ГЛАВА II
Из детского альбома
Яркая весенняя зелень обдаёт свежестью до рези в глазах. Парами, детсадовские малыши, мы идём на прогулку в Сокольники. Зелёный цвет врачует зрение, притупленное за зиму серостью казённых стен. Под дремлющим оком воспитательницы мы резвимся, как козлята на лужайке.
Канавы, оставшиеся после войны, — в Сокольниках стояли зенитки, — успели зарасти травой, и в них кое-где поблескивает медью и серебром кожура от воблы и копчёной рыбы: для нас потаённое лакомство. Вкуснятина — пососать эти солёные ошмётки! Так лошади лижут куски каменной соли, положенные для них на конюшне. Чего-то не хватало растущему организму в скудной послевоенной пище. Ещё не отменили карточки. Жмых, подсолнечные макухи, казались нам плитками шоколада.
Я оставался в детском саду на пятидневку, а в субботу старшие братья забирали меня домой. Пятидневка была моим лагерным сроком. Трижды я удирал из коллективного заточения, где часто за завтраком не мог прикоснуться к отвратительной, на вид сопливой овсяной каше. За что всякий раз бывал наказан и просиживал перед нетронутым блюдечком до обеда. Я видел в окно, как во дворе играют мои сверстники, обживают снежный теремок, который я слепил накануне. Характер мне достался своенравный. И неизвестно, во что бы он развился, если бы дома всё же не подправляли его...
Отец не жил с нами, а только изредка наведывался. В то воскресенье он явился с подарками. На столе громоздилась гора бубликов, белых булок, ещё чего-то невиданного и съедобного. Он сидел напротив меня, братья — по сторонам, в ожидании справедливого дележа, «чтобы всем поровну», как любила говорить мама.
И тут моё своенравие зашевелилось. Как самому младшему мне иногда делались поблажки. Доля моя показалась мне недостаточной, и я разревелся. И вдруг увидел, как папа сгрёб разложенные бублики и крендели, и вся гора двинулась на меня. «Отдадим ему всё», — сказал он без капли сожаления.
Я умолк, растерялся и полез под стол. Все засмеялись, а мне стало ужасно стыдно.
Руки за спину
Второклашки сидели за партами, заложив руки за спину. Таково было общее правило, чтобы ребёнок не отвлекался и, слушая урок, смотрел на учителя.
Руки за спиной в то время держало многомиллионное население страны, обитавшее в ГУЛАГе. Когда шли в строю на работу и когда возвращались. Когда шли под конвоем хоть в баню, хоть на допрос. Руки могут многое натворить, если их выпустить из-под контроля. Поэтому лагерный режим обязывал: днём за спиной, ночью — поверх одеяла.
Он, как и все, слушая, смотрел на учителя. Но пальцы его за спиной беспрестанно шевелились, колупали ногтями масляную краску на спинке парты. Учитель не видел, что они, пальцы, там делают за спиной, да и малыш почти не замечал этого механического движения.
Он не научился ещё самостоятельно стричь ногти, а мама в те дни не уследила...
Спинка парты, испещренная белыми бороздками, отличалась от остальных — жёлтых, блестящих. А по этой как будто ползают белые червячки...
Наверное, эти непроизвольные движения у ребёнка были связаны с расстроенной психикой. Тому было много причин в разбитой семье: отец — в тюрьме, мать — с утра до ночи на работе.
На большой перемене учительница не выпустила его в коридор, где носились и шумели одноклассники. «Стой у своей парты, — сказала учительница, — мы сейчас посмотрим, что ты с нею сделал...» Мы — это её коллеги, несколько дядей и тётей, которые пришли посмотреть. Они с дотошным любопытством нагибались, качали головами, сердито разговаривали. «А ну, покажи, как ты это делаешь» — предложила огромная тётя, директор школы. Он не понял вопроса, и вообще не понял, зачем они собрались вокруг него... Глядя снизу вверх на сердитых учителей, он был похож на маленького зверька, пойманного в мышеловку. «Покажи свои руки», — потребовала завуч. «Взгляните на его ногти, грязные и не стриженные, как у трубочиста». И, обратившись к его учительнице, приказала: «Вызовите мать в школу. Пусть заплатит за повреждённое имущество».
Небывалая страшная обида застлала его глаза слезами... Разве он это сделал нарочно? Разве виноват, что его заставляют держать руки за спиной...
Новогодний гусь
После войны отец работал в Союзе художников на какой-то начальственной должности — с отдельным кабинетом и секретаршей. В семье он не жил, но — помогал. Старшие мои братишки ходили к нему на работу и приносили подарки — кулёчки с конфетами и печеньем. Был и я однажды с дедушкой, маминым отцом, — папа передал с ним деньги. Так он возмещал, не знаю, регулярно ли, свой отеческий долг. А ещё подбрасывал надомный заработок. Всей семьёй (кроме мамы: она с утра до ночи — в школе и на музыкальных уроках) мы раскрашивали плакаты по трафарету. Или скрепляли жестяные нагрудные значки с изображением Ленина и Сталина. Плакаты на больших ватманских листах — Сталин держит на руках счастливую девочку. Один плакат висел в простенке между окон: «шедевр» изобразительного искусства в соседстве с ворносковской сказочной аптечкой. Папа дружил с Ворносковым, знаменитым резчиком, и со многими художниками, устраивал им заказы, организовывал выставки. Благодарные художники дарили ему свои работы. В полутёмных наших клетушках, как в запасниках музея, теснились на стенах и на мамином пианино пейзажи Павла Радимова, Мешкова, дымковская игрушка, хохломская и жостовская роспись. На фоне подлинных шедевров плакат, наверное, выглядел кричащим монстром, хотя он мирно улыбался двумя парами глаз и аспидными, как гуталиновая вакса, усами.
