид человека, который ждет хозяина дома всего несколько секунд.
Из коридора и дальних комнат до меня доносятся голоса людей, которые ходят взад-вперед, что-то делают. При каждом звуке я непроизвольно съеживаюсь, втягиваю голову в плечи и стараюсь затаить дыхание: мне не только боязно их окликнуть – я со страхом жду, что кто-нибудь ненароком зайдет сюда, и тогда придется объяснять причину неловкой ситуации, которую я сам и создал.
Но вот с лестницы доносится частое цоканье собачьих когтей, напоминающее звуки ливня. И следом – тяжелые шаги. Сверху спускаются хозяева.
Входит Шмитт в сопровождении своей своры.
Увидев меня, он кажется скорее довольным, чем раздосадованным. Собаки, поворчав, смолкают.
– Извините меня, – тихо говорит он, – я не должен был оставлять вас одного… вот так… Но я был настолько потрясен, когда вы заговорили о ней…
– О ком?
– О той молодой женщине с удивленным взглядом. Я, и только я один знаю, кто она. Вы нигде не могли слышать или читать о ней.
Он садится напротив меня. Боязливо ежится. Его глаза бегают из стороны в сторону.
– Она… здесь?
Я оглядываю пространство вокруг него: мертвецы бесследно испарились.
– Никого нет.
Собаки ложатся у его ног. Он ласково треплет их за холки.
– Я безумно любил эту женщину. Нам обоим было по двадцать лет, когда страсть бросила нас в объятия друг другу. Неразлучные, мы открывали для себя тайны любви, как Адам и Ева. В течение нескольких лет мы почти не покидали парижскую квартирку, которую снимали в университетские годы. В свободное от занятий время она писала, и я тоже. Каждое слово давалось ей с величайшим трудом, она работала медленно, одна страница отнимала у нее несколько недель. А мое перо, напротив, резво бегало по бумаге, создавая то план драмы, то сюжет романа, то эссе, то новеллу, с той обманчивой легкостью, которая доказывала лишь мою незрелость. Не зная, на чем остановиться, я измарывал тетрадь за тетрадью. Зато она отчетливо сознавала свое призвание. Пока я искал, она находила. Я ею восхищался, она меня ободряла.
И он бросает взгляд в окно, на озаренный солнцем сад.
– В конце концов наша любовная связь исчерпала себя, мы разъехались, но остались добрыми друзьями. И постоянно делились друг с другом своими достижениями – а это требует от начинающих писателей большого самоотречения! Больше того, даже обменивались своими новыми текстами – вот доказательство того, что мы не окончательно покинули нашу литературную мансарду, в которой целых семь лет жили наши мечты. Ее стихи, все более и более сжатые, достигли совершенства; да и мои пьесы начинали пользоваться успехом.
Он привлекает к себе черного пса и ласково гладит его по гибкой спине.
– Ей не было еще и тридцати, когда ее унесла болезнь. Она угасла после нескончаемой, мучительной агонии. На ее больничной койке я обнаружил листок бумаги, где была написана ее легким танцующим почерком всего одна фраза: «Вокруг меня белое безмолвие» – одна строчка наверху пустой страницы, тоненькая ниточка жизни над океаном небытия. Ее последнее произведение… – И он горько усмехнулся. – Последнее слово сказала смерть. – И тут же, вскинув голову, добавил: – На самом деле я всегда отказывался предоставить смерти последнее слово.
И он отпустил собаку.
– С тех пор я пишу за двоих. За нее, которая не успела исполнить свое предназначение. И за себя, кому досталась эта привилегия. И когда люди восхищаются моей плодовитостью, многообразием моего творчества, литературных жанров, мне хочется ответить: «Ничего удивительного, ведь я работаю сразу за двоих писателей».
Он слегка расслабляется. Люлю тянет к нему свою хитрую мордочку, требуя хозяйской ласки.
– Она так и не покинула меня. Часто, сидя за письменным столом, я ощущаю легкий страх; мне чудится, будто она смотрит на исписанную страницу, требуя точности формулировок, призывая меня к терпению, когда образ не удается, к решимости, когда нужно вычеркнуть лишнее слово. Мне случается, как в те давние времена, слышать ее ласковые насмешки над моим «легким» пером, хотя она и советует мне сохранять эту невероятную легкость.
