8
Едва сани спустились на равнину, как туман, темень и метель скрыли из виду горы. Хольт увидел огни Фрейбурга. Это было словно пробуждение от долгого сна. Горы Шварцвальда, сказочный зимний лес, ели в снежном уборе, застывшие каскадами горные водопады, сверкающая изморозь, и одинокий дом, дни, недели, проведенные на пустынном берегу озера, — то был сон, от которого он проснулся.
Фрейбург был действительностью. Город жил. На улицах лежал свежевыпавший снег. По тротуарам сновали пешеходы. И снова Хольт столкнулся с тем противоречием, которое страшило и подавляло его: наспех возведенные отели с роскошными ресторанами, хромированная сталь автомобилей, поджидающих на стоянках своих хозяев-оккупантов, и — разрушенный до основания Старый город с единственным уцелевшим зданием кафедрального собора. Платки и ватники переселенцев — и на этом фоне шинели французских офицеров и шубки их дам.
Хольт с жадностью впитывал эти впечатления. Он надолго выбыл из мира живых, а земля между тем не переставала вертеться. Этой ночью, когда на город обрушился снежный буран, он стоял у окна в холодной, голой комнате приютившей их монастырской гостиницы и сквозь кружащий снег смотрел на залитый огнями фасад большого отеля.
Наутро крестьянин вернулся к себе в горы. Хольт и Ута разыскали контору фрейбургского адвоката, где была назначена встреча. В пустых комнатах стояла ледяная стужа. Печи были давно не топлены, и одинокая секретарша, укутанная с головой в платки и пледы, стучала негнущимися от холода пальцами по клавишам машинки. Ута и Хольт ждали в маленькой комнатушке. Ута вполголоса, взволнованно рассказывала Хольту о своем отце и о докторе Гомулке; ее лицо, выглядывавшее из высоко поднятого воротника шубы, побледнело и осунулось от бессонной ночи.
Но вот и доктор Гомулка. Он мало изменился. Седые волосы еще больше поредели, годы наложили свою печать на его лицо, но он по-прежнему напоминал сына и по-прежнему говорил педантически правильным языком, напирая на отдельные слова.
— Счастлив вас видеть, фрейлейн Барним, — приветствовал он Уту. А потом долго тискал обеими руками руку Хольта, не в силах совладать с радостью и волнением. — Мой милый Вернер Хольт! — восклицал он, не выпуская его руку из своих. — Вы не представляете, как обрадовало меня известие, что я вас здесь увижу. Я, правда, уже знал, что вы несколько поспешно расстались с отцом… «Abiit, excessit, evasit, erupit», как сказано у Цицерона…
— От кого вы узнали, что я ушел от отца? — оторопело спросил Хольт.
— От Гундель.
Имя Гундель оглушило Хольта. Он отвел глаза и, избегая взгляда Уты, уставился на стену, где висел большой отрывной календарь.
— Мы получили письмецо от Гундель, — продолжал адвокат. — Ведь она в свое время только потому оставила наш дом, что надеялась дождаться вас у вашего отца. Она и сейчас не теряет надежды на ваше возвращение. Но об этом после. Мне не терпится сказать вам, как я счастлив, что вижу вас целым и невредимым! Мы с женой смотрим на вас, как на близкого друга. То, что вы сделали для Зеппа и для нас, рискуя жизнью… Поистине, говоря словами Энния, «amicus certus in re incerta cernitur».
Отдав дань чувствам, адвокат снова обратился к Уте. Он вынул из внутреннего кармана какие-то бумаги и, прислонясь к письменному столу, развернул листок почтового формата.
— Итак, чтобы ввести вас in medias res, мы осведомили французские военные власти о вашем предстоящем посещении.
Хольт по-прежнему смотрел на календарь. Восемнадцатое февраля. Доктор Гомулка тем временем сложил письмо.
— Таким образом, нас можно поздравить с кое-какими успехами.
— Поживем — увидим! — отозвался голос с порога.
То был второй адвокат, доктор Гейнрихс, высокий худой мужчина в помятом костюме из искусственной шерсти. На его обвислом восковом лице застыло выражение разъедающего скепсиса. Под холодными глазами свисали отечные мешки, щеки обвисли унылыми складками, да и все в этом лице казалось безнадежно опущенным, будь то уголки рта или нижняя губа. Лицо это было воплощенным скепсисом.