Время было голодное, сиротливое... Я, впрочем, голода не помню. В детском саду кормили, а дома, как самому маленькому, мне всегда доставалось что-нибудь «вкусненькое».
Приближался Новый год. Уже на широком подоконнике стояла ёлка, убранная самодельными игрушками. А за ёлкой, между оконными рамами, притороченная к рычажку шпингалета, висела авоська с внушительным свёртком. Это был гусь, запеленатый в вафельное полотенце. Шикарный новогодний подарок отца.
Мы жили на первом этаже, и в снежные зимы снегу наметало по самые окна. Когда я ночевал дома, мне стелили на подоконнике. Я спал рядом с сугробом.
Новый год — домашний праздник, не запятнанный лозунгами и красными флагами. Позже к праздникам стали «выбрасывать» муку и яйца. Отстояв суточную очередь с детьми и внуками (на них выдавалась дополнительная норма), запасливые хозяйки стряпали пироги. Но в первые послевоенные годы население держалось на голодном пайке.
Гуся, по рецепту Елены Молоховец, полагалось запечь с яблоками и черносливом в чугунной гусятнице... Но у нас, вернувшихся из эвакуации в разграбленную комнату, не было даже сковороды. Поэтому гуся решили сварить, а бульон, выставленный на холод, подать, как холодец.
Маминой зарплаты — она была учительница — не хватало на месяц, и она частенько одалживалась у нянечки, школьной уборщицы, которая была хорошей портнихой и имела богатую клиентуру. Пришлось занять денег и на этот раз.
30 декабря вечером мама принесла вермишели, сушёной моркови и лаврового листа. Приправу в кулёчек насыпала маме нянечка, узнав, какое блюдо замышлялось у нас к новогоднему столу.
Но не суждено нам было отведать гусятины. Мыслимое ли дело, держать в окне первого этажа такое богатство! Ночью громко звякнуло выдавленное стекло, все проснулись, бросились к форточке... и увидели следы на снегу, уходящие за угол дома.
Папа вернулся
Папа вернулся из заключения в мае 1953-го, когда уже была объявлена так называемая ворошиловская амнистия. Его, осуждённого по политической статье, амнистировали пораньше, как инвалида. Ранним утром — стук в наружную дверь. Я первый догадался, что это он. И закричал, прыгая на пружинном матрасе, держась обеими руками за железную спинку кровати, — папа! Папа приехал!
Возможно, мы его ждали, кое-кто уже возвращался из лагерей, в основном уголовники. В нашем большом дворе на Малой Остроумовской появились первые ласточки.
По ночам в заплёванном парадном
Огонёчек в полнакала тлел.
Голосом подпитым, неэстрадным,
Филя амнистированный пел:
«Я помню тот Ванинский порт...»
В этот день мы, трое братьев, в школу, конечно, не пошли. Вместе с папой отправились в баню. Все свои нательные вещи он там и оставил. Кроме пальто шинельного покроя, которое получил ещё во время войны по ленд-лизу, когда выписался из госпиталя.
Отец в семье — какая-никакая, а защита, хотя он был инвалидом — ногу потерял на фронте. Теперь Нестор не посмеет бесчинствовать на кухне, где все жильцы стряпали, стирали, сушили бельё. Жуткий скандал однажды, ещё до возвращения папы, разразился из-за белья, повешенного над плитой, где стояла кастрюля щей. Щи варила соседка, а бельё развесила тётя Паня, — торопилась, наверное, закончить уборку к празднику, был канун Нового года. Щи с бельём, понятно, не совместимы, тем более, если оно чужое... «Как я к плите, так вы со стиркой!» — кричит соседка и зовёт на подмогу мужа Нестора, который в тот момент мирно выпивал и закусывал в комнате со своим братом Иваном по случаю окончания 1948 года. Оба ринулись на крик, и пошла рубка: Нестор орудует палкой, — он тоже инвалид войны, на протезе. Иван ножом полосует детские рубашонки. Тётя Паня в ужасе влетела в комнату, защёлкнула замок; мы трепещем от грохота и рыка, клубящегося за дверью. Ёлочка на подоконнике тоже дрожит, посверкивая бумажными серебряными игрушками. Мама не выдержала. Смелая, решительная мама. Бросилась к соседям, к дяде Васе сапожнику. И тот бесчинство остановил. Уж не знаю как — уговором ли, угрозой, а, может, и силой. Кулаки у дяди Васи сапожника были, как чугунные гири... Маму он уважал, частенько занимал у неё пятнадцать рублей на четвертинку. «Моисевна, на неделе отдам, вот те крест»! И через неделю, день в день, отдавал.
И правда, с возвращением папы соседи попритихли.
В то лето мы поехали на Волгу, в деревню под Калязиным, где уже бывали не однажды. Пароход до Калязина шёл почти сутки, и ночью я помню на палубе маму и папу. Они стояли, крепко прижавшись друг к другу, и я был счастлив, что они вместе, что мы едем в деревню, что никто и никогда уже нас не разлучит.
На Волге я научился хорошо плавать. Папа сопровождал нас всегда в лодочных путешествиях. Снимал протез на случай, если лодка перевернётся, и садился на вёсла, когда мы, все трое, бухались в воду на середине Волги. Я плавать уже умел, наш Цыганский пруд в Москве переплывал туда и обратно без отдыха. Но здесь, хоть и медленное, но течение, и расстояние до берега побольше километра. Зато рядом — братья и лодка, и папин ободряющий голос.
Он поддерживал во мне детский запальчивый азарт. С копьём в руке я ползу по крутому склону, где на вершине, на плетне, восседает ворона и с любопытством следит за моими телодвижениями. Даёт мне подползти на пять шагов и заманчиво отлетает ещё на пять. Папа стоит внизу, и я, после нескольких зряшных попыток подбить ворону, спускаюсь к нему и начинаю заливать что-то несусветное, чему он, конечно, верит, вдохновляя меня на ещё более смелые фантазии. Я рассказываю ему, как охотился с этим копьём в лесу на тигров.