И он берет со стола одну из книг.
– С ее смерти прошло уже двадцать пять лет, а я до сих пор знаю, какие из моих книг ей нравятся больше, какие меньше. На любой странице я могу уверенно определить, что там от меня, что – от нее. И если мое желание продолжать творческую жизнь с годами не ослабело, то лишь потому, что я повторяю себе: мне нужно создать два шедевра, мой и ее.
За спиной Шмитта снова возникает весь сонм мертвых – Дидро, Моцарт, Мольер, Паскаль, Будда, Колетт и все остальные; каждый занят своим делом, тогда как женщина с удивленными глазами нежно смотрит на Шмитта.
Он поднимает голову и робко, неуверенно спрашивает:
– А сейчас?..
Волнение мешает ему договорить. Но я понимаю его без слов и говорю:
– Да. Она здесь.
И он облегченно вздыхает, теперь он счастлив.
Я деликатно добавляю:
– Они все вернулись.
Собаки словно подтверждают мои слова: Люлю пристально глядит на Мольера, Дафна отодвигается, уступая место Будде.
Шмитт оборачивается ко мне:
– Ваш дар прояснил один вопрос, который я постоянно себе задавал.
– Какой вопрос?
– Кто пишет, когда я пишу? Кто действует, когда я действую?
Шофер Шмитта везет меня в Шарлеруа. Какой контраст между моим скромным приездом в Германти и этим триумфальным возвращением в роскошном автомобиле, где я удобно расположился на мягком кожаном сиденье.
Шмитт захотел еще раз побеседовать со мной. Но поскольку его ждала работа, он назначил мне встречу в бистро «Рыцари».
– Сегодня, в восемь вечера. Идет?
– Идет.
– Могу я называть вас просто Огюстен?
– Конечно, месье Шмитт.
– И обращаться к вам на «ты», если мне так захочется?
– Как пожелаете.
– Ну спасибо! И главное, не бойся отвечать мне тем же, Огюстен! – крикнул он напоследок, уже взбегая по ступеням замка.
Приникнув лбом к окошку, я с удовольствием представляю себе реакцию Пегара и сотрудников газеты, случись им увидеть мою задушевную беседу с такой знаменитостью.
Машина подвозит меня к зданию редакции «Завтра».
– Монсеньор, монсеньор, у вас не найдется для меня монетки?
Та же самая бродяжка со своим целлулоидным пупсом кидается ко мне, жалобно крича:
– Для меня и моего ребенка, монсеньор! Нам нечего есть!
Изможденная, куда более старая, чем показалось мне прошлой ночью, она угодливо кланяется, приседает в реверансе, суетится, но смотрит не на меня – ее взгляд прикован к роскошному автомобилю, к шоферу, который открыл мне дверцу и помог выйти.
В глубине кармана я нащупываю три монетки по одному евро.
– Подайте, ради Бога!
Она хоть и взглянула на меня, но не узнала. Сегодня я принадлежу к той категории, которую ей нечасто доводится видеть. И она уже не предлагает мне переспать с ней.
Ну как ей объяснить, что я еще беднее, чем она? Достаю один евро и протягиваю ей.
– О, благодарю!
И она восхищенно созерцает монету, на которой, без сомнения, лежит отблеск автомобиля и его шофера; этот евро не чета тем, что подают обычные прохожие.
Какой-то высокий худой человек, прислонившись к водосточной трубе, курит и пристально смотрит на меня узкими, волчьими глазами.
Я скрываюсь в подъезде. Только что я был на вершине счастья и вдруг неожиданно начинаю рыдать. Я разбит, обессилен.
Лестничная площадка. Полумрак. Тишина.
Я съеживаюсь в уголке, обхватив руками колени. По щекам ручьями текут слезы. Нужно успокоиться, собраться с мыслями. Кто же я, наконец?
В этом вихре эмоций мне трудно понять, кто сейчас войдет в редакцию газеты «Завтра» – вшивый стажер или новый друг Эрика-Эмманюэля Шмитта? Делаю несколько глубоких вдохов, стараясь унять спазмы в горле и замедлить бурное сердцебиение. Никогда еще мне не верили так безоглядно! Никогда ни один мужчина, ни одна женщина не понимали суть моего дара так быстро, как он! Это духовное родство потрясает меня, хотя я еще не могу понять, чего в этом душераздирающем смятении больше – радости или грусти. Наверно, и то и другое… Я одновременно ликую оттого, что ко мне прислушался такой выдающийся человек, и плачу от изнеможения: после двадцати лет неприкаянности я вдруг ощутил на своих плечах тяжкий груз этого неожиданного доверия.