Он остановился в дверях и, понурив плечи и глубоко, чуть ли не по локоть, засунув руки в карманы, прислонился к косяку.
— Нам, к сожалению, похвастать нечем, — продолжал он. — Ни о каком успехе не может быть и речи. Прокуратура ссылается на то, что наше дело может создать прецедент. Там высказывают опасение, как бы наши криминалисты, ссылаясь на параграфы 52 и 54 уголовного кодекса, раз навсегда не пресекли возможность подобных разбирательств… Вы меня понимаете? — И он устремил на посетителей холодный, безнадежный взгляд.
— То есть как бы не пресекли, ссылаясь на тогдашние обстоятельства, — пояснил доктор Гомулка. — Оправдать преступников это не может, но некоторым образом ставит под сомнение возможность привлечь их к судебной ответственности.
Хольт словно издалека слышал мерно журчащую речь адвоката. Он все еще не отрываясь смотрел на календарь: непостижимо — столько недель провести в глуши, какая бессмысленная потеря времени! Он лишь все больше запутывался… А ведь кто-то, сказал адвокат, надеется на его возвращение…
— Прокуратура, — опять взял слово доктор Гейнрихс, — видимо, намерена сперва выяснить, какое решение вынесет союзнический суд в Нюрнберге касательно этих все чаще поминаемых параграфов «о вынужденном и подневольном образе действий». Так что рано говорить об успехе.
— Речь идет о соображениях формально-правового характера, — пояснил от себя Гомулка.
— Речь идет об убийстве! — возразила Ута.
— Разумеется, об убийстве, — подтвердил доктор Гейнрихс, и его и без того широкий рот раздвинулся в саркастической усмешке. — Грот сейчас находится в офицерском лагере в США. Этот господин для нас недосягаем. Но даже подлежи он нашей юрисдикции, ни о каком процессе в настоящий момент не может быть и речи.
— Вы, стало быть, не хотите вести это дело? — взволновалась Ута. — Отказываетесь от него?
— Да что вы, что вы, фрейлейн Барним! — встрепенулся доктор Гомулка. — То, чего мы хотим, мне кажется, достаточно ясно. Мы хотим засадить Грота за решетку и… — (с укоризненным взглядом в сторону своего коллеги) — и если на свете есть правосудие, нам это удастся. — Он снова вытащил из кармана бумаги и продолжал, то и дело вскидывая глаза сквозь очки на обоих посетителей. — Дивизия, куда входил полк вашего отца, в сороковом году стояла во Франции.
— Грот, в то время в чине подполковника, был начальником разведки в штабе дивизии, — пояснил д-р Гейнрихс с порога.
— Шестнадцатого октября сорокового года, — продолжал доктор Гомулка, — Грот в собственноручном письме к брату сообщил, что он намерен во что бы то ни стало сломить упорство французского гражданского населения на вверенном ему участке. Второго ноября он, также собственноручным письмом, уведомил брата, что приказал для острастки расстрелять двадцать одного местного жителя, в том числе священника, за нападение на один из складов вермахта, совершенное неизвестными.
— Если вы предъявите эти письма французским военным властям, — сказал доктор Гейнрихс с ударением, и голос его вдруг зазвучал твердо и решительно, — французы вытребуют Грота у американцев и посадят его в тюрьму. А зная, что он в надежном месте, мы постараемся привлечь его к германскому суду, и уж тогда… — тут он поднял глаза на Уту, и это был уже не безнадежный, а лишь холодный и безжалостный взгляд, — тогда мы с ним за все рассчитаемся. Без пощады!
Ута встала. Поднялся и Хольт. Он только теперь разглядел у доктора Гейнрихса значок на отвороте пиджака — красный треугольник.
— Где письма? — спросила Ута.
— Если не возражаете, я отвезу вас по указанному адресу во второй половине дня, — предложил доктор Гейнрихс.
— Боюсь, — озабоченно сказал доктор Гомулка, — что с вас за эти письма дорого сдерут.
Хольт сидел с доктором Гомулкой в уцелевшем кафе Старого города. Это заведение, одиноко стоявшее среди развалин, еле-еле отапливалось и было скудно освещено. Хольт добрый час рассказывал адвокату о себе.
Доктор Гомулка плотнее запахнулся в пальто.