С нами в деревне гостила ещё одна семья, жили в одном доме: родители и сестрёнка Славы Уткина, одноклассника моего брата Бориса. Питались мы за одним общим столом, продукты не делили. Да и какие в ту пору были продукты, если за хлебом в Калязин братья отправлялись с вечера, и, отстояв в очереди ночь, утром возвращались с двумя буханками. В ветреную погоду мы их высматривали тревожно, пока не замечали лодчонку, кувыркающуюся в волнах.
Уткины уехали раньше, и почему-то с их отъездом в доме не осталось никакой еды. Для мамы, причастной к хозяйству, это было неожиданностью. Денег оказалось в обрез, только на дорогу. Послать телеграмму, чтобы кто-нибудь выслал? А кто? Тётя Паня, портниха, зарабатывавшая гроши своим подпольным ремеслом... Дедушка, вокруг которого пятеро внуков... Словом, эта проблема обсуждалась, и отец как-то убедил маму пока не трогаться с места. Рассчитывая на спасительное авось: что-нибудь, как-нибудь...
Один из способов продлить наш отдых в деревне был весьма опасен и наверняка задуман втайне от мамы. В соседней деревне Поповке, что начиналась за ручьём, наверное, погуливают за огородами куры. Мы на лодке туда и отправились. Братья с увесистыми дубинками спрыгнули на берег, а папа и я с копьём остались в лодке. Я не испытывал ни тревоги, ни страха. Во мне звенел охотничий азарт. А папа-то, наверное, чувствовал что-то иное. Сейчас, по прошествии жизни, я пытаюсь объяснить его действие, его близорукое отцовство. И вижу, что оно было на грани безумия. Ребят могли поймать, покалечить, и уж точно сдать в милицию. Слава Богу, они вернулись ни с чем... Не так-то просто догнать курицу или попасть в неё палкой на расстоянии...
Вообще отец был рисковый человек. Обладатель многих талантов, ни одного из них не осуществивший в полноте. До войны, член общества Осоавиахим, испытывал парашюты отечественного производства, которое только-только зарождалось. Изделия были ненадёжные и парашютисты гробились через одного. За испытания хорошо платили добровольцам-патриотам, не знающим настоящей цены жизни. Но там он рисковал собой, а здесь — жизнью своих сыновей...
Как-то прожили мы оставшиеся дни, с голоду не умерли.
Каждый год папа проходил врачебную комиссию (ВТЭК), свидетельствующую, что культя левой ноги, ампутированной выше колена, не отросла. Для этой экспертизы его укладывали в госпиталь на неделю. Выданную справку, что не отросла, он должен был относить в собес. Путь от дома до собеса немалый и лежит мимо моей школы. В тот день меня выгнали из класса, и я, забравшись на дерево, вижу — идёт папа, левая рука в кармане (придерживает защёлку протеза), правой опирается на палку. Я на дерево залез от жгучей обиды, от сжигающего стыда...
Школа, в которой я учился, была привилегированной. В ней обучались дети московских шишек: министров, директоров, разных знаменитостей. Нас, детей из простых семей, была горстка в каждом классе. После уроков за теми приезжали машины, мы по домам отправлялись пёхом. Конечно, разница имущественного положения сказывалась на детском воспитании, но, думаю, не она стала причиной злодеяния, которое я учинил. Это была не мстительная зависть, а обыкновенное воровство, подобное тому, на Волге... К чему примешивался и зажигательный азарт, унаследованный мною, быть может, от бесстрашного осовиахимовца.
Мы, человек пять мальчишек, стали чистить карманы пальто в раздевалке, которую никто не охранял. И скоро обогатились кожаными перчатками, ножичками, фонариками. А также железной мелочью, которую пересыпали в свои карманы горстями. Разумеется, нас вскоре засекли, и меня, как зачинщика, решили со второй четверти из школы изгнать. А учитель географии — чернявенький, с гитлеровскими усиками, — стал приводить приговор в исполнение незамедлительно и в этот раз припечатал: «держим тут всякое ворьё». Впервые тогда я испытал по-взрослому и стыд, и обиду, и беспросветную потерянность.
Папа, наверное, понял, почему я сижу на дереве, а не за партой... Дома-то про школу всё знали. Не спросил меня ни о чём, когда я слез с дерева и, сдерживая слёзы, ничего ему не сказал.
Дядя Жора
Никогда не упускаю случая проехать мимо Сокольников на трамвае, мимо своего детства. Сошёл за две остановки до метро, день ясный, жёлто-оранжевый, начало сентября, прохладное тепло бабьего лета. В такие дни я убегал с уроков (срывался) сюда в Сокольники писать стихи. Дома было негде, — в восьмиметровой проходной комнатёнке не уединишься наедине с Музой. Это позже, когда уже учился в девятом классе, я отвоевал себе место на кухне и занимался ночами, жёг лишнее электричество, за что наша доля в оплате коммунальных расходов превышала соседские.
У метро ларёк — пиво, кофе, бутерброды. Я присел за столик что-нибудь пожевать и продлить свои детские воспоминания.
Человек собирает грязную посуду, заглядывает в кружки, относит их к окошку и там встаёт с протянутой рукой. Продавщица его не гонит, такова, наверное, её плата за услугу. На нём рваный плащ, стоптанные ботинки, седая щетина. Но при этом всё же опрятен. Рваный плащ застёгнут на все пуговицы, и нечистая белая рубашка тоже.
Что-то далёкое-далёкое и очень знакомое брезжит в его лице. Егор... Дядя Жора, отец Витьки Орлова, которого мы звали Птицей. Птица жил над нами, в такой же точно проходной комнате. Мы с ним перестукивались по трубе: три коротких удара означало «пошли гулять». Дядя Жора был милиционером, точнее оперативником. Ходил в штатском, но при пистолете, что было заметно по оттопыренной под пиджаком кобуре. Жене своей, тёте Марусе, он изменял с женщиной из соседнего дома и чуть было не переселился к ней, но родилась у Витьки сестрёнка, и дядя Жора вернулся в семью. Всё это обсуждалось у нас в доме, потому что похожие обстоятельства случались и у моих родителей.