– Не надо сидеть тут, месье!
Поднимаю голову и вижу перед собой Умм Кульсум. Пораженная моим видом, она пытается вспомнить, кто я, колеблется и, пошатываясь, бормочет:
– А-а-а… ты… ты…
Мое имя так и не сходит с ее вялых губ, но это ее не смущает, она-то себя поняла!
Она плюхается на ступеньку рядом со мной, вернее сказать, обрушивает на нее все свои девяносто кило, затянутых в трикотажное платье. Вынимает из сумочки носовой платок, приторно благоухающий розовой водой, и сует его мне в руку.
– Не плакать… не плакать…
Речь Умм Кульсум убога, зато чувства щедры. Я вижу сострадание в ее больших влажных глазах. От горячего жирного тела исходит мощный поток любви. Она ласково гладит меня по затылку и напевает: «Salou Kououssa Atala… ya qalbi… ya habibi…» Арабские слова с фламандским акцентом ручейком текут из ее уст. В сиротском приюте Святого Георгия мне пришлось пару лет учить этот язык, и я понимаю некоторые слова. Обманутые надежды… холодное равнодушие… отстраняющая рука… разбитые судьбы… Умм Кульсум произносит их своим хриплым, фальшивым, утробным голосом, не заботясь о чистоте звука, обрывая фразы на полуслове, но даже так ей удается передать горе брошенной женщины, описать жизнь как пепелище любви:
Верни мне мою свободу, развяжи мне руки,
Я отдала тебе твою и не пыталась тебя удержать.
Ах, как жестоко твои цепи изранили мои запястья!
Так почему же они снова сжимают их, если я тебя
больше не привлекаю?
Почему я должна хранить верность нашим клятвам,
если ты их не сдержал?
Мне ненавистна эта тюрьма, теперь мне принадлежит
весь мир.
Я сознаю, что эта сцена нелепа, смешна. Что нужно хмыкнуть, отдернуть голову, оттолкнуть это непотребное существо – полумужчину-полуженщину, – от которого несет смесью розовой воды и пота из-под мышек, чьи огромные ступни, торчащие у меня перед глазами, втиснуты в древние оранжевые туфли, готовые треснуть; да, нужно поскорее избавиться от этого полоумного самца, считающего себя самкой, этого живого, присвоившего себе имя мертвой, фламандца, вообразившего себя арабкой, самозванца, который бормочет, думая, что поет, но тут Умм Кульсум заводит другую песню, и эта мелодия убаюкивает, успокаивает меня. В ней, как и в первой, говорится о горестной доле, о покинутых женщинах, о неблагодарных любовниках. Похоже, она знает о любви только одно – что это источник всяческих несчастий. И хотя эти несчастья не имеют ничего общего с моими, я с горечью сопереживаю им. Мы вместе с Умм Кульсум упиваемся печалью.
Но тут в подъезд входит рассыльный. И рокот лифта прерывает наше скорбное бдение.
Я съеживаюсь, мне вдруг становится неловко. Умм Кульсум, очнувшись, забирает у меня свой платок, вытирает им глаза и деликатно прячет в сумочку. Потом бормочет:
– Всегда так в любви…
Я не отвечаю. Она глядит куда-то в пространство, грустно покачивая головой.
– О… мужчины… мужчины…
– Но я-то плакал не из-за мужчин! Я сам мужчина!
Этот возглас вырвался у меня непроизвольно. Она оборачивается, недоуменно разглядывает меня, и ее грузное тело пронизывает испуганная дрожь. Да, она начисто забыла. Забыла, что я принадлежу к другой породе, что я не оплакивал утраченную любовь. И она прищелкивает языком:
– Когда мужчина плачет, в нем плачет самое драгоценное сокровище – девушка, которая живет в нем. Я тоже много плакал до того, как стать женщиной.
Она защелкивает сумочку, с трудом встает на ноги, уцепившись за перила, и заключает:
– Теперь уже легче.
