Книга: Приключения Вернера Хольта. Возвращение
Назад: 6
Дальше: 8

7

— Все от меня отступились, — говорила Ута. — Правда, после разгрома гонения кончились, но ничто уже не заставит меня вернуться к людям. — Так я и жила одна на свете, пока ты не пришел. — Речь ее лилась с монотонной однозвучностью. — Мама умерла в тюрьме, Ирена вышла за американского офицера и живет в Штатах домовитой хозяйкой, а ханжой она всегда была.
Ветер завывал в трубе, вокруг одинокого домика стонала вьюга. Зима в горах установилась надолго. Казалось, морозам и метелям конца не будет, снегу все прибывало. Хольт и Ута лежали на скамье перед камином. Ута, свесив руку, могла подбрасывать в огонь дрова.
— Все от меня отвернулись. Я нашла прибежище в Эльзасе, у одного француза: отец в сороковом году квартировал у него в имении. Мосье де Жакар приютил меня. Человек старого закала, он презирал культуру и цивилизацию. Это он познакомил меня с Толстым. — Ута повернула лицо к Хольту. — Когда я прочла «Исповедь», передо мной открылись врата. Я увидела, куда идет мир. А ведь нам еще жить и жить…
— Да, нам еще жить и жить, — повторил за ней Хольт.
— Ты меня понимаешь, — продолжала Ута. — Ты мыслишь и чувствуешь, как я. У тебя никогда не было дома, ты ненавидишь свою среду. Поэтому ты так рано ушел из семьи.
— Это было мальчишеством, — сказал Хольт. — Ты сама назвала это псевдоромантикой.
— Это не было мальчишеством, — твердо сказала Ута. — Ты чувствовал, как бездушно и растленно общество, нас породившее. Вот отчего ты бежал. Да и каждому из нас впору бежать, если мы не хотим сгнить заживо, как они. Война лишила нас корней, и мы — как это назвал твой Мюллер, помнишь, ты мне рассказывал?.. — мы деклассированы. Разве мы когда-нибудь испытывали что-нибудь, кроме страха? Страха перед будущим, страха перед браком, страха перед окончанием войны, страха перед разумом. Я чувствовала себя одинокой в мире, потерянной, брошенной на произвол судьбы, отданной на милость враждебных сил. Беспомощно смотрела я, как мой мир разваливается, как рушатся идеалы… И ни одна из заветных грез так и не сбылась!
Хольт пытливо взглянул ей в лицо.
— Ты говоришь — нам жить и жить! Но как жить дальше?
— Главное — сохранять достоинство. Отец учил меня прятать от мира свое истинное лицо: внешне сохранять самообладание, сознавая себя в душе обреченным участником пира во время чумы. Он и сам носил маску и старался жить с достоинством, а сумел разве что умереть с достоинством.
— Это безумие! — воскликнул Хольт, разрывая магический круг ее слов. — Ведь им только того и нужно было! Самообладание, достоинство, а на деле мы были их слепым орудием!
— Быть наковальней или молотом… Наковальней, на которой век кует новую эпоху… — Ута говорила с закрытыми глазами. — Кто хочет быть молотом, должен перестроить свою жизнь, он должен научиться ненавидеть все, что любит сегодня, и полюбить то, что сегодня ему ненавистно. Или полностью отказаться от жизни, уйти от людей. — Она повернула голову к огню и, вытянув руку, бросила в огонь тяжелое полено. — Перейти в противный лагерь или от всего отказаться, — добавила она после паузы. — Маркс или Швейцер!
— Мне это ничего не говорит. Какой мне от этого прок?
— Ты не слыхал об Альбере Швейцере? Вот кто явил нам достойный пример! Он поселился в джунглях и лечит больных туземцев. — И она заключила с ударением: — Это деятельный гуманист.
На Хольта и это не произвело впечатления.
— Возможно! Но если все врачи удалятся в джунгли…
— Пойми же наконец! — воскликнула она с досадой. — Каждый из нас поставлен перед выбором. Кто не в силах принять решение, обречен гибели. Так погиб отец. Это трагедия нерешительности. Нет, скорее трагикомедия… — Она долго молчала. — А если хочешь — фарс!

