Седьмая картина из прошлого КРЕСЛО, В КОТОРОМ НЕКОМУ СИДЕТЬ
После знаменательной ссоры, предлогом для которой послужила несостоявшаяся покупка загородного домика, Марина почувствовала, что жизнь ее изменилась. Нет, внешне все осталось по-прежнему: ее Будда, что ни говори, был Резиновый, а не Железный и простил ей прежние интрижки — ей, для которой он, как уверял неоднократно, и работал, и дышал. Но внутри какой странный махровый цветок новых отношений с мужем распускался для нее! Запах этого цветка был горьковат и печален, и от него Марина делалась исступленно-нежна. То нападали на нее приступы слезливости, то она теребила мужа, склоняя его к ласке. Не потому, что превратилась в нимфоманку: она испытывала постоянную зудящую потребность прикасаться к Шарову, чтобы убедиться, что он все еще здесь, с нею, что его не убили, не отняли у нее. Полунасильственные объятия носили привкус мертвечины: заниматься любовью с Шаровым было все равно что гладить собаку, которую завтра отведут к ветеринару на усыпление. Сегодня это большой добродушный пес, который потявкивает, покусывает руку хозяйки, но скоро он не сможет ни двигаться, ни издавать какие-либо звуки, его влажный черный нос высохнет и побелеет, а умные глаза превратятся в стеклянные пуговицы… Такие могло продолжаться долго. Это было невыносимо! Требовалось что-то изменить.
Встречи с Леонидом после серьезной семейной разборки исключались: только на деловой почве, только в таких местах, где секс был бы невозможен или затруднен. Это устраивало и Марину: ее личная жизнь представляла собой теперь такой сложный клубок, что возобновление прежних отношений с Ефимовым не доставило бы ей удовольствия. И тем не менее теперь она иногда подумывала: может, если бы она исхитрилась вернуться к прежнему, все могло бы сложиться иначе. После секса Леонид становился добрей… Если от Марины требовалось обмануть Шарова ради того, чтобы спасти, почему она не пошла на такую жертву?
Но нет, подобные рассуждения — следствие угрызений совести, попытка не замечать очевидного. Настолько подобреть Леонид не мог, даже после самого феерического сеанса плотской любви. Что касается авантюры, затеянной Мириком Вишневским, Ефимов не мог спрыгнуть с этого самолета. Деловые интересы всегда стояли для него на первом месте. Превыше дружбы. Превыше любви.
— Ты соображаешь, что несешь? — отчаянным шепотом спросил Ефимов, когда Марина сбивчиво начала просить пощады для Шарова. Брови его слились в жесткую линию на переносице, в сильном кулаке хрустнул случайно подвернувшийся под руку карандаш. — Мы зашли чересчур далеко. Мы не имеем права останавливаться.
— Не его, — монотонно бормотала Марина, которую всегда удручал гнев Ефимова. — Пожалуйста, пожалуйста, только не его.
— Кого же? — издевательски спросил Леонид все тем же напряженным шепотом. Разговор происходил в офисе одного из главных подразделений «Уральского инструмента», и, хотя в начальственный кабинет без стука не входят, понижение голоса не казалось излишней предосторожностью: не хотелось бы, чтобы что-то из сказанного было услышано извне. — Кого, я спрашиваю? Тебя? Или меня? Кого ты предназначила в жертву? В конце концов, должны остаться ты и я. По-другому не получается.
— Шаров сделает для меня все, — уверяла Марина. — Если так надо, я уговорю его передать свои акции мне, а я передам их тебе. Мирным путем. Разве тебе этого не достаточно? Разве ради получения акций нужны еще человеческие жертвы?
— Шаров многое знает, — отрубил Ефимов, — об остальном скоро догадается. Ты же знаешь, он ученый, у него безупречный аналитический ум. Сопоставляя убийства Парамонова и Райзена со скандалом вокруг «Зевса», он, наверное, уже пришел к правильным выводам. Кроме того, как твой муж, он не может остаться в неведении относительно того, что произойдет с фирмами. К тому же ты знаешь, что договор с «Лодзью» он ни под каким соусом не одобрит… Да что с тобой такое? Откуда такие сантименты в неподходящее время? Неужели вспомнила любовь студенческих лет?
— При чем здесь студенческие годы? — застонала Марина. — У меня семья, ты это понимаешь? Нормальная семья! Ну, пусть не совсем нормальная… была… Но подумай, ведь иметь любовника и убить мужа — это не одно и то же!
Леонид смотрел на нее с такой тонкой издевательской полуулыбкой, что все последующие оправдания умерли, не выйдя из Марининых губ. «Что ж это за человек такой, — подумалось Марине с раздражением, — если ему надо объяснять, что когда жена убивает мужа — это ненормально? И как я могла этого человека любить?» Вот так вот и любила. За эту самую холодность, с которой он вершил дела. Сейчас она представлялась Марине отвратительной… и жалкой… Да, да, жалкой! Она видела в нем сверхчеловека и вдруг обнаружила, что он и до обычного взрослого человека-то еще не дорос! Какой-то младенец, обладающий невероятно развитым интеллектом, но постыдно отсталый в области эмоций. И она пыталась апеллировать к его чувствам, говорить о семье? Бесполезно. С такими нужно по-другому.
— Не тронь его! — взвизгнула Марина так пронзительно, что сама испугалась. Впрочем, испугаться как следует не успела: в следующую минуту она лежала спиной на офисном столе, образуя от пяток до затылка красивую дугу, и рот ей зажимала рука Ефимова. Леонид тоже сдрейфил: рука моментально вспотела, и Марина с отвращением пыталась отплюнуть эту постороннюю солоноватую ладонь. Во власти Ефимова было ее задушить, но это не пугало Марину. Ей было просто противно.
— Марина, Марина, — монотонно твердил Леонид, — Марина, Марина, да Марина же! Очнись! Приди в себя! Прекрати ломать комедию, и я тебя отпущу.
Марина, все еще пытаясь сбросить чужую ладонь, промычала что-то воинственное. Леонид был физически сильнее, но он не мог долго удерживать ее в такой позе: этого он не в состоянии не понять. К тому же в офисе их в любой момент могли потревожить. Ситуация была патовая.
— Так и быть, я готов обсудить с тобой условия безопасности Шарова, — поневоле пошел на уступки Леонид. — Сейчас я отпущу тебя, только, будь добра, не ори.
Марина не стала орать. Теперь-то зачем? Пусть ее тактика со стороны покажется безумной, насквозь бабской, но она принесла результат… Госпожа Криворучко независимо уселась на край офисного стола, вытирая носовым платком размазанную помаду со щек и подбородка. Хорошо еще, что с утра накрасила губы помадой не красной, как намеревалась, а бледной, почти бесцветной, не то выглядела бы сейчас, как клоун… Вот уж для Леонида было бы удовольствие!
По внешнему виду Леонида не было похоже, чтобы он испытывал хоть какое-то удовольствие. Его губы брезгливо кривились, его брови по-прежнему грозно зависли над переносицей, когда он отдавал Марине приказания — по крайней мере, звучало это так. Ей предписывалось держать мужа подальше от фирмы «Зевс», сделать так, чтобы он не совал нос в дела с акциями, скрывать от него все, что связано с Вишневским… Всего таких пунктов набралось штук десять — двенадцать. Марина усиленно кивала. Теперь, когда надежда на спасение Шарова становилась реальностью, ей не хотелось раздражать Леонида, и она готова была пойти на любые уступки, лишь бы муж был жив и здоров. Она трезво понимала, что с Леонидом ей не справиться, в противном случае она бы его устранила, чтобы спасти мужа… Да? Или нет?
«Надо же, как меняются желания, — философски отметила Марина. — Кого любить, кого убить? Кажется, совсем недавно я дала бы противоположные теперешним ответы на эти вопросы. Неужели я так изменилась? Может быть, я уже совсем другая Марина Криворучко? Нет, вряд ли: если я по-прежнему собираюсь решать свои проблемы за счет убийств, значит, осталась все той же Мариной, которая помогала организовать смерть Парамонова и Райзена. Я хотела бы стать другой, но, боюсь, если бы я стала кроткой и пушистой, от этого всем было бы плохо. В первую очередь Шарову. И мне…»
Марина прикрыла глаза. Перед ней промелькнула возможность совсем другой жизни, чистой и светлой, словно кисейная занавеска, за которой простирается спокойный летний, с мягким рассеянным солнцем, день. Разве такая жизнь для нее закрыта? Она разберется с этой грязной и кровавой историей, выпутается из всех ловушек и силков, поставленных на нее, и будет просто жить. Просто работать, просто любить Шарова… Как атаманша разбойников, которая, награбив достаточно золота для безбедного проживания, удаляется на покой. И становится милейшей, добропорядочной женщиной — гораздо более мягкой и приветливой, чем те, которые никогда не разбойничали. Разве это невозможно?