— Будьте уверены, что я с величайшим вниманием выслушал ваш рассказ. Я вас понимаю. Но если вы с таким озлоблением отвергаете советы своих учителей и даже отца, как могу я, тем более я, что-нибудь вам посоветовать? Ведь вас огорчает и выводит из себя то, что мы, старшее поколение, наперекор логике и рассудку, дали ввести себя в обман, а теперь с непозволительной поспешностью отрекаемся от своих вчерашних взглядов. Но разве ваши упреки не обращены ко мне в первую очередь?
— Вы указали путь Зеппу, — возразил Хольт. Он сидел, кутаясь в овчину и скрестив руки на груди. — Вы еще в войну пересмотрели свои взгляды и не оставили Зеппа в одиночестве.
— В этом вы правы, — сказал адвокат. — Укрывшись за своей принадлежностью к нацистской партии, за частоколом параграфов и статей закона, я последние годы на свой страх и риск исподволь, тайно боролся с режимом. Мне удалось не один политический процесс затянуть до бесконечности; я не останавливался перед тем, чтобы уничтожать акты и протоколы, случалось мне и передавать заключенному записку с воли или от других заключенных. Вам и Гундель расскажет, что не один гонимый и отверженный находил у меня помощь и опору. Сейчас я «денацифицирован», я занимаю общественную должность, но по сути дела не могу, да и не хочу снять с себя то обвинение, которое вы предъявляете всему моему поколению: обвинение в том, что мы спасовали, что в решающие перед тридцать третьим годы мы совершили роковую ошибку.
Хольт не шевелился. Имя Гундель все еще звучало в его сознании.
— Два слова в заключение, — продолжая адвокат. — Поймите, я уважаю ваши решения, хотя не все ваши поступки после войны можно одобрить… Я в данном случае не занимаю судейской позиции. Одно право, и весьма существенное право, я готов за вами признать — право оглядеться заново после всего, что вы пережили в юности, заново переориентироваться и пересмотреть до основания свои взгляды, хотя такая непривычная свобода снова грозит завести вас в дебри вины и заблуждения… — Тут адвокат вздохнул и только безнадежно развел руками. И после небольшой паузы продолжал: — Все же против одного я вас хочу предостеречь, продумайте же это хорошенько! Нельзя, рассуждая о немецкой национальной вине, приписывать ее одному поколению. Это было бы опрометчиво, непродуманно, в корне неверно! Это значило бы подменить нашу актуальную задачу неким историческим предопределением, которое тяготеет над нами каким-то фатумом. Не забывайте, что глубоко заблуждались люди не только моего, но и вашего поколения и что на той стороне — в тюрьмах, лагерях и подполье — бок о бок со старшим поколением боролась и страдала молодежь.
Слушая Гомулку, Хольт видел перед собой старое, больное лицо Мюллера и молодое, решительное лицо Шнайдерайта.
— Напрасно вы говорите о пропасти, якобы разделяющей поколения. Обанкротилось не мое поколение. Скорее уж наше сословие, наша каста, почитавшая себя цветом нации. А это означает, что мы навсегда потеряли право считать себя таковым.
Хольта била дрожь. Да, все загублено и потеряно! Так, значит, все же уйти от людей в глушь, в пустыню?
— Довольно об этом! — только и сказал он. И сам не заметил, как тряхнул головой, точно отгоняя докучливые мысли.
В кафе вошла Ута с доктором Гейнрихсом, она разрумянилась на морозе. Сбросив овечью шубу, она небрежно кинула ее на спинку стула. Доктор Гомулка подозвал кельнера и заказал какой-то горячий напиток. На лице у д-ра Гейнрихса застыла гримаса злобы и презрения.
— Мошенник! — выругался он. — Головорез и живодер, бывший штабс-фельдфебель, он в этом деле учуял счастливейший шанс своей жизни и оценил его ни много, ни мало — в двадцать тысяч марок!
— Двадцать тысяч! — ахнул доктор Гомулка.
— Да, боже сохрани, не в нынешних обесцененных бумажках, — продолжал доктор Гейнрихс, закурив сигарету и протягивая Хольту свой портсигар. — Нет, в самой что ни на есть полноценной валюте. — Он достал из бокового кармана конверт и вынул оттуда какие-то листки.