 

Ута скупо и с какой-то нарочитой отчужденностью рассказала Хольту об отце — полковнике Барниме, типичном представителе консервативного прусского офицерства. В ее изображении это был рослый, костлявый шестидесятилетний человек, рано состарившийся и по-стариковски сутулый, закоснелый в кастовых условностях и предрассудках, ограниченный рутинер. Словно глядя со стороны, она рисовала в его лице шарж на все сословие — не опуская ничего, вплоть до монокля и излюбленного лексикона офицерских казино. На самом же деле он был двойственной, противоречивой натурой, двуликим Янусом, прятавшим от посторонних взглядов свое истинное лицо.
Лет десять полковник занимался историей, и уроки последних десятилетий потрясли его. Охваченный глубоким пессимизмом, он преисполнился презрением к себе, а особенно к своему сословию, да и вообще к людям; оговорку он, вслед за Гёльдерлином, делал для «поколений грядущих столетий» — эти слова поэта он любил повторять. Раскрывался он только перед подрастающей дочерью, своей любимицей, и она знала за ним это смехотворное «ни то ни се», эту неспособность следовать своим убеждениям, эту актерскую манию играть нечто противоположное своему истинному существу. Офицер рейхсвера, он презирал Гитлера, что не помешало ему с готовностью присягнуть «фюреру» в верности, взяв под козырек и слегка наклонив корпус. В конце концов, война была для него рутиной, привычным ремеслом. Но Восточный поход углубил в нем внутренний разлад. Как мыслящий историк, он с самого начала считал эту кампанию преступной, но, как исполнительный прусский офицер, участвовал в преступлении. В течение трех лет выполнял он приказы командования и только перед дочерью казнил себя за исполнительность. Двадцатое июля 1944 года вывело его из оцепенения, но проклятая половинчатость отомстила ему за себя, приведя к катастрофе. Сам он в заговоре не участвовал. Но покушение на Гитлера, крах традиционных устоев, которые он считал нерушимыми, поколебали в нем привычные представления о долге и верности присяге. Спустя несколько дней после двадцатого июля полковник вызвал парламентеров и объявил, что сдает свой полк.
Обо всем последующем Ута рассказывала с волнением, которое тщетно пыталась прикрыть холодной иронией. Хольт видел, что она нежно любила отца и все еще не примирилась с его гибелью. По приказу командования полк Барнима должен был любой ценой, до последнего солдата удерживать выгодный и хорошо укрепленный рубеж, расположенный по склону холма и защищенный от русских танков болотистой низиной. Полк мог еще нанести противнику чувствительные потери, что, очевидно, и побудило парламентеров Красной Армии посчитаться с той комедией, которую, по словам Уты, разыграл ее отец. Ибо полковник капитулировал не безоговорочно. Условия «почетной капитуляции», которые он для себя отстоял в долгих переговорах, заключались в том, что лично он не сдался красным. Он выговорил себе право беспрепятственно вернуться в расположение своих войск.
Оставалось лишь перерезать телефонный кабель, уничтожить все акты и документы, вплоть до никому не нужных списков зачисленных на довольствие и интендантских книг, и огласить последний приказ по полку, что и было выполнено с театральной обстоятельностью. Вершиною же комедии явилось прощальное выступление полковника с путаной и невнятной речью, во время которой его деморализованным, вконец измотанным солдатам пришлось обезоружить двух-трех вломившихся в амбицию офицеров, которые пытались застрелить командира перед его построенными в каре батальонами. Наконец, взяв под козырек и слегка наклонив корпус, полковник пропустил мимо свое войско, побредшее сдаваться в плен, а сам сел в машину и направился в противоположную сторону, где его уже ждала полевая жандармерия.
Всего сорок минут заседал военный трибунал — без свидетелей и защитников. Смертный приговор был тут же приведен в исполнение. Это было убийство! Ута дала волю своему негодованию. Председателя трибунала уже нет в живых. Но он был лишь послушной марионеткой в руках истинного убийцы, полковника, начальника разведки при штабе корпуса. Ута лично его знала. Ей были известны его приказы карательным отрядам во время массовых истреблений евреев на Украине еще в 1941 году. Ей был лично знаком негодяй, по своей дьявольской инициативе оказавший давление на суд и убивший ее отца. Ее и сейчас била дрожь возмущения, и она, словно задыхаясь, одной ей присущим жестом хватала себя за шею. Полковника звали фон Грот, и да смилуется над ним бог, если он еще жив!..