Такими мечтами тешила себя Марина, соблюдая условия соглашения с Леонидом, уверенная, что Шарову больше ничто не угрожает. Вплоть до того дня и часа, когда явилась домой не на своем автомобиле, а в «газели» из лучшего антикварного магазина Александрбурга в сопровождении грузчиков. Ей хотелось преподнести в подарок Шарову точно такое же уютное старомодное кресло-качалку, в каком она вообразила его под яблонями — в тот страшный день, с которого началась их настоящая любовь. Так и не успели они купить участок в этом году, но теперь тот дом не предмет для волнения: под Александрбургом много земельных участков — и у Марины с Шаровым впереди много-много счастливых, спокойных семейных лет. Для полноты гармонии кресло непременно должно быть надежным, удобным, с тем налетом домашнего тепла, который появляется у вещей только в домах, где все довольны и дружны. Марина объехала все без исключения мебельные магазины, но выставленные на продажу вещи, к которым не прикасалась еще с лаской ничья рука, представлялись бессмысленными, неодушевленными. Все они были не для Шарова. А на это наткнулась случайно, свернув с одной из главных улиц города в какой-то переулок, в котором никогда не бывала, и затормозив возле витрины под вывеской «Лавка древностей». Ее сразу мягко остановило и название, воскресившее читанный в школе роман Диккенса, и плывущие очертания кресла, с подлокотника которого, ради подчеркивания его достоинств, свисал потертыми кистями очень уютный и домашний плед. «Настоящее английское, первая треть двадцатого века», — прорекламировала ей кресло высокая румяная продавщица, красующаяся матрешечной полнотой на фоне полок, уставленных фарфоровыми балеринами, бронзовыми собачками и финифтяными шкатулками. Кресло стоило, по меркам александрбургской среднестатистической зарплаты, бешеных денег, однако по меркам госпожи Криворучко цена оказалась приемлемой. Кредитную карточку Марина всегда носила при себе. Она даже была счастлива заплатить именно столько, словно дорогим подарком извинялась перед Шаровым, просила прощения за вину, о которой он ничего не знал.
Таким вот образом получилось, что Марина, оставив свою модную миниатюрную машину возле «Лавки древностей», была транспортирована вместе с антикварной покупкой домой на «газели». Всю дорогу она гладила клочок теплой кресельной ручки, торчавший сквозь прорванную целлофановую упаковку, и была — целиком, всей душой и телом — счастлива.
«Я люблю тебя, Шаров, — повторяла снова и снова Марина. — Теперь-то я это твердо знаю. Я приеду и скажу ему, что я его люблю. Я люблю тебя, Шаров. Я люблю тебя, Шаров. Оказывается, я никого и никогда, кроме тебя, не любила. Я люблю тебя, Шаров, — снова и снова, тысячу раз».
В старом доме на одной из центральных улиц Александрбурга, в том респектабельном профессорском доме, откуда Шаров так и не согласился переехать, не было грузового лифта, и кресло пришлось рабочим нести на руках по широкой гулкой лестнице. Дверь их трехкомнатной квартиры Марина открыла своим ключом, но, чтобы не поставить мужа в неловкое положение, первой вошла сама, приказав грузчикам обождать на лестничной площадке. Но так получилось, что первый крик, заставивший соседей вытаращиться в дверные глазки, принадлежал не Марине, а грузчику, который через ее плечо увидел оплывающее густыми темно-красными струйками пятно на обоях возле стенного зеркала. А потом и того, кто полулежал-полусидел, раскинув не по-мужски полные ляжки, сгорбясь, приткнувшись к подзеркальной тумбочке, в такой позе, которую живой человек принять не может…
Что увидела Марина? Уютное полное тело Шарова, которое впитывало калории из его любимых пельменей по-сибирски, потело в жару, которое так любвеобильно обхватывало, обтекало жену со всех сторон, когда они спали вместе… оно больше не сможет выполнять ни одну из прежних функций, оно стало бесполезным и беспомощным, потому что на теле и вокруг него слишком много крови — лужи, потеки крови. Как у Парамонова, как у Райзена — ничего не требуется объяснять. От прежнего Шарова у мертвеца сохранилась, будто в насмешку над Мариной, его улыбка, улыбка Будды со слегка приподнятыми уголками неразжатых пухлых губ, и теперь невозможно разгадать: что скрывалось за этой улыбкой человека, прожившего и ушедшего из жизни непонятым?
Всеми позабытое на лестничной площадке кресло вдруг заколебалось, закачалось само собой, окутанное целлофановыми белыми оболочками, словно привидение кресла. Причиной этого странного покачивания, скорее всего, явился сквозняк в результате открытой двери квартиры. Но тогда Марине померещилось, что это Шаров, уже невидимый, только что покинув пробитое пулей пистолета Макарова тело, решил опробовать подарок жены. Возникла безумная мысль, что, если он еще недалеко, его можно попросить вернуться, и он вернется. Если как следует попросить!
«Я люблю тебя, Шаров, — мысленно твердила, как молитву, Марина, неуместными словами помогая себе перенести этот ужас, не рухнуть в беспросветное отчаяние. — Я люблю тебя, Шаров. Я люблю тебя, Шаров…»
Действительно, одна только любовь к убитому мужу заполняла Марину целиком. В ней не оставалось места для ненависти к Леониду Ефимову.
Зато ненависть пришла позже. Пришла, чтобы остаться. Пришла, должно быть, в тот момент, когда он ей сказал:
— Ловко это у тебя совпало, что рабочих привела. Теперь никто не заподозрит, что это ты Шарова пришила. Стопроцентное алиби. Вот скажи ты, везет же людям!
Москва, 12 апреля 2006 года, 11.40.
Леонид Ефимов
Аэропорты с их близостью неба и деловитой пассажирской мельтешней всегда дарили Ефимову бодрость и надежду на лучшее. Так уж, наверное, повелось с детских лет, когда Леня вместе с мамой отправлялся куда-нибудь во время летних каникул. Впереди были новые места, неведомые города, незнакомые друзья, с которыми он, наверное, познакомится и будет переписываться потом в долгие и темные месяцы, отведенные зиме и школе…
Сейчас все обстояло по-другому: обстоятельства велели скорее прощаться с родиной, чем радоваться отбытию в чужедальние края. Вряд ли Леонид встретит там новых друзей взамен тех, которых он убил в России: разве что деловых партнеров, которые будут подкарауливать каждый его неверный шаг и при случае сжуют со всеми финансовыми потрохами. Все было так… И все же алогичная, необъяснимая, из детства прорвавшаяся радость встречи с неведомым и вероятной перемены судьбы заставляла рисовать будущее в чуть-чуть более радужных красках, чем оно того заслуживало. Скорее всего, при столкновении с этим вымечтанным будущим он разочаруется, девяносто девять шансов против одного, что разочаруется. Но дайте же помечтать! Он уже и не припомнит, когда в последний раз позволял себе эту слабость!
Теперь, оглядываясь, Леонид Ефимов видел, что за неимоверно выматывающий год с лишним тот груз, который он ощущал у себя на плечах, увеличился в весе. Даже хуже: со времени первого убийства — убийства Парамонова — он чувствовал себя так, словно погрузился в подземный тоннель, по которому должен бежать, катя перед собой тяжелую тачку. Как шахтер — с тем отличием, что в тачке у него не уголь, а… акции. Акции, которые он отбирает у своих друзей, у бывших «реаниматоров», для того чтобы доставить ценный груз Мирику Вишневскому. Работа тяжелая, но нужно ее завершить, хотя бы для того, чтобы снова увидеть солнце… «Увидеть небо в алмазах», — подшучивал он над собой, но на самом деле все чаще задумывался о том, что небо в алмазах ему не нужно. Не так нужно, как тогда, когда все еще только завязывалось и передача «Зевса» во владение фирмы «Лодзь» из разряда возможностей еще не перешла в разряд необходимости… Все, в чем Леонид нуждается, — это просто чистое небо над головой.