Когда забрали папу, к кому мы только ни обращались за помощью и советом, и к дяде Жоре тоже — вдруг поможет...
Пригласили и участкового. Он тоже никак не помог... Почему-то запомнил его в шинели, сидящего за нашим столом, заставленным скромной закуской. Когда он выпил и закусил, тётя Паня заварила чай и хотела налить себе в чашку. «Первача, первача мне» — властно пододвинул свою чашку милиционер. «Первача мне» — долго оставалось в нашей семье жутковатой шуткой.
Витька был моим другом, — худющий, всегда голодный... Мама, когда он приходил к нам, угощала его чаем.
Ребята в школе однажды его подкараулили и натёрли спину стекловатой — за отца, за то, что отец — милиционер. И Витька свихнулся, стал всего бояться. Придёт ко мне, обязательно заглянет под кровать: не спрятался ли там кто? Вскоре его положили в больницу, и он целый год не появлялся во дворе.
Такова расправа малолетних мстителей. Она свидетельствует о том, как ненавидело население милицию, всего лишь низшее звено исполнительной власти, называя её сотрудников мусорами.
Я сам участвовал в подобной экзекуции. Это было уже в другой, не в английской, школе. В нашем классе учился Макаров, имени его не помню. Добродушный улыбчивый паренёк. Его отец был милиционером. Разумеется, все знали об этом. И однажды решили сделать ему облом. Он догадался и выпрыгнул через окно уборной. Три класса бросились в погоню. И я был в той толпе, в той борзой заливистой стае. Слава Богу, он оказался проворнее нас, успел добежать до своего барака. Если бы моё запоздалое раскаяние дошло до него...
Полстраны сидело по тюрьмам. И отношение к власти возмещалось на её охранниках. Власть охраняла себя от тех, кого не успела посадить.
— Дядя Жор, вы?
— Я.
— А меня помните? Под вами жили, Мария Моисеевна, тётя Паня...
Смутно, смутно, как поднимается на понтонах со дна моря затонувшее судно, он стал что-то припоминать, рассказывая о войне, о каком-то взрыве и вдруг:
— Ну, конечно, помню...
На глазах слёзы. Мы обнялись.
— Витька умер в прошлом году. Сердце. Мать жива и дочка тоже.
И, как будто извиняясь:
— Маленькая пенсия, вот и приходится...
Футбольное поле в Грызлове
В то лето мы жили в деревне Грызлово, километрах в ста от Москвы. Снимали чулан в доме, в котором было полно детей. Дом крайний в деревне, на горе, а внизу змеилась мелководная Лопасня, перегороженная запрудой. Каждое утро я прибегал туда с гантелями, и, накачавшись до седьмого пота, нырял с высоких мостков в воду. Я был крепкий подросток, мог постоять за себя, обидчиков не прощал.
На берегу Лопасни широкая поляна, где мы, дачники и пацаны деревенские, играли в футбол. И с нами почти всегда — Саша Фельзенбаум, сын маминой подруги, отданный ею на лето в нашу семью.
Отца у него не было. Сашка был азартным игроком. В Москве, когда приезжал к нам в гости со своей мамой, тётей Броней, пулей летел во двор и до вечера, пока взрослые гоняли чаи, Саша во дворе гонял с кем-нибудь мяч. Ему, отличнику и запойному книгочею, явно не хватало движений и он их набирал с мальчишеской горячностью. Это он, уже учась в институте, втянул меня в ежедневные пробежки по утрам.
Так вот, в Грызлове, на поле, игра в самом разгаре. Не обходится без стычки. Куча дерущихся, клубок. Я стоял на воротах, подбегаю — Саша в самой гуще. Лупят — его. Он сыграл рукой, и, вроде бы, не признался. В очёчках, еврейская внешность, маменькин сынок.
И я не вступился...
Он плакал, хлюпая в кровь разбитым носом. А я был в стороне, значит с теми, кто его бил, их союзником. Что-то нехорошее шевельнулось во мне, похожее на страх...
После десятого класса он, круглый отличник, не мог поступить на физфак университета. Фельзенбаумов старались не подпускать к отечественной науке, лет пять срезали по наглому. В результате нервы не выдержали, и Cаша попал в больницу. Травмированная психика сказалась на внешности — у него слегка покривился рот. Особенно это было заметно при улыбке. После больницы он всё-таки поступил в педагогический институт на математический факультет.
Умный, многознающий, желчный, ждущий отовсюду удара, который я в своё время от него не отвёл...
Когда только чуть-чуть раздвинулись челюсти нашего железного занавеса, Саша с мамой подали на выезд в Израиль. Много дней их мурыжили на таможне, наконец, выпустили, наконец — аэродром... Прощаемся. У тёти Брони — слёзы на глазах. И его последние слова: «Я бы бомбу бросил с самолёта на это место». «Так ведь и меня накроет», — возразил я робко ему.
Бедный, бедный... Это же безумие! Беспросветная беззащитность, которая не там ли началась — на футбольной поляне, в Грызлове?..
Дворовые шалости
Я вспомнил Лёву Зотова, персонажа из моего детства, когда сегодня увидел на берегу озера его след — покалеченную ёлку. Нижняя ветка была оторвана. Не отсечена топором, не подрезана ножиком, а именно оторвана: белые охвостья висели, как мочало. Это ж надо было потрудиться, поупорствовать, чтобы оторвать ветвь толщиной в руку...
Он был постарше нас, огольцов, лет на семь. Чуть повыше, жилист и мосласт, с взрослой угрюмостью в лице; из тех, что по два года сидят в каждом классе, а из шестого сплавляются в ремеслуху, так раньше называлось профессиональное училище — отстойник для дебилов и шпаны.