Хольт стоял у садовой калитки. Ута бежала по берегу озера навстречу приближающимся саням. Крестьянин придержал лошадей и протянул ей письмо.
Пока Хольт занимался лошадьми, Ута, бледная от волнения, направилась в дом. Когда Хольт вошел, крестьянин грелся у печки, а Ута сидела у стола и писала. Он заглянул ей через плечо. Она писала по-французски: «Monsieur de Jacquard, Dieuze, Départment Moselle, AIsac-Lorraine…»
Подойдя к крестьянину, она крикнула ему в самое ухо:
— Дождетесь двух ответных телеграмм! А потом вернетесь сюда к вечеру, заночуете и утром на заре повезете меня во Фрейбург. Хотите что спросить?
— Ни-ни! Все ясно, — сказал крестьянин. И уехал.
Что же это за письмо, которого с таким волнением ждала Ута? И что ей понадобилось во Фрейбурге? Хольт понимал, что это связано с ее отцом. Вечером он рылся в ее библиотеке. Он решил терпеливо ждать: Ута наверняка ему все расскажет. Беллетристики на полках было немного, преимущественно французские романы, а также русские писатели от Пушкина до Горького. Среди книг — объемистое собрание сочинений Льва Толстого. В остальном это были справочники и учебники по различным областям знания. Неужели Ута все это читает?
— Письмо на столе, — сказала Ута.
На бланке, отпечатанном на машинке, стояло: «Д-р Гейнц Гейнрихс, д-р Ганс Гомулка, нотариусы, защитники по уголовным делам, адвокатская контора в Фюрте».
— Ты переписываешься с доктором Гомулкой? — удивился Хольт.
Текст письма гласил:
«Достоуважаемая фрейлейн Барним! Рады Вам сообщить, что нам удалось установить местопребывание разыскиваемого Вами господина Г. Но поскольку означенный Г. находится за пределами германской юрисдикции и не исключена опасность, что он сумеет навсегда избежать ответственности, нам желательно было бы встретиться с Вами и обсудить, какие могут быть приняты более энергичные меры; не скроем, что мы не видим возможности что-либо предпринять без содействия французской военной администрации. Письмо мосье Жакара из Диеза, рекомендующее Вас и Ваше дело мосье Аберу во Фрейбурге, было бы для нас большим подспорьем, так как оно помогло бы заинтересовать в Вашем деле французскую администрацию. Телеграфируйте мосье Жакару, пусть пришлет такое письмо непосредственно в адрес нашей конторы. По получении его, о чем мы не преминем телеграфно Вас известить, будем ждать Вас во Фрейбурге для срочных переговоров.
С совершенным почтением
Гейнрихс и Гомулка, адвокаты».
— Возьми меня с собой во Фрейбург, — попросил Хольт.
Ута промолчала, она не подняла глаз от прялки. Хольт подошел к окну, глянул в ночную темень и увидел свое отражение в черном стекле — чужое, непонятное лицо. Он опять вернулся к полкам и, засунув руки в карманы, стал разглядывать корешки томов.
Рихард Хольт; нет, это не ошибка, это в самом деле отец. Хольт вытащил одну книгу, другую, а затем снес на стол целую охапку книг и брошюр и с тяжелым сердцем стал их разглядывать. Несколько сброшюрованных страничек составляли «Специальный выпуск журнала по иммунологии» за 1929 год… «О спонтанных колебаниях опсонического показателя при местных стафилококковых инфекциях у морских свинок… д-ра медицины и философии Рихарда Хольта, ординарного профессора по кафедре бактериологии Гамбургского университета…» Хольт знал, что у отца есть печатные работы, еще ребенком он гордился этим, но никогда ими не интересовался, а со временем и вовсе забыл о них. Буквы поплыли перед его глазами, неожиданная встреча с отцом взволновала его.