Его пожелание исполнилось: неба здесь, в международном аэропорту Шереметьево, было хоть отбавляй. Его не под силу было замаскировать потокам пассажиров, тоннам багажа, движущимся эскалаторам. Небо было — пусть не совсем чистое, пусть усеянное облаками, но все же оно было, и, значит, существовал выход… Выход куда-то? Или в никуда?
Леонид Ефимов так устал, что хотел бы на время скрыться в это недостижимое никуда. Он полагал, что никогда не устанет зарабатывать деньги, стремиться получить все больше и больше денег; оказалось, он переоценил свои возможности. Многие переоценивают… Ну что же, по крайней мере, он сделал то, что собирался сделать. Это не всем доступно. А усталость — это пустяки. Он отдохнет… Там, куда он сейчас улетит, у него будет возможность отдыха.
Леонида манила полузабытая им и вдруг снова всколыхнувшаяся в живом представлении романтика полета: колотящее подпрыгивание шасси по взлетной полосе, вкус кислого леденца в сочетании с закладыванием ушей, блондинка-бортпроводница в небесного цвета форме, кучевые облака за двойным стеклом иллюминатора, похожие на полуразрушенные известковые бастионы забытой войны… Мысленно он уже был там, в салоне лайнера. И он не сразу отреагировал, когда к нему обратились:
— Ефимов Леонид Маркович? Пройдемте с нами.
Паника! Такая же неотвратимая и острая, как во время убийства Райзена, когда он понял, что все идет не так, как надо. Но в тот раз все обошлось. Теперь — хуже! Ефимов чувствовал себя так, словно его выдернули из салона самолета, уже набравшего высоту, и швырнули на землю. Его внутренности на асфальте. Внутренности его надежд. Полураздавленные кишки несостоявшегося миллионера — извольте полюбоваться, кому это понравится!
— Но… я не могу! Мой рейс через двадцать минут!
— Вы никуда не полетите.
Александрбург, 12 апреля 2006 года, 12.10.
Геннадий Логунов
Гараж фирмы «Уральский инструмент» и в будни, и в праздники представлял собой крайне оживленное место. Фирма получала сырье, отвозила готовую продукцию, поддерживала связи со множеством более мелких предприятий — и все это невозможно без транспорта. Шоферы приезжали, уезжали, вытирали черные замасленные руки ветошью, заходили перекусить в пристроенное к гаражу кафе быстрого обслуживания… Заходили также частенько и к завгару Логунову. Геннадий Анатольевич Логунов, мужик лет за пятьдесят, могучий, краснолицый, с рябыми щеками, внушал своим начальникам и подчиненным безоговорочное доверие. «Как говорится, парень свой», — можно было бы спеть о нем, если бы он не перевалил давно за возраст парня. Парни у него теперь были свои, двое сыновей — Толик и Сережка: пока еще не такие массивные, как отец, но физической силой мало в чем ему уступали. Геннадий Анатольевич уделял сыновьям много внимания: вместе ездили за город в свободное время, вместе — по лицензии, естественно, — охотились… В общем, положительнейший из всех положительных тип.
Поэтому шоферы были прямо-таки поражены, когда вдруг ни с того ни с сего в гараж приперлась милиция. И к кому же? К Логунову! Нет, ну если бы к Птицыну, который дважды нарушил правила движения и потому в гараже в последнее время пребывает условно, на птичьих правах, никто не удивился бы. Или если бы Матейко напился и набуянил — плохо, конечно, но, в общем, в рамках представимого. А завгар-то чего такого мог натворить?
— Держись, Геннадий Анатольич! — кричали ему, пока представители власти увлекали Логунова под белы руки в его кабинет.
— Все в порядке, — бормотал завгар, — все в порядке, ребята. Я ни в чем не виноват. Все выяснится…
— Я ни в чем не виноват! — более громко и в гораздо более вызывающем тоне провозгласил Логунов, когда дверь кабинета захлопнулась и отсекла его от народной поддержки. — Что про меня наплели? Кто? Восемь лет здесь работаю. Взяток не беру, чужих зарплат в свой карман не кладу, казенный бензин не краду. В чем дело?
— Тише, тише, Геннадий Анатольевич, — осадил его генерал Грязнов, ростом пониже завгара, но не уступающий ему в массивности. — Взятки здесь ни при чем. Вам придется ответить на вопросы насчет услуг, которые вы оказывали Марине Евгеньевне Криворучко. Ответить прямо и чистосердечно. А если бы вы еще предъявили оружие, которое помогало вам вершить эти особые услуги, мы были бы вам благодарны. Короче, избавьте и себя, и нас от лишней суеты.
Геннадий Анатольевич не внял разумным просьбам. Лицо его раскраснелось еще сильней, до откровенной багровости. Он принялся остервенело кричать, что оружие у него дома, ружье охотничье, лицензия есть, а если на него наклепали враги, то пусть милиция ничему не верит… Одним словом, вел себя так, как ведут себя в аналогичных ситуациях люди невиновные или решившие ни в чем не признаваться. Отличить одну категорию от другой на глазок обычно бывает сложно. Вячеслав Иванович, несмотря на многолетний опыт, не слишком доверял психологическому анализу. Он уповал на вещдоки, а потому по его приказу криминалисты начали обыскивать кабинет заведующего гаражом. Они рассчитывали на то, что нужный предмет обнаружится здесь же, но если бы это не получилось, не остановились бы и перед тем, чтобы обойти со специальной аппаратурой, позволяющей находить пустоты в полу и стенах, весь гараж.
Такие затраты времени и сил с их стороны не потребовались… Завгар, вышедший родом из народа, был человеком несложного мышления, и пистолет Макарова, из которого было застрелено столько людей, держал в сейфе — в дальнем потайном углублении. Когда его осторожно, чтобы не стереть отпечатки пальцев, извлекли из тайника, Логунов продолжал кипятиться и ерепениться. «Подбросили!» — теперь утверждал он. Однако заявление, что его сыновья и Антон Дагилев будут допрошены, подорвало логуновский пыл.
— Сдала, значит, сучка? — жалобно спросил Геннадий Анатольевич.
— Это вы о Марине?
— О ком же, как не о ней! Сказала, есть возможность подработать. Заплатить обещала отменно: акциями «Уральского инструмента», участием в прибылях… Давай, Анатольевич! А я чего? Разве я когда от работы отказывался? И сам от работы не бегаю, и Тольку с Сережкой позову…
Создавалось впечатление, что этот заботливый, работящий папаша совсем упускал из виду, что его работодательница предлагала ему поднакопить деньжонок не за счет частного извоза, а за счет убийств. А может быть, и вправду он этого не понимал? Встречаются на земле представители рода человеческого, причем с виду порой не самые худшие, у которых мгновенно теряется моральная составляющая личности в тех случаях, когда речь идет о выгоде. Точно их поле зрения сужается: они видят только собственное благополучие и не в состоянии представить, что жертвы, на чьих телах они основывают свое благополучие, тоже люди…
Впрочем, не вся выгода для Геннадия Анатольевича заключалось в деньгах, которые ему платили Криворучко с Ефимовым. Играли важную роль бонусы иного, нематериального порядка, как-то: близость к начальству, возможность составлять вместе с Ефимовым, Криворучко и Дагилевым своего рода общество избранных… А кроме того, надо полагать, возможность шантажировать своих хозяев, если что-то в их деятельности перестанет устраивать Логунова… Как бы то ни было, последней возможностью он не воспользовался. Надо думать, не успел. В своем падении Марина и Леонид увлекли за собой мелкую сошку так стремительно, что та даже не успела ничего сообразить.