– Ты больше не плачешь, Умм Кульсум?
– Нет, я пою.
– Но ты не поешь, ты рассказываешь!
– Нет, пою.
– Нет.
Она с улыбкой наклоняется ко мне и стучит пальцем по своему виску:
– Вот там все время песня. Все время. И это прекрасно.
– Наверняка прекрасно, но это слышишь только ты одна.
– Да, но все равно прекрасно.
И она с довольным видом снова роется в своей сумке.
– Вот… подарок!
И протягивает мне розовый плюшевый футляр для ключей.
– У меня нет ключей, Умм Кульсум.
Она упрямо качает головой – ей непременно хочется порадовать меня.
– Держи!
– И квартиры у меня тоже нет.
Понимает ли она, что я говорю? Но она вздыхает и настаивает:
– Вот теперь у тебя будет футляр для ключей. Главное – начать с чего-нибудь.
Мой отказ наверняка обидит ее, и я принимаю от нее футляр – бережно, как самый драгоценный подарок.
– Спасибо тебе, Умм Кульсум!
Ее глаза радостно вспыхивают, она переводит дыхание и величественно взмахивает рукой, словно хочет сказать: «Не за что, какие пустяки!», после чего с неожиданной легкостью сбегает вниз по лестнице.
Спустившись в вестибюль, она поднимает руки на уровень плеч, плавно поводит ими и вращает бедрами: она снова поет и танцует – у себя в голове.
В редакции я изображаю скромного труженика. Никому ничего не рассказав, склонившись над столом, я уже несколько часов записываю подробности своей встречи со Шмиттом. По мере того как я отшлифовываю фразу за фразой, мне становится понятнее, что хотел сказать писатель: его мысли – полная противоположность убеждениям следователя Пуатрено. Особенно в вопросе о жестокости, тут они расходятся диаметрально. Она уверена, что жестокость исходит от Бога; он считает – что от людей. По ее мнению, Бог использует людей; по его словам – люди используют Бога. Чистейший парадокс: она, которая занимается правосудием для людей, во всем винит Бога; он, ратующий за гуманизм, обвиняет людей.
А я? Какая из этих двух теорий кажется мне более убедительной?
И я вдруг осознаю, что вот уже несколько дней только слушаю других, перестав рассуждать самостоятельно. Наверно, это рефлекс журналиста… Но притом оба они, и Шмитт, и Пуатрено, хотят снова и снова говорить с пустоголовым типом, не имеющим собственного мнения. Мое ничтожество их не отвращает. Почему?
Около восьми вечера я покидаю редакцию и направляюсь в кафе напротив Музея изящных искусств, где назначена встреча. По дороге мне снова встречается тот худощавый человек с узкими глазами, который так пристально смотрел на меня, когда я возвращался от Шмитта. Какая противная физиономия! От одного вида становится тошно. Завидев меня, этот субъект ныряет в переулок.
Вот и «Рыцари»; я сажусь за столик у окна. Это бистро, где нет бара с пивными кружками, напоминает помещение благотворительного общества: старые знамена и гербы, обрывки гирлянд на блеклых стенах. Несколько выцветших, засаленных плакатов демонстрируют сыры этого региона или восхваляют его древние пивные. Клиенты выглядят соответственно обстановке: они не двигаются, не разговаривают, сидят молча за грубыми деревенскими столами, и, похоже, сидят давно. Заведение насквозь пропахло луком-пореем. И все здесь кажется неприятно теплым – воздух, оконные стекла, даже тусклый желтый свет и серые тени. Зал погружен в какую-то сонную одурь.
Ко мне подходит официант, чтобы принять заказ, и я на миг впадаю в панику: если Шмитт не придет, мне нечем будет заплатить; однако, презрев собственную старомодную застенчивость, все-таки заказываю кружку пива. Жребий брошен! Через минуту мне приносят пиво, тарелку с кружочками колбасы и судок с горчицей.
Какая роскошь! Я вновь испытываю восторг, обуревавший меня в шикарном автомобиле: я в замке король, мне прислуживают, меня балуют, весь мир преклоняется передо мной.
И тут напротив меня садится Шмитт.
– Извини, Огюстен. Я ненавижу опаздывать.
– О, пять минут – разве это опоздание!