Я вспомнил, как однажды курочил он во дворе новый, только-только сколоченный мужиками стол. Стол во дворе — святое место. Мужики сходились здесь после трудового дня перекинуться в петуха, в очко или забить козла. Телевизоров ещё не было, и потому остаток дня трудовой народ проводил сообща и с интересом: в домино тоже ставился на кон приличный куш.
В это утро Лёва, наверное, встал не с той ноги, а то как ещё объяснить немотивированное поведение подростка. И некому из взрослых его остановить — все на работе... А мне и в голову не приходило.
Никакого инструмента у него в руках не было. Видимо, разрушительный порыв нашёл внезапно. С лавками он расправился быстро. Раскачал столбы: одна подалась сразу, вторую выворотил рычагом. А столешница заупрямилась. Четыре столба, утрамбованные битым кирпичом, стояли намертво, как и доски, часто прихваченные гвоздями. Лёва и так, и сяк цапнет пальцами, тужится поднять от живота. То приладится лавкой, чтоб тоже рычагом, то лупит ею по доскам с остервенением. А то заберётся под стол, напружится, лицо побагровеет, как вымя... А столешница — ни с места!
Изнурённый и потный он присел под столом на корточки и задумался. И тут его осенило. За домом ржавела куча железного лома. Лёва рванул туда и притаранил кусок рельса. Дело пошло на лад. Столешница затрещала, как вафля, и пала, искрошенная, к ногам победителя.
Лики Сокольников
Сокольники, Оленьи пруды, Бахрушинка — зелёные оазисы послевоенного детства, куда мы, проныры и сорванцы, смывались из каменного мешка — двора на Малой Остроумовской.
Матери с утра до ночи — на работе, отцы (у кого есть) тоже. Видели бы, как их дети гоняют в салочки по карнизам шестиэтажки! Карниз — под самой крышей, полметра шириной, стоять можно, а если стоять, значит и бегать... Чья-то мать однажды увидела, и сын, испуганный её криком, оступился и повис на руках...
Двор наш был плешив и щедро припудрен угольной пылью. Горы угля чернели возле котельной. Если мы играли в футбол, хозяйки на первых этажах закрывали форточки. Это сейчас двор зарос тополями, шумит — безмятежная роща. Зато поредели Сокольники, а парк Бахрушинской больницы (она же Остроумовская) почти целиком вытеснили новые корпуса.
Мимо старой больницы, вдоль чугунного цокольного забора с кирпичными тумбами, похожими на шахматные туры, плёлся я по утрам в школу.
Эту больницу в 80-х годах позапрошлого столетия построили на средства братьев Бахрушиных. Смутная тень неоготического стиля. Стрельчатые оконца и башенки прорезывают мрачноватые, тёмно-бурые стены.
Палкой по чугунной решётке забора — упоительная музыка! Куда интереснее, чем та, которую мама заставляет меня извлекать из нашего допотопного пианино.
Мимо всегда распахнутых ворот (соблазн свернуть!), мимо застеклённой ротонды (там, говорят, операционная), мимо длинных, вровень с забором, газетных стендов, заслоняющих стрельчатые окна... У клуба Русакова надо перейти улицу. Это горбатое, трёхчастное здание (в клуб мы «тырились» на утренние сеансы) торчало на Стромынке особняком. Конструктивистский дух, породивший его, явно сторонился больничных кварталов, барачных общежитий завода СВАРЗ и даже пожарной каланчи, которая высилась неподалёку и была стройнее и элегантнее своего соседа.
Оценить этот архитектурный шедевр 20-х годов во всей полноте можно только с птичьего полёта. Сверху здание должно напоминать зубчатую передачу или тракторное колесо. Но об этом я узнал позже и над формой его не задумывался, когда сидел в тёмном зале, внутри колеса. Но зубчатый след его наверняка на мне отпечатался...
Бахрушинский парк обозрим с крыши нашего дома, где мы загораем на вольном июньском солнышке. Каникулы только начались, никто ещё не уехал ни в лагерь, ни в деревню, а кому-то жариться на крыше до сентября... Там, внизу копошится на своих грядках больничный сторож, дядя Вася. За ограду он нас не пускает. Стоит кому-нибудь перелезть через забор, за мячом, например, дядя Вася возникает тут же и немигающим ледяным взглядом из глубоких глазниц пригвоздит смельчака на месте. Взгляд его обдавал ужасом ещё и потому, что дядя Вася, мы знали, живёт в сарайчике рядом с моргом.
Одно время и Сокольники были сплошь обзаборены. Но уж туда-то мы находили лазейки! Весенними тёплыми вечерами, когда майские жуки витают над дымчатой листвой, нас не найдёшь во дворе.
Ширяевское поле. Оленьи пруды. Лучевой, Майские просеки. Там ещё оставались высокие дачи, построенные в начале века. И хотя теперь в каждой помещалось по многу семей, вокруг сушилось бельё и громоздились поленницы и сараюхи, дачи не потеряли своей сказочной прелести. Это были настоящие терема из билибинских сказок. Русский модерн поблёк и местами обрушился, а всё равно дружил с деревьями, которые моложе его, с тропинками и лужайками, где мы, гоняясь за майскими жуками, распугивали влюблённых...
Сокольники... Уже зрелым десятиклассником я удирал сюда с уроков на любимую скамейку, которую назвал «гоголевская», потому что прочёл здесь том за томом всего Гоголя.
Скамейка стояла во дворике читальни — крытой галереи, о которую разбивались праздные звуки далёкой эстрады. Скамейку эту под Гоголя я выбрал, наверное, потому, что рядом скромно присутствовала статуя Тараса Бульбы. Правда, моя знакомая десятиклассница считала, что это не Тарас Бульба, а Тарас Шевченко. Так или иначе, статуя завершала архитектурный ансамбль античного покроя и прочно прижилась в интерьере. С ней было как-то веселее в пустой неприбранной галерейке. Однажды она исчезла, что оказалось дурным предзнаменованием. Вскоре в Сокольники въехала Американская выставка и галерейку снесли.