Правда, Антона Дагилева, телохранителя Марины, несообразительным назвать было нельзя. Если заведующий гаражом привык время от времени охотиться на мелкую дичь, то в крови такого охотника на людей, каким являлся бывший спецназовец Дагилев, была растворена частица звериной крови, безошибочно подающей сигнал: приближается опасность! Когда за ним пришла милиция (визита которой он, вероятно, ожидал с тех пор, как проводил хозяйку в прокуратуру), Алексей не стал изображать невиновность или отрицать свою вину, а вместо этого выпрыгнул в окно со второго этажа. Учитывая высоту потолков в жилище Марины Криворучко, этот поступок сочетал самоубийственную смелость с математически точным расчетом. Расчет победил: не сломав и не вывихнув ни одной из своих мускулистых конечностей, Дагилев устремился в бега. Его ждали азиатские просторы, его ждали уральские леса, издавна принимавшие под свой хвойный покров беглых каторжников и разбойников… И если бы не весьма умелые ребята, которых Грязнов и Турецкий не зря захватили в составе своей команды из Москвы, возможно, для Дагилева исход был бы иным. А может быть, и нет. Скорее всего, нет.
Антон почувствовал, что плохой конец неизбежен, задолго до того, как плохой конец действительно наступил. Еще тогда, после убийства Шарова. Антон сказал Марине, что он тут ни при чем, что это сделал Геннадий Анатольевич, что Антона тогда и близко не было, но по тому, как надменно и болезненно дернулась ее верхняя губа, догадался: поняла, что он врет. Это не сулило ничего хорошего. С работодательницей ссориться вредно для здоровья. Теперь Антон был уверен, что в случае опасности Криворучко не станет его защищать, наоборот, еще подпихнет своей узенькой, обутой в туфлю на каблучке ногой в самое пекло… А черт их всех знает, чего они от него хотят! Антон несколько лет был на войне, жил войной, привык к совсем другим отношениям, и взаимоотношения людей на «гражданке» представлялись ему китайской грамотой. Он был уверен, что Марина и Шаров жили плохо, несмотря на то что поддерживали внешний нейтралитет, так сказать, вооруженное перемирие. В таких красках ему изобразил дело Леонид Маркович, и Антон ему верил, пока не увидел собственными глазами, как убивается по застреленному мужу Марина. Будь она хоть какая артистка, такие слезы не подделаешь. Да и для кого ломать комедию, если никто, кроме людей самого близкого круга, не видел ее слез? От этих слез у Дагилева змеей пробегала по спине ледяная струйка, и совсем не потому, что отличался высокой чувствительностью к чужому горю. Военная смекалка сигнализировала ему, что скоро придется бежать. Правда, Антон рассчитывал, что придется бежать от Марины, а не от милиции…
Будучи задержан и допрошен, Дагилев продолжал свою тактику. Он ничего не подтверждал и не отрицал. По его не высказываемому вслух мнению, отпечатки пальцев на пресловутом пистолете Макарова в достаточной степени доказывали его вину, и словесно добавить ему к этим показаниям молчаливых свидетелей было нечего.
Сергей и Анатолий Логуновы совсем потерялись. Не в силах сподвигнуться на твердокаменное дагилевское молчание, они бестолково твердили на допросах:
— А мы что же?.. Мы с братом, как папа. Так папа нам сказал. Надо, чтоб конкурентов замочить. Конкурентов сейчас везде мочат. А мы чего же? Мы и не убивали никого. Убивал Антоха Дагилев, а мы — нет. Мы следили, чтоб никто не удрал. На подхвате были. Стрелять мы умеем, в случае чего. Атак чего же? Папа сказал, надо начальников выручить, мы и выручали. Это же с папиной работы. А мы разве кого-то ненавидели? Нам-то какой интерес? А вот начальникам интерес был. Этот, который Ефимов, сам стрелял. Своими руками. Девчонку айвазовскую застрелил, дочка она ему там была или кто… Ага, это нам Антон сказал. Нас-то при этом не было. И вообще, мы ничего не сделали! Нас теперь посадят в тюрьму? Так же несправедливо! Мы ничего не сделали!
Александрбург, 14 апреля 2006 года, 20.37.
Ксения Макарова
Ксения Макарова прощалась со своими платьями.
Нет, конечно, прощалась она не только с платьями, но и со всей своей собственностью, ради приобретения которой и был ею затеян «прокурорский бизнес». Жалела она и две машины, без которых уже чувствовала себя как без ног, и дом с зимним садом, в котором ей так и не придется отдыхать, слушая вой уральской вьюги за окном и задумчиво поглаживая глянцевитый плотный лист тропического растения… Ксения должна была понимать, что теряет практически все. Но почему-то сильнее прочих благ она жалела платья, которые были сшиты специально на ее фигуру, а значит, не могли представлять для всех других ни малейшей ценности. Когда Ксения отодвигала дверцу шкафа-купе и в который раз, едва сдерживая слезы, перебирала и переглаживала все эти льняные, трикотажные, шелковые изделия, ее охватывало такое отчаяние, точно с нее собирались содрать живьем кожу. Это и была ее кожа, кто сказал бы иначе? Ее повседневная кожа, позволявшая всегда соответствовать требованиям момента: становиться строгой, солидной, ласковой, домашней, легкомысленной, кокетливой, фривольной… Чем станет она, лишившись этих шкурок, превращавших ее, при всем разнообразии обликов, в изысканное сексуальное животное? Бабой. Обычной толстой бабой. Единственным ее украшением станет пуховый платок, да и тот вряд ли позволят в местах, куда ей вскоре предстоит отправиться… Но к чему там ей платья, к чему выглядеть сексуально?
«Спокойно, подруга, — утешила самое себя Ксения, — ты и на зоне не пропадешь. Найдешь, кого соблазнить, чтобы какие-нибудь блага для себя выгадать… Масштаб благ будет, конечно, уже не тот, что раньше. Ну что же, бывают в жизни взлеты, бывают и падения».
Ксения была по-прежнему далека от того, чтобы каяться. Хотя знакомому с ее историей человеку пришло бы, пожалуй, на ум, что Ксенины платья, пусть даже сделанные из современных материалов, напоминают одежду царицы племени каннибалов, для которой писк моды — платья из человеческих шкур. Для того чтобы она имела возможность носить и менять эту изысканную кожу, с кого-то должны были содрать шкуру, истязая в бессмысленных круговращениях александрбургского судебного ада.
Теперь ад стремительно разрушался. Алексей Нефедов, правда, хватаясь за сердце, пока отрицал все выдвинутые против него обвинения, зато Сергей Алехин давал показания, что называется, во весь опор. Сдавал свое бывшее начальство, упирая на то, что он в «прокурорском бизнесе» не самая крупная фигура, что его заставили, запугали и обольстили. Надеялся получить снисхождение в обмен на добровольную помощь следствию. Эх, Алеша, Алеша… Эх, ты… Чтобы не запутаться и не оговориться в интимный момент, Ксения обоих своих постоянных мужчин, и начальника и подчиненного, звала Алешами: одного по имени, другого вроде как бы по фамилии. Будто они одинаковые. И вправду, оказались одинаковыми: слабыми. Эх, Алешеньки мои, много ли от вас толку? А ведь она рассчитывала, что впереди еще будет много хорошего и светлого… А впереди — ничего, кроме тюремной камеры…
Ксению пока не тронул старший помощник генпрокурора, но завтра их доверительной беседы не избежать. Завтра она пойдет туда, на свое рабочее место. Пойдет, чтобы из всесильной владычицы превратиться в жалкую обвиняемую… Она именно так всегда воспринимала: обвиняемый — человек жалкий. А Ксения не хотела, чтобы ее жалели. Нипочем не хотела. Жалость унижает человека, и Ксении встала бы поперек горла услуга, оказанная ей из жалости. Купить услугу собственным жарким, пышным телом — это совсем другой коленкор… Впрочем, с чего она взяла, что ее будут жалеть? Ее будут презирать. А это хоть и близко к жалости, но еще противнее.
Своими широко расставленными, жирно подведенными по привычке глазами Ксения Макарова щупала платья, эти останки былого благополучия, и никак не могла на них наглядеться. Завтра она наденет самое лучшее — вот это, красное, обнажающее спину… Или желтое, до колен, с воланами по подолу? Да, пусть она будет выглядеть вызывающе, лишь бы не жалко! Пусть в нее плюнут, а она только выше поднимет голову… Ксения Макарова — сильная женщина!