– Конечно! Я обожаю пунктуальность. Прибежал бы на встречу, даже сломав ногу по дороге. Я спешу потому, что уважаю не время, а собеседника. Ну как ты тут? Что ты пьешь?
И, не дожидаясь ответа, хватает и заглатывает кружочки колбасы. Этот человек обладает поистине выдающейся жизненной силой. Мне кажется, он еще не успел войти, а в бистро уже стало веселее. Теперь, сидя передо мной, он затмевает всю обстановку вместе с посетителями – нет больше фальшивой каменной кладки (картинки – они в рамке!), нет огромной люстры из кованого железа, с лампочками вместо свечей. Я вижу только его, а он рассматривает меня, буквально пожирая взглядом.
– Орвальское пиво? Ага… почему бы и нет! В нем много солода… И прекрасно, я это обожаю! Молодцы они, эти монахи-трапписты… Мне то же самое, пожалуйста! И вот что, принесите-ка нам побольше колбасы и монастырского сыра с сельдереем.
Еще только произнося эти слова, он заранее облизывается.
– Иногда жизнь нас балует. Мне кажется, Огюстен, что я всегда ждал твоего появления. И как ни странно, нахожу вполне естественным, что ты ко мне пришел.
– Вы так любезно пригласили меня к себе.
– Это исключение! Обычно я никого не принимаю. Особенно в Германти. А вот ты явился так, словно это было предназначено.
Я стыдливо прячу глаза, а он оживленно продолжает:
– Когда ты уехал, я долго обдумывал твое признание. И понял: если это сборище творческих личностей – писателей, музыкантов, философов, духовных наставников – приняло меня в свои ряды, значит автор, когда он пишет, ни на минуту не остается один.
– Мне еще никогда не приходилось иметь дело с человеком, у которого такие прекрасные знакомства.
– Ты шутишь?
– Нет. Обычно людей сопровождает всего один мертвый. Притом неизвестный, то есть лично известный только своему подопечному, а не всему свету. Среди тех, кого я встречал до сих пор, вы первый, кого окружает целый пантеон.
– Я люблю восхищаться. Каждое утро я встаю в нетерпеливом ожидании: чем меня восхитит грядущий день? – Он вдыхает запах пива и добавляет: – Я уверен, что у каждого писателя есть своя свита знаменитых призраков.
– Не знаю, я никогда еще не беседовал с другими писателями.
– Жаль!
И он пьет. Когда он отрывается от кружки, пена, осевшая вокруг его губ, придает ему сходство с удивленным ребенком.
– А кто из моих мертвых участвовал в беседе во время нашего интервью?
– Дидро – он что-то шептал вам на ухо.
– В какой момент?
– Когда вы заговорили о спасении через знание.
– Ах да, свобода через просвещение – это был любимый конек господина энциклопедиста. – И продолжает, сделав приличный глоток пива: – Значит, Дидро подсказывает, Моцарт исправляет, Колетт хихикает. Но они ведь не ограничены моей памятью о них? Не скованы моим чтением, моим запасом знаний – а ведут себя как живые, делают открытия, реагируют?
– Да.
– И эти мертвецы еще не все сказали. Они ищут чужое ухо, чужие уста, чужую руку, чтобы наставить нас, насытить, обогатить. Они еще говорят. А я всего лишь эхо их голосов. Какая честь!
И он хохочет. Его лицо светится от удовольствия, он обожает философствовать.
– Благодаря твоим видениям, Огюстен, можно перетряхнуть массу устаревших понятий. Так, например, речь мертвых, обращенная к живому писателю, такому как я, – это уже не пустые слова, это влияние.
– Верно!
– И оценка наших ошибок также проистекает из критики мертвых.
– Несомненно.
– И уверенность, которая внезапно посещает нас, – это результат их одобрения.
Он потирает лоб.
– Я никогда не считал себя творцом – я скорее писец. Все идеи, все подробности, все эмоции моих героев переполняют меня, хотя я знать не знаю, откуда они берутся. Но теперь все ясно: мертвые! Я совершенно точно описывал места, где и ноги моей не было. Работая над романом «Евангелие от Пилата», я выдвинул несколько гипотез, которые впоследствии получили подтверждение из документов, найденных на Ближнем Востоке. Значит, это всё мертвые! И ведь я описываю не только прошлое, я заглядываю и в будущее. Думая, что мне помогает только собственное воображение, я создал множество текстов о нашем обществе, о деньгах, о миграции, и впоследствии реальная действительность все это полностью подтвердила. И это тоже заслуга мертвых! Везде и всегда – мертвые! Знаешь, как называется мой кабинет? Я придумал ему имя, в подражание Флоберу, который окрестил «иерихонской трубой» комнату, где он по сто раз читал вслух свои произведения. Так вот, я работаю – то есть слушаю и записываю – в своей «слуховой трубке».