Ещё одно памятное строение украшало парк. Просторный круглый кинотеатр — детище деревянного зодчества, наверное, из той же эпохи, когда псевдорусский стиль соперничал с изощрённым модерном. Зимой здесь колготилась раздевалка катка, за сугробами здания почти не было видно. Зато летом кинотеатр сверкал, как печатный пряник, — резные наличники, кокошники, крыльца. В пятидесятых годах он сгорел и на его месте распушил павлиньи перья фонтан.
Однодневный дом отдыха на Оленьих прудах — тоже постройка начала века: те же наличники, высокая шатровая крыша. Это сейчас, отреставрированный, он выглядит молодцом, а я помню, как долго пустовала его лодочная пристань, заваленная драной плетёной мебелью. Нам и в голову не приходило, что в зеркале пруда когда-то отражались лодки, на острове играл оркестр, а по гнутому мостику, перекинутому на берег, всходила нарядная публика. Мы же на остров добирались вплавь или по ржавым перилам.
И всё же «печатных пряников» не много было в нашей каменно-деревянной округе. Ещё один — детский сад, откуда я, отданный на пятидневку, дважды исхитрился бежать.
Сокольники... Бездна неиссякаемой лирики, у истоков которой брезжили во мне Есенин, Блок, Некрасов. Так и просиживал дотемна с очередным томом на холодной гоголевской скамейке...
Тесновато, конечно, жилось в полуподвалах и коммуналках. Война и прочие беды уплотнили их до предела. С безобидной завистью провожал я соседей, уезжающих в отдельную квартиру — в красную кирпичную коробку. Коробки стали расти, как грибы — шириться и видоизменяться, подминая под себя русский модерн и «барачное барокко», палисадники, голубятни, терраски — отжившую, видавшую виды деревянную ветошь.
. . .
Иной масштаб. Иные перекрёстки
И площади. Дома стерильно плоски.
Так непривычен и пустынен вид
Не по-московски правильных кварталов,
Когда фольга осенняя звенит
О цоколи циклопических кристаллов.
Под стать домам акселераты дети.
Не то, что их отцы, в барачной клети
Родившиеся... Впрочем, плоть от плоти.
Закупоренные в иной масштаб.
Я помню, домик наш на повороте
Желтел, под арку всунутый, как шкап.
На костылях, урод среди уродин.
Урок архитектуры не бесплоден:
Проёмы чердаков и подворотен.
Обшарпанные, как обшлага, подъезды.
Фасады клубов — грозны и помпезны,
Забор на танцплощадочном плацу —
Запомнились, как плёткой по лицу.
Пожаловал...
Встал, как струна, — протяжный
Холёный, двадцатисемиэтажный
Троянский конь.
Надкусанное яблоко
Будущее пугало его, когда он думал о дочери. Внешне они были похожи, как две капли воды, и он бы не хотел, чтобы сходство укоренилось глубже. Ей было сейчас шестнадцать лет, — возраст, на котором закончилась его уличная беспризорная пора. А у неё, кажется, только начиналась... С шестнадцати лет он стал запойно читать, пропадать в районной библиотеке, и его друзья — оглоеды и шпана, наводившие ужас на соседние дворы, — поняли, что он всерьёз откололся.
Он уже имел два привода в милицию, был изгнан из трёх школ и чуть не загремел в колонию из четвёртой, где в учительской раздевалке чистил карманы, подбив на это двоих ребят из класса, которых ставил на шухере.
Темнить, облапошить на глазах умел он с подлинным артистическим азартом. Он не врал, он фантазировал, сочиняя на ходу правдоподобную версию, спасавшую его всякий раз. Например, если вызывали к директору за какую-нибудь шкоду или прогулы, он заранее не обдумывал, как будет оправдываться. Оправдание рождалось в тот момент, когда директор задавал вопрос, уверенный, что нашкодивший прогульщик кругом виноват. Точно так же он заливал и дома, своей тётке. А больше было некому: отец сидел в тюрьме, мать, учительница, с утра до ночи вкалывала в школе. Его пристанищем были чердак и крыша семиэтажки, лесопилка, цыганский пруд и тоскливо-манящие к себе Сокольники, — парк, в те годы походивший на лес.
Однажды с приятелем они закадрили на пруду пацанку и назначили ей свидание вечером в Сокольниках. Встретились. Угостили мороженым и — с полного согласия дамы — отправились все вместе в кусты. Но оказалось, что их пасли дружинники. И в кустах поймали с поличным. Когда же потопали в отделение, два кавалера рванули в разные стороны, только их и видели. Оставили бедную Дульсинею на попечение блюстителей нравственности. Почему, наверное, те и не бросились в погоню...
Много позднее, на своей первой исповеди, он вспомнил и этот грех, уверенный, что виновен был больше в побеге, в предательстве. Короче, в отрочестве и ранней юности он не ведал никаких авторитетов и оставался в поле стихийного притяжения жизни. То же самое, казалось ему, испытывала сейчас его дочь. Точно такой же упоительный самообман, внутреннюю потерянность и беспризорность.
Но ведь она родилась после его крещения! Спустя четыре года после того, как Христос смыл с него всю прошлую греховную грязь, и он исповедовался и причащался каждую неделю. Чьи гены она усвоила — ветхого или нового человека, родившегося заново? Если, кончено, Святой Дух отпечатывается в генотипе... Не было дня, чтобы Евангелие не читали над её колыбелью, и, кажется, не было дня за шестнадцать лет, чтобы вечером вся семья не молилась в её комнате перед иконой.
Неужели природа так мстительно-неуправляема?