Но, может быть, не идти? Остаться дома? Для сильной женщины всегда найдется способ ускользнуть из безвыходной ситуации. Напустить в ванну воды. Вскрыть пачку лезвий, которые она купила для Нефедова, но так и не успела ему подарить. Ксения истратила порядочно денег на ремонт ванной комнаты в этой квартире, и мастера поработали на совесть, исполняя прихоти хозяйки: особенно хорош сложный кругообразный орнамент на потолке. Будет не страшно… Будет почти не больно… Пощипывание в запястьях, вода, которая поначалу приобретет розовый, а затем уже отчетливый красный цвет… Угасающее сознание будет блуждать по лабиринту орнамента, пока прихотливые древнеегипетские изгибы на потолке не померкнут, не соберутся в одну точку, за которой — ничто. Просто — ничто. Смерть — это отсутствие жизни. Отсутствие допросов, унижений, камеры, зоны, ранних побудок, мелких поблажек, этого грузного тела, которое так трудно одеть и прокормить. Глухой предутренний сон без сновидений и пробуждений. К чему бояться?
Нарисованная ею картина самоубийства не испугала Ксению. Но, как ни странно (а для тех, кто знал Ксению, ничуть не странно), именно ее грузное тело удержало ее от самовольного ухода за пределы жизни. Грузное тело, большое. Как оно любит вкусно поесть! Как оно наслаждается прелестями секса! Пока у Ксении есть тело, есть и радости. А пока у Ксении есть радости, она не собирается их лишаться. А значит — вперед, подруга! Ты же умная женщина, Ксения. А умная женщина всегда найдет, как устроиться в жизни.
Ксения выбрала короткое платье. Желтое, с воланами. Ноги у нее толстые, бутылками, зато коленки с ямочками, точно у пухлого херувимчика, очень даже ничего. А этот главный перчик из Генпрокуратуры, Александр Борисович, хотя и немолодой, но, чувствуется, тот еще ходок был в свое время. Попробуем его соблазнить. Ну, а если и не получится, попытка не пытка. В тюрьме или на свободе встретится еще развеселой Ксении немало мужчин. А если так, живем, подруга!
Александрбург, 15 апреля 2006 года, 15.43.
Леонид Ефимов — Александр Турецкий
Почему они убили девчонку?
Этого вопроса Турецкий не задавал Ефимову: Леонид сам его поставил, да еще с какой горячностью! Чтобы вынудить его сознаться, Александру Борисовичу не пришлось прикладывать особенных усилий: Марина Криворучко оказалась более стойкой. Ефимов же примерно в течение часа вилял, отрицал очевидное, зато когда отрицать стало невозможно, оглушенный грудой неопровержимых доказательств, с прорвавшейся вдруг беспечностью махнул рукой:
А, сознаюсь. Райзен, Парамонов, Шаров — это все неважно… Понимаете, это просто по необходимости… Но вот зачем мы убили девчонку — этого вы не поймете никогда, если я вам не расскажу. Рассказать?
И, несмотря на то что Турецкий никак не поощрил его в этом намерении, пустился рассказывать…
Убийство Айвазова не обсуждалось: прикончив Парамонова, Райзена и Шарова, глупо было бы оставить в живых Кинга, который не отличался никакими выдающимися качествами. Решение отправить Милену на тот свет вытекало из логики событий: эта шибко бойкая, в соответствии со своей хохляцкой фамилией, тележурналисточка не смирилась бы со смертью гражданского мужа. Неизвестно, докопалась бы она до истины или нет, но наверняка извлекла бы на белый свет кучу грязного белья, а рисковать в таком щекотливом деле никому не хотелось… Но девчонка? Дочь Милены была идиоткой. В медицинском смысле, не в ругательном. Если бы даже она наблюдала сцену убийства отчима и матери, она не смогла бы выдать правоохранительным органам убийц. Да она не смогла бы даже сказать, как ее зовут!
И тем не менее они ее застрелили. Причем раньше Милены.
На то можно было бы подыскать разумную причину. Скажем, так: убивать так уж всех; если оставить кого-то в живых, это будет выглядеть подозрительно. Можно оправдаться жалостью… Милена без конца нянчила, лелеяла, облизывала это никому, кроме нее, не нужное безмозглое существо; что ждало бы Оксану после смерти матери? Грязная клеенка в приюте для психохроников, гнилая растительная полужизнь. Чем терпеть замедленное умирание, лучше покончить со всем сразу. Леонид Ефимов сумел бы подобрать убедительные оправдания, если бы захотел.
Но он хотел поделиться с кем-нибудь тем ужасным фактом, что убийство маленькой Оксаны Бойко — единственный в этой грязной истории момент, который доставил ему удовольствие.
— Вы не видели ее, Александр Борисович! Вы не представляете, что это был за ребенок. Как правило, психически больные дети не только внутренне, но и внешне как-либо исковерканны: трясущиеся руки и ноги, перекошенные слюнявые рты, передергивающие лицо судороги. К таким не присматриваются, от них поскорей отводят взгляды. А у Оксаны было дивное личико, в которое тянуло вглядываться снова и снова. Ничего, говорящего о повреждении мозга, о глупости — одно лишь ненарушимое спокойствие. И полная безмятежность, как у царевны, спящей в хрустальном гробу…
В этой девочке было что-то особенное — и вот это самое, неопределимое, действовало на него, как наждак по коже. Хотелось вникнуть, разгадать природу этого чувства, и это заставляло Леонида Ефимова снова вглядываться в лицо Оксаны. Он не понимал, откуда у него такие противоречивые чувства к безобидной идиотке, пока не услышал однажды от Марины очень точные слова: «Вот смотришь на Оксаночку и понимаешь, как, в сущности, мало надо для счастья человеку!»
А Леониду нужно было для счастья много. Очень много. Он постоянно к чему-то стремился, чего-то достигал и думал, что очередной этап достижений принесет ему счастье. Но счастье неизменно отодвигалось. Наступал краткий миг праздника достигнутой цели, а после приходил горький вопрос: «И это все?» Почему мир так несправедливо устроен: умным людям счастье не дается, а идиоты счастливы безо всяких стремлений?
Упорству в достижении целей его научила мама. Леонид навсегда останется благодарен ей. Его мама была школьным завучем, и понятно, почему Леня с первого по десятый класс провел в ее школе. Мама хотела, чтобы ее сын был образцовым мальчиком. В качестве завуча она легко отслеживала каждый его плохой поступок, каждую плохую отметку. А дальше наступала расплата… Нет, мама не поднимала на него руку, она ведь была настоящим педагогом! Ее карие глаза приобретали светло-вишневый оттенок, словно бы краснели, и она, постукивая по ладони ребром многострадального сыновнего дневника со вписанной в него кровавыми чернилами тройкой, отчитывала Леню, которому сильнее всего хотелось в такие моменты очутиться за тридевять земель отсюда. Или превратиться в человека-невидимку. Завершалась нотация страшными для Лени словами: «Если будешь продолжать в том же духе, я перестану тебя любить».
Или — еще страшнее: «Ты становишься похож на своего папочку».
Сколько себя помнил Леня, папа был семейным изгоем. Предыстория гласила, что мама одно время тоже пыталась сделать из папы, как потом из Лени, настоящего человека, но папа не оправдал возложенных на него надежд. В молодости папа переводил стихи с немецкого и французского, но его переводы нигде не печатали, а следовательно (трезво рассудила мама), нужно было расстаться с занятием, не сулящим никаких перспектив. Пользуясь связями, она подыскала для мужа нормальную работу, где знание иностранных языков помогло бы сделать карьеру. Если бы он проявил должное прилежание! Если бы он наладил отношения с начальством и сослуживцами! Но нет, он каждое утро отправлялся на работу с такой кислой миной, будто на каторгу шел! А каждые выходные напивался, забывая о жене и сыне. И так — в течение пяти лет. На шестом году он пришел вечером с просветленным лицом и заявил, что он насмерть разругался с начальником и написал заявление «по собственному» и что счастлив до смерти, что ноги его больше не будет в этой сраной конторе. После чего папа нашел себе малоквалифицированную, хотя и неплохо оплачиваемую, работу и стал пить не только по выходным, но и каждый день. Напиваясь, декламировал что-то на иностранных языках, чего Леонид и сейчас не понял бы… Ну и, разумеется, маме не оставалось ничего иного, кроме развода. Она ведь — принципиальный человек! Из принципа же она после развода не позволяла Лене общаться с папой. Чему хорошему такой отец научит мальчика?