Ута подошла к столу, на губах ее играла насмешливая улыбка. Она вытащила из стопки толстый том: «Проблемы учения о происхождении видов. Двадцать четыре лекции в защиту теории эволюции против метафизики и витализма, Гамбург, 1933».
— Я знаю человека, который носится с вопросами о смысле жизни и тому подобном, — сказала она. — Если б он в самом деле искал ответа, он мог бы его найти у родного отца. Но, видно, все, что ему нужно, это приукрасить глубокомысленными проблемами свою душевную пустоту.
Хольт растерянно листал брошюры и статьи. «О патологических явлениях вырождения у пещерного медведя… 1911 г.» Он вспомнил, что отец сперва занимался сравнительной анатомией и, участвуя в экспедиции, изучал ископаемых рептилий в Южной Африке, где и застала его первая мировая война. Он был интернирован и, работая в больницах для туземцев, столкнулся с мало исследованными тропическими заболеваниями. Отсюда пошло его увлечение микробиологией… Хольт злился на себя и на мать, которая своими лживыми россказнями отдалила его от отца.
Ута все еще держала в руках том гамбургских лекций, она положила его на стол перед Хольтом.
— Ты спрашиваешь о смысле жизни? — сказала она. — Ищи ответа либо здесь, в книгах твоего отца, либо уж в Библии!
— Перестань! — сказал Хольт. — Возьми меня лучше с собой во Фрейбург.
Что-то ожило, что-то всколыхнулось в нем, он еще и сам не знал что.

 

Стоял ли еще январь? Или наступил февраль? Зима в горах не шла на убыль. Все эти дни Хольт пытался справиться с беспокойством, заглушая его тяжелой работой. Он пилил дрова и все больше освобождал Уту от ее каждодневных обязанностей по дому и в хлеву. Но беспокойство не оставляло его.
Ута больше не заговаривала с ним ни о профессоре Хольте, ни о полученном письме, не заикалась она и о докторе Гомулке. Зато она все чаще говорила о весне: «Когда земля оттает, мы с тобой начнем корчевать пни в саду». Говорила она и о лете: «Летом пристроим к дому террасу. Арендатор привезет нам несколько возов камня».
Арендатором был сын того старика, которого дожидалась Ута. Имение Барнимов, принадлежавшее теперь обеим сестрам, в сущности представляло собой большой крестьянский хутор, лежащий у подножия горы. Ута сдавала его в аренду, как и другое имение, поменьше, во Франконии. «Придет лето, — говорила она, — и мы…» Она постоянно повторяла это «мы». Весна, думал Хольт, а там лето, осень и опять зима — из года в год. В пустыне — из года в год.
Так дни уходили за днями, пока не приехал крестьянин.
Он явился под вечер, когда уже стемнело, и молча грелся у кафельной печки. Ута отправилась на его упряжке по замерзшему озеру к одинокому хутору на лесной опушке. Сосед обещал присмотреть за скотиной. По возвращении она стала готовиться к отъезду.
Выехали в четвертом часу утра. Ута снабдила Хольта в поездку тяжелым, неуклюжим тулупом. Она села в сани, Хольт укутал ей ноги полостью, а потом сел рядом. Небо было звездное, стояла ледяная стужа. Крестьянин по просьбе Уты снял со сбруи бубенцы. Лошади взяли дружно, и сани беззвучно покатили в ночь, в лесистые горы. Только фырканье лошадей нарушало тишину.
Ута дремала, привалясь к плечу своего спутника. Хольт не спал, его захватило зрелище нарождающегося утра в горах. Он видел, как тускнеют звезды, видел, как за горами занимается холодный голубоватый свет нового дня. Но вот взошло солнце, и лучи его ослепительно заиграли на снегу.
Скользя по заснеженным тропам, сани то ныряли в густую тьму высокогорного леса, лишь кое-где пронизанную снопами наклонно падающих лучей, то вырывались на солнечный простор, и так, по петляющим, полого поднимающимся дорогам путники достигли перевала. Отсюда как на ладони открывался весь южный Шварцвальд. На западе округлые очертания гор постепенно переходили в сплошную гряду, а далеко на южной стороне в прозрачном утреннем воздухе снежный зубчатый массив Швейцарских Альп сливался с синевой неба.