— Вот письма. Мы расписались в получении у мошенника ссуды в двадцать тысяч марок под залог франконского имения с выплатой этой суммы после стабилизации марки.
— Но ведь это грабеж! — воскликнул потрясенный доктор Гомулка, укоризненно глядя на Уту. — Вы поощряете вымогательство…
— Имение принадлежит мне! — отрезала Ута. — Речь идет о моей собственности, отвечаю я только перед сестрой.
Хольт зажал в зубах сигарету, дым застлал ему глаза. Двадцать тысяч, думал он, ее имение, ее собственность… И услышал голос Уты: «Хочу с презрением смотреть на собственность…» Что ж, невелика заслуга! С таким богатством можно презирать богатство. Внезапно он понял: аскетический искус Уты тоже своеобразная прихоть богатства. Стать другим человеком? В своих поместьях она остается сама собой, разве лишь на другой лад.
И это иллюзия, думал Хольт. Картины их сельского уединения, размытые далью, совсем потускнели, дорога оказалась ложной тропой, жизненные противоречия снова непримиримо и безысходно встали перед Хольтом. «Сон кончился!» — бессильно пробормотал он.
— Что ты сказал? — повернулась к нему Ута.
— Ничего. Очарование рассеялось.
— Что это значит?
— Сама понимаешь.
Она с секунду смотрела на него, сначала вопросительно, а потом взгляд ее застыл, и она торопливо и испуганно повернулась к доктору Гейнрихсу.
— Вы не отвезете нас послезавтра в горы?
Не к чему мне туда ехать, ничего я там не потерял, подумал Хольт.
— Главное, не увязнуть бы в сугробе, — сказал доктор Гейнрихс. И, опустив углы рта, добавил: — В этом распроклятом снегу…
Дом над озером был погребен в сугробах, снегу навалило и намело под самую крышу. Хольт сразу понял: за время их отсутствия сюда никто не заглядывал. Ута, увязая в сугробах, доходивших ей по грудь, с трудом, пробиралась к хлеву. Хольт за ней. Вместе они расчистили вход. Из хлева доносилось блеяние овец. Наконец удалось открыть дверь. Овцы рвались с привязи. За тюками прессованной соломы лежали обе ангорские козы, закостеневшие, холодные.
Ута стояла, не двигаясь. Кровь отлила от ее лица. Хольт глядел на нее с холодным любопытством. Уж не сердится ли она, что сосед в эту вьюгу не рискнул ехать через озеро?
— Никто не может принудить человека заботиться о своих ближних, — сказал Хольт.
Она резко к нему повернулась… И отошла прочь.
Они работали молча. Потом Хольт затопил в доме печь; все цветы на окнах померзли.
Доктор Гейнрихс, понурясь и глубоко, по локоть, засунув руки в карманы, стоял у печки.
— Вы, говорят, уже успели побывать в русской зоне? — обратился он к Хольту. — Почему же вам там не пожилось?
— По личным мотивам. А в общем в Германии теперь повсюду одно и то же.
— Не скажите! Там куда решительнее, чем здесь, стараются пролить свет на закулисную сторону недавних событий.
Хольту вспомнился вечер в бараке, где дуло из всех щелей.
— Пожалуй, вы правы, — сказала он. — Там стараются открыть людям глаза — например, на собраниях антифашистской молодежи — насчет тех, кто финансировал нацистов, и всякое такое.
— Но в этом «всякое такое» и заключается суть дела, не правда ли? — спросил адвокат с тонкой усмешкой.
— Вы имеете в виду соглашение, заключенное союзниками в Потсдаме?
— Я имею в виду то, что это соглашение не должно оставаться на бумаге, — отвечал доктор Гейнрихс, смерив Хольта твердым, холодным взглядом.
В голове у Хольта замелькали самые противоречивые понятия: ослабление экономической мощи Германии, политика реванша, демократизация, денацификация… Весь этот разговор был ему неприятен.
— Для адвоката, — подвел он черту, — вы, на мой взгляд, слишком устремлены в политику.
— Я социал-демократ, — возразил доктор Гейнрихс, — так называемый левый социал-демократ. До тридцать третьего защищал коммунистов. После поджога рейхстага был соответственно посажен в тюрьму, а затем переведен в Берген-Бельзенский лагерь. Едва выжил. Так вы находите, что я слишком устремлен в политику? Во всяком случае, могу вас уверить, я за уничтожение фашизма с корнем.