Леонид столкнулся как-то с отцом, уже в годы студенчества. Папа шел по улице в сопровождении большой рыхлой женщины с плоским деревенским лицом и двух одинаковых пацанят, поразительно похожих на Ленины детские фотографии. Леонид хотел пройти мимо, но папа издали его заприметил и бросился навстречу с улыбкой и объятиями. «Ленечка, как же это я тебя так давно не видел? Ты ведь у меня старший сын, первенец! А это, познакомься, Катя, моя жена, а эти разбойники малолетние — твои, понимаешь ли, сводные братцы…» С гордостью развернул журнал «Уральский первопроходец», который после долгих лет унизительных отказов опубликовал его стихи. Деревенская жена Катя смотрела на мужа-поэта уважительно, снизу вверх. Папа был веселый, каким раньше бывал только подвыпивши, но алкоголем от него не пахло. Леонида резануло небывалое отвращение, как будто и этим трезвым весельем, и этими опубликованными в уважаемом журнале стихами, и этим неправильным, неинтеллигентным семейным счастьем папа окончательно предал и маму, и его. Вырвался из отцовских объятий и побежал не оборачиваясь…
На самом деле он продолжал презирать отца, потому что отец удовольствовался малым. Подумаешь, публикации в местном журнале, какие-то стихи — разве это победа? Настоящая победа получается только в результате настоящей борьбы. А настоящая борьба — это когда победитель получает все. По-другому не стоит и бороться.
Валька Баканин — друг Леониду, конечно, но, если трезво поразмыслить, дружба дружбой, а табачок врозь. Возглавив «Зевс», Баканин добровольно отказался от своего участия в управлении уральскими фирмами, возложив эти обязанности на других членов «бригады реаниматоров». Тем не менее у него оставались акции на все эти предприятия. Вот этими акциями и вознамерились завладеть Леонид и Марина при помощи «прокурорского бизнеса». Да, они не все просчитали до мелочей, допустили ошибки. А даже гениальный стратег не гарантирован от своего Ватерлоо.
Но крови гениальные стратеги не боятся. Если нужна кровь, значит, нужна.
Леонид — не зверь, не любитель жестокости: Бориса Парамонова убивали без него.
— Дагилев вернулся, тщательно обтирая охотничье ружье, и кратко сказал, что дело сделано. Райзена и Шарова убивали всей группой. Не последнюю роль в убийстве Шарова играла Марина. Она, конечно, изображает из себя невинную девочку, при ее инфантильной внешности это нетрудно, сумеет также изобразить и горюющую вдову… Не верьте этому напускному горю, Александр Борисович! При жизни мужа она изменяла ему со всеми, кто ей приглянулся, вряд ли она так уж нуждается в нем после его смерти. Это просто смешно…
На убийство Айвазовых Марина не поехала. Леонид не настаивал: она и так уже запачкалась по самые уши. А ему поехать пришлось: Рубен Айвазов не открыл бы дверь абы кому. В последнее время он стал подозрителен, причем подозрительность распространялась и на знакомых. Правда, не на таких закадычных, как бывшие члены «бригады реаниматоров»… Леонид опасался, как бы Валя не наговорил Рубену что-нибудь о конфликтах между ними. Очевидно, не успел: по крайней мере, Рубен ему обрадовался. Леонид попросил посадить на цепь Злодея, с той отговоркой, что не любит собак: на самом деле боялся, что в случае смерти хозяина пес может повести себя непредсказуемо. Хотя Рубена убивали не на глазах у собаки, а в холле, после того как он пригласил их всех в дом… Надо думать, он даже не понял, что произошло: Ефимов как раз отвлек его каким-то надуманным вопросом относительно «Уралочки», и, пока Рубен размышлял, как ответить, Дагилев выстрелил ему в грудь. Кажется, Рубен и после смерти продолжал искать ответ на вопрос: лицо у него получилось задумчивое…
Поднимаясь на второй этаж, они предвидели возможность, что Милена, услышав крик мужа и звук выстрела, попытается скрыться вместе с дочерью. Оказалось, она ничего не поняла. Она встретила их с улыбкой, поставив перед собой Оксану. Она по-прежнему пребывала в уверенности, что все идет хорошо в их устоявшейся семейной жизни. Она излучала эту уверенность в видимом спектре, настолько явно, что Дагилев не сразу посмел выстрелить в нее. Для разминки застрелил Оксану… По крайней мере, для себя Леонид трактует это так. Дагилева он не спрашивал. Да тот вряд ли ответил бы…
Выстрел опрокинул девочку на кровать, она упала с простреленной грудью, приподняв в странном жесте беспомощные руки, словно хотела то ли потрогать пистолет, то ли заслониться, как будто ее глубоко запрятанный разум дал знать о себе перед смертью в первый и последний раз. Вместе с кровью, хлынувшей струей из маленького тела, на Леонида хлынул дикий поток облегчения. Вот и не стало ее — той, которая была так счастлива в своем ничтожном, неведомом другим мирке! Вот что случается со всеми счастливыми идиотами! Поливая тела и дом бензином, ликвидируя последствия преступления, Леонид ощущал себя так, как никогда в жизни. Так легко… легко… легко… Даже после успешно сданной сессии, даже после заключения самой выгодной сделки он ничего подобного не испытывал.
Зато потом стало тяжело. Ему всю жизнь было страшно тяжело, а стало еще тяжелее. Не угрызения совести, нет… это для слабых! И убитые не являются ему во сне. Только один раз, да и то он забыл об этом… постарался забыть… Но откуда-то взялся мерзкий зародыш осознания, что, убив Оксану, Леонид убил для себя возможность счастья. Счастья, которое не зависит от достижений, которое доступно детям и идиотам, которое порхает и парит над сложностями человеческого бытия, вопреки всему, что дается даром и что не купишь ни за какие деньги… Этот зародыш начал стремительно расти, выпустил игольчатые зубы, превратился в червя, который со времени убийства Оксаны грызет его внутренности.
— Объясните, Александр Борисович: что это такое? И почему оно оказалось связано с таким ничтожным существом, как умственно отсталое дитя?
— Не могу вам сказать, Леонид Маркович, — сдержанно сказал Турецкий, — я не психоаналитик, а следователь.
Казалось, Ефимов забыл, что он находится в кабинете следователя. Он внушал сочувствие своим стремительно постаревшим лицом. Губы Ефимова посинели, и Турецкий испугался, как бы у подследственного не случилось сердечного приступа. А ведь какие, спрашивается, его годы? Александр Борисович постарше его будет, а валидол в кармане носить не приходится… Да, наше поколение было покрепче!
— Пи… рожки… — вырвалось из посинелого, перекосившегося рта.
— Пирожки? — переспросил Турецкий, думая, что ослышался. — Какие пирожки?
— С рисом… Гадкая начинка, самая моя нелюбимая, скользкая… Но мы их с таким восторгом ели… Валька Баканин принес пирожки… На репетицию кавээн в Уральском политехе… И мы их ели… Валька, Ипа, Кинг, Марина, я… Парамонов… Все вместе… Просто ели пирожки… Тогда вместе… По-настоящему…
Турецкий не мог понять, прикидывается подследственный или действительно блуждает в дебрях своего внутреннего мира, постоянно натыкаясь на неведомые и пугающие деревья?
— Распишитесь здесь, Леонид Маркович, — сухо потребовал он. — Встретимся в суде.
Москва — Александрбург, 30 апреля 2006 года.