Неужели наследственность сильнее благодати?
Нет, конечно, если человек сам идёт навстречу благодатным дарам.
Им, её родителям, осталось положиться только на Бога. Как будто все дары, отпущенные без меры, исчерпаны: их любовь, Церковь, их личный пример. И, быть может, только отзывчивость, шевелящаяся в ней, растолкает ум и волю...
В их саду созревало единственное яблоко. Весь цвет весной уничтожила плодожорка. Ветка с яблоком клонилась над самой дорожкой — очень притягательно. И дочь куснула его, зелёное и крепкое, как камень. Теперь яблоко тяжелело и наливалось спелостью, и отпугивало взгляд коричневой раной от укуса.
Шумит море...
Всегда в этот день вспоминается школа. Девятый класс я закончил с грехом пополам. Уже вовсю жил литературой, поэзией, в основном современной, которую глотал тоннами. Школа мне была неинтересна, даже уроки литературы, упакованные в скучную обязательную программу.
1 сентября. 10 класс «В». У окна стоит Наташа Ильинская. Высокая, в синем свитере, облегающем острую большую грудь. Я за лето, кажется, подрос — это я сразу заметил, оказавшись среди ребят, и потому смело подхожу к окну. Она протягивает мне ладонь, выпрямляется, и я вижу, что она всё-таки чуть выше меня.
В начале этого лета мы с классом плавали на теплоходе «Сергей Есенин» по Волге и Оке. Я взахлёб читал ребятам наизусть Есенина — знал весь от доски до доски недавно вышедший маленький томик. Нелли Львовна, наша литераторша, возглавлявшая эту экскурсию, поощряла мои увлечения. И я заливался соловьём, смутно чувствуя, что я влюбился в Наташу. Или влюбился чуть раньше, на 1-е мая, в грозу, когда мы, пьяные от вина и юности, стояли на балконе совсем близкие и протягивали ладони в дождь... И мне было страшно её поцеловать. А это — верный признак влюблённости. И сейчас у окна в классе шевельнулась та же тайная тревога, и я после ответного «здравствуй» тупо замолчал. А она, то ли поняла меня своим девичьим чутьём, то ли за два месяца повзрослела настолько, что любовь одноклассника сочла чем-то недостойным, и, снисходительно улыбаясь, заговорила с Витькой Сорокиным, которому — очень хорошо знала — тоже нравилась.
Зазвенел звонок. Наташа села за первую парту, а я пошёл на последнюю. И за первую четверть извёл десяток блокнотов, рисуя её со спины, в профиль или только её тугие короткие косы. Были, конечно, и стихи о косах, которые поместила стенная газета в другой школе, где учились мои друзья. Так что Наташа ни стихов моих, ни рисунков не знала.
А я рисовал на всех уроках подряд, и за первую четверть у меня вышли три двойки: по тригонометрии, по физике и... по литературе. Да, да и по литературе. Нелли Львовна, зная мои таланты, не посчиталась с самолюбием.
И хотя я был с женщиной уже до десятого класса, Наташа первая представлялась мне в воображении во всех своих сокрушительных прелестях. И правда, она была дивно хороша! Слегка покачиваясь, несла свою упругую юную стать и две короткие тяжёлые косы приподнимали её голову, отчего она казалась ещё горделивее и недоступней.
Года через два после окончания школы я встретил её в Сокольниках. Стоял золотой сентябрь... «Ну, что, Саша, много насочинял стихов?» – пошутила она.
И ещё раз я встретил её в Сокольниках. Она шла с мужем. Опираясь на его руку, как больная. Их было трое. Третьего она несла в себе.
Шумит море. За окном — плотный туман. На свет керосиновой лампы ударяются в окошко мотыльки, и трещит, прогорая, фитиль в лампе.
31 августа 1966 года. Хутор на берегу Рижского залива.
Бабочка
Я работал сторожем на складской базе, где, помимо охраны, в мою обязанность входило по ночам заправлять серной кислотой аккумуляторы автокаров. Чуть сладковатый кислотный запах не проникал за фанерную дверь моей коморки, где хватало запахов не менее ощутимых. Гудел электрический обогреватель — железный козёл на скрещенных ногах, обмотанный раскалённой проволокой; на гвоздях висела промасленная спецовка — телогрейки, ватные штаны, комбинезоны. Но и голая лампа под потолком, и громоздкий шкаф для слесарного инструмента, и стол, отполированный доминошными костяшками — всё это пахучими взвесями заполняло воздушное пространство. Я дежурил через две ночи на третью. Можно было бы, конечно, спать в закупоренном тепле, если бы... не клопы. Тучные, как оладьи. Непонятно, откуда они брались в нежилом помещении? Чьей кровью питались? Разве что моих сменщиков, которые дрыхли по ночам на сдвинутых стульях.
А я бодрствовал, сидя за книгой. Но стоило мне уронить голову на руки, клопы, как по команде, начинали сдвигаться по стене в моём направлении. Казалось, что они караулят мой сон. Однажды набросился на них я. Обильно и широко пролил щелястые стены серной кислотой, откуда они вываливались тучами. Но и осталось их там не меньше.
Какие я прочитал там книги? Не помню. Хотя последующие сторожевые объекты запомнились мне благодаря чтению. Например, Достоевского я осваивал на дежурствах в школе-интернате, в застеклённой столовой под шорох неугомонных крыс, которые шуровали в помоечных баках. За пищевыми отходами приезжали только утром. А античную литературу, включая эллинских лириков, с упоением впитывал в дежурке на стройобъекте. Вообще мой античный период пришёлся на эту стройку, где однажды утром прораб обнаружил пропажу унитазов. Якобы за мою ночь уволокли с объекта сорок восемь штук — комплект для одного подъезда! Кто был тому виной — античные лирики или ушлый прораб, неизвестно. Но отвертеться от огромного штрафа мне стоило немалых усилий, в чём помогла корреспондент «Комсомольской правды», моя школьная подруга Вика Сагалова.