— Что вы разумеете под корнем?
— Немецкий крупный капитал.
Хольт был озадачен.
— Очевидно, имеется в виду, например, мой дядюшка Карл Реннбах. Он генеральный директор одной из бременских верфей, к тому же банкир и крупный акционер горных компаний.
— В таком случае, виноват! — шаркнул ножкой доктор Гейнрихс. — На достоуважаемых родичей это, конечно, не распространяется!
Хольт, сидя на корточках, помешивал жар в камине.
— На достоуважаемых родичей не распространяется, — повторил он. — Этими словами, как я догадываюсь, вы намеревались стереть меня в порошок. Однако вы упрощаете вопрос. Тот, кто с головой увяз в политике, не замечает человека, он переступает через него, как через мусор. Я уже встречался с такими, как вы.
— Уж не ищете ли вы у меня понимания? — удивился адвокат.
— Я и сам не знаю, чего ищу. Знаю только, что воевал, а придя с войны, нигде не чувствую себя дома. Я попробовал жить у отца в русской зоне и потерпел крушение. Потом попробовал жить у матери в Гамбурге, но почувствовал, что мне и там грозит крушение, а потому сбежал сюда, в Шварцвальд, в эту пустыню.
— В пустыню, — мечтательно повторил адвокат. И добавил, в упор глядя на Хольта: — В пустыне можно пораздумать как следует! В пустыне у вас могут открыться глаза. — И, уставясь в потолок, с непроницаемой улыбкой: — Хотя, конечно, здесь можно и закиснуть в идиллическом уединении или предаться усыпляющим иллюзиям. Это уж по выбору, как кому.
— У меня нет иллюзий, — холодно возразил Хольт. — И я меньше всего подхожу для идиллии. Но довольно об этом. Поговорим о другом. Ведь вам завтра ехать в Фюрт? Найдется у вас в машине свободное место?
Доктор Гейнрихс не ждал такого вопроса.
— Да, я еду в Фюрт…
В дверях стояла Ута. Слышала ли она их разговор? Ута улыбалась. Она собрала им поужинать.
Отужинав, доктор Гейнрихс пожелал удалиться на покой. Хольт проводил его в свободную мансарду и ушел к себе.
Он распахнул примерзшее окно. В комнату ворвался ледяной воздух, он обжег Хольта своим дыханием, проник под одежду, пробрал его до костей. «Сон кончился!» — сказал Хольт вслух и подумал: от себя никуда не уйдешь. Закрыв окно, он прислонился лбом к деревянной раме. Итак, бегство опять не удалось. Теперь он понял: оно и не могло удаться, из этого существования запасного выхода нет. Есть жизнь и есть иллюзия, пустыня не жизнь, пустыня — иллюзия.
Стоя с закрытыми глазами, он оглядывал минувшие годы. С детских лет искал он жизнь, настоящую жизнь, без обмана, но он искал ее в сказках, нелепых приключениях, он только и делал, что блуждал, шел по ложному следу и даже чуть не уверовал в могущество мгновения. Не побоялся он и пути в пустыню, что за семью горами. А теперь ему снова искать. Да и пора уже выбраться на дорогу, найти верный путь.
Он задумался о предстоящих скитаниях. Задумался об Уте. Ему стало грустно. Разве каждый из нас не уносит в зрелую жизнь свои радужные юношеские мечты? Но глупец тот, кто сам себя обманывает и видения фантазии смешивает с жизнью!
Хольт спустился по лестнице. Внизу он на секунду задержал в руке дверную скобу, собираясь с силами для решения: я ухожу, и никто не может меня задержать! Ута стояла у окна, у своих померзших цветов. Она повернула к нему голову и сказала спокойно и дружелюбно:
— Самое лучшее тебе ехать завтра же с Гейнрихсом.
— Я тоже так думаю, — сказал Хольт.
А потом они, как и каждый вечер, пододвинули скамью к камину.
Огонь в камине погас. Только несколько угольков еще тлело в золе.
— Куда ты едешь? — спросила Ута.
— В Гамбург, — отвечал Хольт.
— Что ты там намерен делать?
— Не знаю. Жить, — сказал Хольт. И после небольшой паузы: — Искать.
— Чего ты ищешь? — спросила Ута.