И, положив ладони на стол, он пристально смотрит мне в глаза:
– Так кто же пишет, когда я пишу? Кто действует, когда я действую?
Я хватаюсь за этот вопрос, чтобы поделиться с ним своими послеполуденными размышлениями:
– Месье Шмитт, я как раз задавал себе этот вопрос, записывая интервью с вами. Кто проявляет жестокость? Бог через человека? Или сам человек, который использует Бога как извинение или предлог? Вы склоняетесь ко второму варианту, но можно ли в этом убедиться?
– А вы читали произведения Бога?
– Что-что?
– Читали ли вы три книги, им написанные, – Ветхий Завет, Новый Завет, Коран?
– И да и нет, так… отрывки…
– Вот в чем проблема: Он слишком много всего понаписал…
– А мне следовало бы их прочесть?
– Да, я вам советую. Но предупреждаю: когда вы закончите, у вас возникнет еще больше вопросов по поводу автора.
– Например?
– Всерьез ли Он угрожает? Откуда у Него это примитивное стремление толкать людей на преступления, на месть? И главное, почему Он…
Шмитт замолкает, трет подбородок, наморщенный лоб, глаза, еще более темные, чем обычно.
– …почему Он взялся за это трижды?
– Не понял?
– Почему Бог написал три книги? Разве Он не все сказал в первой – в Ветхом Завете? И зачем вернулся к этому в Новом Завете – что́ Он забыл вложить в первую книгу и решил добавить во вторую? И наконец, неужели Он настолько разочаровался в Новом Завете, что несколько веков спустя решил подарить нам Коран?
И он откидывается на спинку стула.
– О, эта проклятая судьба писателя – в данном случае Бога! Трижды переписывать свое послание к людям… И как определить, добился ли Он прогресса между первым сочинением и последним?
Шмитт растерянно смотрит в потолок.
– Насколько я, в глубине души, познаю Бога-Творца в молитве или в состоянии благодати, настолько же Бог-писатель для меня непостижим.
Он тяжело вздыхает:
– А ведь мы с Ним коллеги.
И он хохочет. Я тоже смеюсь и отвечаю:
– Вот поистине идеальное интервью, важное интервью, всеобъемлющее интервью, способное просветить все человечество, – интервью с Богом! «Здравствуйте, господин Бог, я пришел расспросить Вас о Вашем литературном творчестве».
Шмитт с рассеянной улыбкой пристально смотрит мне в глаза, словно пытается проникнуть в душу.
– Огюстен, а ведь вы сумели бы провести такое интервью с Богом.
И кивает в подтверждение своих слов: видно, что его слегка удивила эта очевидная мысль.
– Да-да! Вы именно тот человек, которому такое под силу.
Меня забавляет этот дурацкий разговор, но я охотно включаюсь в игру:
– А почему именно я?
– Потому что вы наделены тончайшей интуицией и открытым сердцем, восприимчивы ко всему, что выражает каждый из нас. И главное, ваш дар!
– Мой дар?
– Вы обладаете уникальным свойством – видеть и слышать то, чего другие не видят и не слышат.
Его торжественный тон производит на меня впечатление. Какой актер! Он напоминает мне друида, который иногда является мне во снах и доверяет некую миссию. Я хихикаю, стараясь разрядить атмосферу.
– Ха-ха… Жаль, что у меня нет адреса Господа Бога!
И вдруг Шмитт хватает меня за руки и до боли сжимает их.
– Зато у меня он есть.
Я пытаюсь рассмеяться. Но он еще сильней стискивает мои запястья, вынуждая замолчать.
– Огюстен, я знаю, как устроить вашу встречу с Богом.
– Вы… вы шутите?
Но он придвигается ко мне вплотную, напряженный, собранный, суровый, и глухо произносит:
– Я никогда еще не был так серьезен.