Самый длинный день в жизни Валентина Баканина
Валентин Баканин был стойким человеком. И, предвидя начало нового этапа прокурорско-милицейских терзаний, запасся силами, чтобы достойно его перенести и не сломаться. Когда же обнаружилось, что не придется ничего переносить и преодолевать, что его просто так возьмут и отпустят на свободу, потому что он ни в чем не виноват, все накопленные силы обратились против Вальки, и он потерял сознание. Вот ведь чепуха, никогда не предполагал, что может просто взять и шлепнуться в обморок. Всегда думал, что обмороки — удел затянутых в корсеты дамочек из позапрошлого века или людей, страдающих серьезными болезнями. А вот поди ж ты…
Придя в себя после обморока, свалившего его в кабинете следователя, Баканин обнаружил себя на чистой белой постели в чистой комнате со стенами, крашенными в бежево-розовый цвет. Комната была размером с обычную, как в типовой квартире, к ней прилагался санузел с туалетом и стоячим душем… Но все это Валентин обнаружил позже. Первое время он спал — попросту спал, будто вся бессонница, накопленная за время пребывания в следственном изоляторе, компенсировалась в этой атмосфере полного ничегонеделания и покоя. Просыпаясь, видел перед собой часть потолка и окно. Створки окна были грубо забелены масляной краской, но верх оставался прозрачным, как полагается стеклу, и сквозь него маячила голая, с сучковатыми ветвями и единственным присохшим листом, верхушка березы напротив. Когда на нее падал свет утреннего и вечернего солнца, верхушка вспыхивала золотом, в остальное время была обугленной, черной. Почему на ней нет листьев? Разве все еще март? «Наверное, я слишком долго спал, — рассуждал Валентин, — и наступила осень». Но и то, что он проспал значительную часть весны, все лето и сентябрь, не вызывало в нем никаких чувств. Чувств не было. Раз в сутки приходил врач; обслушивал, обстукивал, задавал вопросы и, не получив ответа, разочарованно и слегка укоризненно качал головой. Чаще приходили медсестры: кормили, выносили судно, делали какие-то уколы, совали в рот какие-то таблетки. Валентин принимал лечение с механическим равнодушием человека, махнувшего рукой на собственный организм.
Но вот однажды, в очередное пробуждение, он ощутил: что-то произошло. Валька не сумел бы зафиксировать, что на него так подействовало: возможно, солнце слишком ярко сияло на одинокой голой верхушке березы, ставшей здесь его единственной собеседницей, или слишком громко и весело звенели в коридоре посудой, готовясь к завтраку… Вошел врач. На сей раз он не успел задать ни одного вопроса, потому что Баканин опередил его:
— Где я? Все еще в тюрьме?
Врач был молодой, с взъерошенными пепельными волосами, с остреньким, как у воробья, носиком. Валька понял, что он очень милый и доброжелательный человек — по тому, как весело он ответил, от всей души радуясь за больного, пошедшего на поправку:
— Тюрьма для вас, Валентин Викторович, позади. Впереди только свобода, здоровье и счастье. Это неврологическое отделение областной больницы Александрбурга.
— Что со мной?
— Ничего страшного. Теперь уж точно вижу, ничего страшного. Вас ведь уже мое начальство хотело в психиатрию переводить! Говорили, что вы лежите не по профилю. А я за вас стоял насмерть. «Дайте, — говорю, — человеку прийти в себя! Почитайте документальные исторические произведения: у заключенных сталинских лагерей проявлялись те же симптомы. Все они были нормальными людьми, многие потом описали все, что с ними стряслось». Вы как, Валентин Викторович, литературным творчеством никогда не баловались? А то вам, я смотрю, есть что описать. Пересказали мне вашу тюремную эпопею: здесь материала на целый роман хватит…
Валентин прикрыл глаза. Голос словоохотливого врача отплывал куда-то вовне, снова наползала слабость, тело казалось чудовищно неповоротливым, неподвижным, словно чугунная чушка в тонну весом, но какая-то пробудившаяся часть сознания подсказывала: все будет в порядке. Все восстановится. Он встанет на ноги, он пройдется по больничной палате, потом выйдет за пределы палаты, потом за пределы больницы и вдохнет наконец полной грудью воздух внешнего мира, которого он еще не нюхал с тех пор, как ему объявили об освобождении…
Так оно и получилось. Валентин Баканин покидал неврологическое отделение три недели спустя и зажмурился, когда окно, открытое санитаркой на втором этаже, плеснуло солнечным зайчиком в его глаза, отвыкшие от вольного света. Он легко отыскал березу, кивавшую безлистой верхушкой ему в окно: она, единственная из всех украшавших больничную территорию деревьев, стояла черная, мертвая. А кругом шелестели молодые сквозистые кроны, свежо и печально пахла пробившаяся из черных недр земли трава… В кармане пиджака осели справки и документы. Валентин направлялся к больничным воротам, перекинув через предплечье сложенное вдвое пальто, в котором (когда-то очень давно, в какой-то из прошлых жизней) он вошел в Главное следственное управление ГУВД Московской области, на прием к майору Эдмонду Дубине… Посреди утренней теплыни последних чисел апреля пальто тяготило — и своим весом, и связанными с ним воспоминаниями. Откровенно говоря, Баканин собирался оставить его в больнице — на случай, если кому-нибудь из выписывающихся в холодную погоду понадобится теплая одежда, чтобы добраться до дома, но кастелянша строго сказала, что этого не положено, и пришлось тащить пальто с собой.
«От этого не избавиться, — подумал он. — Как и от воспоминаний. Можно, конечно, сделать вид, будто ничего не было, просто вычеркнуть этот несчастный период из своей жизни… Но это будет не по-мужски. Если я хочу считать себя мужчиной, я должен признать, что все это было, было не с кем-то посторонним, не в сталинскую эпоху, а было именно сейчас и со мной. Меня били. Мне надевали мешок на голову. Меня изводили лишением сна. Меня вынуждали признаться в том, чего я не совершал — и, надо признаться, почти вынудили…
И все это было сделано по приказу близких мне людей. Женщины, которую я считал своей любимой, и мужчины, которого я считал своим другом. Сейчас они, в свою очередь, угодили в тюрьму. В те самые условия, которые они создали для меня. Ну, наверное, не в те же самые: если они попали в руки настоящего правосудия, их не должны истязать… По крайней мере, я на это надеюсь. Я не желаю им того, что пережил сам: тот, кто через это прошел, не в состоянии желать того же другому. Впоследствии, наверное, я сумею их пожалеть: люди, которых алчность довела до убийства друзей, заслуживают жалости, пусть даже они сами этого не понимают… Но — не сейчас! Сейчас я не хочу о них думать. Очень больно. Просто — не могу».
Пока Валентин Баканин лежал в больнице, неврологическое отделение осаждали звонками сотрудники «Зевса», «Уральского инструмента» и «Уралочки»: справлялись о здоровье, о дате выписки, намеревались устроить торжественную встречу… Это коллективное намерение и стало причиной, почему Валентин ушел из больницы раньше, чем обещал, вопреки воле врачей, которые считали, что все еще его не долечили. Не нужны ему никакие торжественные встречи, букеты, поздравления и выражения сочувствия; не нужно ему, чтобы на него глазели, как на выходца с того света. Мобильный телефон Баканина исчез в кармане Эдмонда Дубины, а без мобильного Баканин неуловим. Он скроется ото всех. Пусть думают, что он все еще в Александрбурге! Билеты на самолет заказаны заранее; сегодня же он улетит в Москву. Потом он, разумеется, всем позвонит, чтобы не волновались; да и незачем им волноваться, ведь в больнице он предупредил медперсонал, что отвечать… Однако сначала он должен отлежаться в норе своей московской квартиры. Принять ванну. Переодеться. Вернуть, насколько возможно, прежний облик.
Своему новому облику Валентин успел взглянуть в глаза, когда с отвращением сбривал наросшую за время заключения и пребывания в больнице бороду. Он думал, что его так изменила борода, но когда клочья растительности утянуло водоворотом в трубу, лицо в зеркале над раковиной не совпало с тем, что он привык считать своим отражением. Человек, глядевший на него из зеркала, был старше прежнего Баканина, возможно, лет на десять. У него оказались аскетически худые щеки, фиолетовые подглазья, настороженный взгляд воина, готового к тому, что его окружают враги. Валентин просто не имел права смотреть на своих сотрудников, как на врагов. Он привык любить тех, кто трудится с ним в тесной связке, всячески старался создать для них максимально комфортную атмосферу… Не стоит им видеть начальника в таком состоянии. Валентин надеялся, что короткий отдых дома поможет изгладить настороженность из взгляда… По крайней мере, он очень на это надеялся.
Во время перелетов из Александрбурга в Москву и обратно Баканин привык работать с ноутбуком или спать, но в этот раз ноутбука при нем не было, а спать не хотелось: хватит, в больнице отоспался за месяц вперед! Поэтому он восторженно, как мальчишка, таращился в иллюминатор, восхищаясь объемными, хотя и бесплотными облачными дворцами, горами, чудовищами, вырастающими из облачного снежного поля. Каждая мелочь внешнего мира трогала его до слез. Примитивный тепловатый лимонад в приземистой пластмассовой чашечке, принесенный стюардессой, дарил столько ощущений, сколько раньше коньяк десятилетней выдержки; стюардесса имела право занять первое место на мировом конкурсе красоты. Нервы Баканина напоминали оголенные провода, к которым подвели ток. Он не знал, долго ли так выдержит, но и терять эту обнаженность чувств не хотелось. Возможно, раньше он жил неправильно. Возможно, несчастье помогло ему понять, что обычная жизнь — сама по себе счастье. Если так, тюремный опыт не прошел зря.