— Не знаю, — повторил он еле слышно, обращаясь больше к самому себе. — Ничего не знаю. Не знаю даже, действительно ли я живу, быть может, это лишь сон, а когда я проснусь, начнется настоящая жизнь. Меня несет то туда, то сюда, по воле волн. Я ищу жизни, своей жизни. Все проносится мимо, ни в чем нет постоянства, а я ищу чего-то неизменного, быть может, любви, быть может, правды, сам не знаю, ищу чего-то вроде архимедовой точки.
— Ты ищешь самого себя, — сказала Ута. — Ступай к отцу. Он для тебя достойный пример. Следуй ему во всем. Тогда ты, как и он, найдешь свое место в жизни среди тех, других, кого ты еще не способен понять.
— Как бы и это не оказалось иллюзией!
— По крайней мере это шанс, — сказала Ута твердо. — Жизнь к тебе благосклонна, она дает тебе возможность, облаченную в плоть и кровь: ступай к Гундель. Найдя путь к ней, ты найдешь путь к себе и к другим людям.
Она поднялась. Кочергой разгребла жар в камине и набросала свежих дров. Вспыхнуло желтое пламя, оно взвилось кверху и осветило комнату. Ута сидела на корточках перед камином, это был тот же мигающий свет, какой разлила горящая спичка в разрытом подвале. На фоне яркого пламени отчетливо выделялся силуэт живого, дышащего тела. Однако Хольту под округлыми очертаниями плоти мерещился скелет, и он слышал, склоняясь в темноту, как у его ног труп рассыпался прахом: человек — сновидения тень…
— А ты? — спросил он. — Что будет с тобой?
— Не твоя печаль, что будет со мной, — сказала Ута и снова легла рядом с Хольтом. — Я — не ты. Я не ищу для своей жизни какого-то смысла; мне лишь бы здесь, в пустыне, отбыть свой положенный срок. Таким, как я, смысл жизни надо было бы подавать на блюдечке, готовым.
Хольт насторожился. Воспоминание о мертвецах в подвале снова всколыхнуло в нем старый, смешной, возвышенный, вечно юный вопрос о смысле жизни.
— Как ты можешь так говорить! — воскликнул он. — Я не понимаю тебя. В жизни должен быть какой-то смысл. Иначе можно прийти в отчаяние!
Ута ничего не ответила. Она поднялась. Пора было браться за работу. Оделся и Хольт. Ута снова подбросила дров. А потом, стоя у камина в своем сером хитоне и о чем-то глубоко задумавшись, заплела косы.
— Ответ ты мог бы найти в книгах отца, — сказала она. — Вся наша жизнь — бессмыслица. Только невежда видит в нас, людях, конечную цель природы. Мы лишь одно из многих проявлений вечно меняющегося бытия, лишь эпизод в развитии живой жизни, которая осознает через нас свое бытие; мы без всякого смысла, а лишь по воле случая и по земной неизбежности стали людьми. Отвлекись от земли, и ты увидишь, что все земное развитие и становление — лишь эпизод в жизни вселенной. Ибо от земли к солнцу, от солнечных систем к Млечному пути и дальше, к еще неведомым высшим мирам, через все более непостижимое для нас возникновение и угасание, рост и убывание, через переход из одного состояния в другое — совершается вечное движение, движение без начала и конца, довлеющее себе. Какая же тут может быть речь о смысле жизни по нашим, человеческим масштабам? Кто ищет в жизни смысла, пусть сам придаст смысл своему существованию. Но это может быть лишь смысл в человеческом понимании, в пределах человеческого целеустремления.
Она кивнула Хольту. Потом взяла фонарь, зажгла и направилась к двери. У дорога она остановилась и взглянула на Хольта.
— А теперь скажи, что жизнь должна иметь какой-то смысл, и это прозвучит уже как требование к самому себе придать своей жизни некий смысл. Найди же эту цель, живи для нее и постарайся быть человеком.
— Что такое человек? — спросил он.
— Человек тот, — сказала она задумчиво, — кто сознательно живет во имя какой-то цели и тем самым придает бессмыслице жизни некий смысл, исходя из человеческих масштабов; и не только ради себя, нет, но и оглядываясь на других и заранее утешаясь мыслью о более прекрасных и совершенных поколениях, что сменят нас в грядущие века.