Ута проснулась, но хранила молчание. Да и Хольт молча вбирал в себя девственную красоту горного пейзажа. В ущельях, дымясь, низвергались водопады, и вода, стекая со скал, застывала в воздухе гигантскими ледяными сосульками. В тенистых расселинах карликовые ели поднимали к солнцу свои причудливые кроны. Солнечные лучи, преломляясь в кристаллах инея и в серебристой опушке хвои, распадались на все цвета спектра и пестрыми алмазными огоньками расцвечивали лесной полумрак.
— По-моему, это самое красивое место на земле, — сказал Хольт.
— И самое уединенное, — добавила Ута.
— И ты хочешь всю жизнь прожить в этой пустыне?
— Да, — сказала она с вызовом. Дорога пошла под гору. Сияющее лазурью небо покрылось белыми барашками. — Жизнь быстро проходит. А что можешь ты предложить мне лучшего?
— Ты могла бы переехать в город. Могла бы учиться.
— У меня есть моя работа, есть хлеб, молоко и овечья шерсть. А если мне покажется тесно в пустынных горах, к моим услугам книги.
— А как же люди?
— Кого ты имеешь в виду? Уж не тех ли, кто окружал нас до сих пор? Или тебе мало двух войн, чтобы убедиться, как прогнила и разложилась среда, нас породившая?
— Положим, это так, но ведь есть и другие…
— А ты сумел ужиться с этими другими?
— Ты права, — сказал Хольт. — Оставим это.
Но она не успокаивалась.
— Уйти надо от людей, — убежденно зашептала она ему на ухо. — Никто не может принудить человека заботиться о своих ближних. Почитай Толстого. Ты меня лучше поймешь, прочитав его «Исповедь». Он жил среди светской клики и уже на вершине славы порвал со своей средой, чтобы сделаться простым крестьянином. Сам шил себе башмаки…
— Для чего же?
— Чтобы стать другим человеком. Для этого и я отказалась от людей, развращенных собственностью.
— Но и от других тоже?
— Нельзя сказать, чтобы тех, других украшала бедность. Если ты привык жить пристойно, соблюдая правила приличия, если смотришь с содроганием на того, кто орудует ножом вместо вилки, держись от него подальше!
Тем временем небо заволокло. Пошел снег. Все вокруг тонуло в мутной, белесой мгле.
— Сделаться другим человеком — звучит хорошо. Но что ты имеешь в виду? Какой ты хочешь стать?
— Я хочу ограничить себя самым необходимым, — сказала она, снова роняя голову на его плечо. — Хочу не знать желаний, быть отзывчивой к чужому горю, свободной от чванства и спеси, равнодушной к дарам культуры и цивилизации. Хочу с презрением смотреть на собственность. Хочу трудиться и все, что мне нужно, добывать трудами своих рук. И ждать, терпеливо, спокойно ждать.
— Ждать? Но чего же?
Она закрыла глаза. Слова ее падали размеренно и однозвучно.
— Жизнь быстро проходит. Мы видим лишь неудержимое мелькание картин. На смену долгих ночей и коротких дней приходят долгие дни и короткие ночи, и годы сменяются, однажды, десятки раз, так все повторяется вновь и вновь. Из-за гор задувает ветер, нагоняя тучи и снег, и льется теплый фён, принося с собой запах отавы. Альпийский колокольчик, чуть выглянув из земли, мгновенно расцветает, блекнет и опадает. Но так же и люди — или, как это говорится, жалкий род людской, — они исчезают, низвергаются в бездну, как воды, которые швыряет с утеса на утес. Глухарь токует год за годом и ничего не знает о времени, как и мы ничего о нем не знаем. Жизнь длится лишь мгновение: за человеческий век сменяется двести поколений мышей. Но и за двести людских поколений звезда не успевает пройти и градуса своего сферического пути в пространстве. Не успели наши глаза открыться и увидеть свет, как они смыкаются навсегда. Так приходит конец. — И после короткого молчания: — Вот чего я буду ждать в моей пустыне за семью горами.
Назад: 6
Дальше: 8