Поднявшись в лифте на свой шестой этаж, перед дверью своей квартиры Валентин помедлил, вертя на указательном пальце связку ключей. Ему вдруг показалось жутковато войти в квартиру, где в безмолвии и неподвижности законсервированы следы того утра — последнего до тюремного утра, о котором он не подозревал, что оно последнее. Помнится, прежде чем идти на работу, он позавтракал на скорую руку растворимым кофе и двумя ванночками фруктового йогурта и не успел убрать за собой. Какую картину застанет он на кухне? Коричневые разводы кофе отшелушиваются от чашки, а йогуртовые ванночки забиты вяло шевелящимися личинками — черными, огненноголовыми, маслянисто поблескивающими, с его указательный палец толщиной…
Почему ему вдруг вообразилась такая гадость? Он живет в дорогом элитном доме, где мусоропровод тщательно дезинфицируется, где не встретишь ни тараканов, ни мокриц, ни крыс, ни тем более тропических насекомых, способных порождать подобные личинки в качестве промежуточных форм. Это всего лишь страхи, его глупые страхи, что неприятные события способны воспроизводиться, как на заевшей пластинке, не один раз, а несколько, что прошлое поджидает его в заброшенной на долгое время квартире, что стоит войти в квартиру — войдешь в прошлое, и повторится заново все, что он с облегчением оставил за спиной… Хватит ребячества! Будь же мужчиной, Валька! То, что с тобой произошло, не имеет ни малейшего отношения к чашке растворимого кофе и фруктовым йогуртам. Твоя квартира — по-прежнему твоя, и она ничем не способна тебе повредить.
Ключ решительно щелкнул в замке — раз и другой. Дверь отворилась в полутемноту длинной прихожей, украшенной сине-розовыми арктическими пейзажами в манере Рокуэлла Кента. Валентин, точно беспокойное животное, потянул носом: как ни странно, в воздухе не ощущалось затхлости, типичной для квартиры, которая стояла закрытой в течение долгого времени. Возле калошницы его ожидали любимые клетчатые тапочки, чинно пристроясь друг к дружке, составляя матерчатый катамаран. У Баканина напрочь вылетело из головы, как он поступил с тапками в то знаменательное утро, но, скорее всего, по своей всегдашней манере, стряхнул их кое-как, торопясь перескочить в уличную обувь. Симметричное выстраивание тапочек — это совершенно не в духе Вальки Баканина. Кто побывал тут без него? Милиция? Ишь чего захотел: чтобы милиция наводила порядок в доме подозреваемого в убийстве! После визита правоохранительных органов, наоборот, все оказалось бы перевернутым вверх дном… Домработницу Баканин, несмотря на свою бесхозяйственность, никогда не нанимал, хотя знакомые ему это рекомендовали: он бы сгорел со стыда, если бы посторонняя женщина копалась в его грязных трусах и оставленных субботним вечером у кровати банках с пивом. Тогда кто же?
Был на свете всего лишь один человек, который постоянно убирал в этой квартире, который следил за состоянием его любимых тапочек. Маленький милый курносый человечек, который был ему предан и которого он больно и незаслуженно обижал… Но это невозможно! Неужели она приходила сюда в его отсутствие? Она, которая столько времени не вспоминала о нем… Но ведь у нее остались ключи, а замки он так и не сменил…
Сунув ноги в тапочки, Валентин прошелся по квартире, осторожно, стараясь не топать, даже пригибая голову, точно боялся быть замеченным. На обоях багряным прямоугольником стоял закат. На кухне, как и следовало предполагать, не обнаружилось никаких личинок. Не обнаружилось ни пластмассовых йогуртовых ванночек, ни заскорузлой чашки из-под кофе: мусорное ведро пустое, стол застелен чистой целлофановой скатертью с изображением алых маков на прозрачном фоне, вся посуда аккуратно вымыта. Спальня — извольте видеть, кровать накрыта покрывалом. Все предметы баканинского гардероба, вместо того чтобы хаотически валяться по разным комнатам, как они это привыкли делать, дисциплинированно разобрались по полкам и вешалкам в шкафу. Порывшись, Валентин вытащил на белый свет полузабытого друга — халат, подаренный Юлей на пятилетнюю годовщину свадьбы, с протершимися локтями, с торчащими во все стороны нитками, зато до чего удобный! Сразу принимаясь вносить ноту беспорядка в строгое звучание квартиры, какой она стала без него, Баканин разделся в спальне и, сбросив всю одежду прямо на пол, захватив только старый халат, потопал в ванную.
Он успел вымыться целиком, и помыть голову, и спустить грязную воду, и снова набрать чистую, и блаженствовал в ее невесомости и тепле, когда услышал это… Поворот ключа в замке, отчетливый звук каблучков на паркете в прихожей. «Сейчас она увидит мои ботинки», — сообразил Баканин. Каблучки замерли: да, точно, это произошло! И, одержимый единственным порывом не дать ей снова уйти, он выскочил из воды с криком:
— Юля! Стой, Юля!
Они застыли друг против друга: она — в джинсовом пальто, из-под которого выглядывало черное платье с белыми зигзагами, на высоких каблуках, в чулках со швом; он — голый, не прикрытый даже струями воды, которые стекали с него на пол, образуя неприличную лужицу… «Вот уж в страшном сне не приснилось бы, что буду стесняться бывшей жены», — подумалось Баканину, и он непроизвольно прикрыл ладонью низ живота: то ли смущаясь сам, то ли опасаясь засмущать Юлю. Но Юля уже покраснела. Знать бы, отчего!
— Нет, нет, Валя… Ты иди, мойся, пожалуйста… Не стой на сквозняке, а то простудишься…
— Но ты не уйдешь, Юля? Обещай, что не уйдешь!
— Ладно, ладно, не уйду! — Юля сморщила носик, как она это делала раньше, удерживаясь от улыбки. — Ты только что из Александрбурга? Голодный? Иди домывайся, а я на скорую руку сварганю тебе что-нибудь.
«Что-нибудь» из мяса и овощей источало аромат, вызывающий желудочные спазмы восторга. Валентин, оказывается, успел забыть, какая отменная кулинарка его жена… его бывшая жена… Несмотря, впрочем, на обещание «скорой руки», блюдо готовилось не меньше часа, и за это время Валя с Юлей успели поговорить — и не поссориться, что раньше было бы для них крупным достижением. Говорили о детях, о школьной реформе, о политике и о том, как она отразится на образовании, — говорили о чем угодно, только не о тюремном прошлом Валентина. Не то чтобы об этом навязчиво умалчивали, об этом просто не говорили.
— Ленка совсем от рук отбилась, — жаловалась Юля. — Ни я, ни учителя для нее не авторитеты. Целыми днями пропадает с подружками. Оля — та, как ты помнишь… как при тебе, — поправилась Юля, — у нас тихая, учится на пятерки. Из развлечений — один компьютер. Но она меня в последние полгода еще сильнее беспокоит: поди знай, что у нее в голове! А сколько в наше время случаев, когда такие вот тихие отличницы кончают самоубийством? Особенно когда девочки узнали, что папа в тюрьме… папа в тюрьме…
Лицо Юли поползло в разные стороны, словно она собиралась улыбнуться, но улыбка прорвалась слезами, которые заструились по щекам. Обхватив плечи Валентина, она запричитала:
— Валенька… маленький ты мой… миленький… Валентин стиснул ее изо всех сил, будто все еще
опасаясь, что она выскользнет из его объятий, из его квартиры, из его несуразной и все-таки, как выясняется, счастливой судьбы. Что ему нужно для возвращения к прежней, дотюремной жизни? Оказалось, совсем мало и очень много. Всего лишь эти слезы. И это мягкое существо, рядом с которым он обязан быть сильным, и два других существа, для которых он, оказывается, по-прежнему папа, а не бывший муж мамы, и которые волновались за него… Ради своих девчонок Валентин хочет быть сильным. И будет.
Блюдо из мяса и овощей плевалось и выкипало на плите.