Но я отвлёкся. На работу я добирался на автобусе, и, как правило, без билета. Меня только что отчислили из техникума, дома лежал, уже не вставая, больной отец, зарплату — шестьдесят рублей — я всю отдавал маме. Денег на проезд, конечно, не хватало, но отчасти это было сведением счётов с государством, должником которого я себя не считал. Я и путешествовал «зайцем», на поезда дальнего следования не покупал билета лет до двадцати семи. А в тот год мне было двадцать.
Автобус докатил до последней остановки «метро “Сокольники”!», и в дверях встала очаровательная девушка контролёр, предложив пассажирам «показать билетики». Я метнулся к задней двери, увы, закрытой. Манёвры мои были замечены. Делать нечего, придётся отдаваться в лапы этой очаровашке — и охота ей пачкать себя таким неблагородным делом.
Напротив метро находилось 24-е отделение милиции, родное 24-е... Там, наверное, чернила ещё не просохли на последнем моём приводе. Уж точно поведёт туда. Но у меня — ни денег, ни документов. Пассажиры улетучились, водитель открыл двери, чтобы набирать новых, а мы всё стояли на месте, выясняя мои возможности. Что-то такое я наговорил обворожительной контролёрше, как-то растопил её сердце, и в милицию мы не пошли, а пошли в направлении парка Сокольники, точнее — ко мне на работу. Мне ведь там надо появиться без опоздания.
Уж, наверное, я не сдерживал своего красноречия, а может быть, и читал стихи — вся современная поэзия сидела у меня в башке. Я поглощал её тоннами и, к сожалению, в том же объёме запоминал. Годы спустя я сравнивал её пагубное воздействие:
Он отравился политурой,
как я когда-то лжекультурой.
Наконец, мы подошли к воротам автобазы и моя провожатая, не остановленная в проходной, последовала за мной в дежурку.
Впрочем, я не уверен, что пленил её стихами. Ведь в самом начале, на остановке, я своих поэтических даров не раскрывал. Необоримая волна накрыла нас с головой. Она так покорно и сразу пошла за мною, её загадочное молчание было так обещающе, что цель, казалось, у нас была общей и близкой.
Но когда мы пришли в мой клоповник, и я представил, что здесь сейчас должно произойти, я внутренне содрогнулся. То же самое, наверное, почувствовала и она. Мы улыбнулись нашим тайным помыслам... Решили, что позвоню ей завтра, послезавтра... Не откладывая, позвоню. Я проводил её на ту же остановку, где мы так романтически познакомились. Описать, как она была хороша, я не сумею. Но в её неотразимой внешности чувствовалась безоглядная смелость, что притягивало вдвойне.
Больше я не видел этой девушки. Звонил. Но, то ли смелость её была импульсивной и кратковременной, то ли меж нами уже возник другой... Ведь и я тогда любил другую, или мне казалось, что любил.
В берлогу мою впорхнула бабочка, покружилась, нюхнула бензина и серной кислоты и улетела прочь.
Песочница
Когда-то в этой песочнице лепила куличики его дочка. Мало что изменилось с тех пор. Изменился, конечно, песок, то есть менялся не раз — вычерпанный совочками, меченный дворовыми собачками.
А так, всё то же: стайка детишек и горстка взрослых на лавочке, присматривающих за ними. Те же конфликты, те же нравы.
Он помнил, как мальчик Толя упорно растаптывал Настенькины куличики. Та постукает по формочке, выложит его на дощечку, а Толя подойдёт, топнет ботиночком, и куличика нет. Настя вылепит снова, а Толя тут как тут. Настя не понимает, зачем он их топчет, смотрит со слезами на Толю, на папу, на Толину бабушку, ища у них защиты. Бабушка толкует с соседками и не видит Толиных проказ, а папа, обращаясь к мальчику, говорит: «Так поступать нехорошо, так нельзя поступать; пожалей Настю, она же — твоя подружка!» Куличек опять вылеплен, и опять мальчик размозжил его вдребезги. «Так ведут себя вандалы, доченька, которых с детства плохо воспитывают». Настя поднимает к мальчику изумлённые глаза и спрашивает: «Ты, Толя, вандал, да?»
Прошла жизнь. Настенька стала мамой, а её папа гуляет с внуком Ванечкой в том же дворе. Ванечка пришёл в песочницу с машинкой. Шумно повозил её по деревянному бортику, оставил и занялся строительством крепости. Крепость построена, ходы прорыты, теперь туда должна въехать машинка. Но машинкой овладел Дима и отдавать её не намерен. Как завоёванную святыню он прижал машинку к груди и громко, и устрашающе повторяет, как заклинание единственное слово — «дать!» «дать!» «дать!» Но Ваня не хочет оставлять крепость без машинки — замысел не будет завершен, если гараж в крепости останется пустым. Со слезами на глазах он просит Диму: «Отдай, пожалуйста», повторяя снова и снова, почти безнадёжно — «Отдай, пожалуйста»...
В песочнице лепятся не только куличики, но и характеры, уже получившие азы воспитания. Их разница видна, как чёткая линия карандаша на белой бумаге. Властная, принудительная форма «дать»! И вежливое, просительное «пожалуйста».
Что это за слово, «пожалуйста»? Взрослые его называют волшебным, открывающим любые двери, а оно сейчас совершенно беспомощно перед Диминым «дать!». Оно означает: пожалуй мне, то есть — прошу, покорно прошу, сделай одолжение. Частица «ста» ещё более усиливает прошение. (Так его понимали в то время, когда Владимир Даль составлял толковый словарь русского языка.) Ванечке не нужны тонкости языкознания, его учили: к слову «дай» всегда прибавлять «пожалуйста». Это как бы два слова слитные вместе.
А Диму мама в этом возрасте не хочет ни в чём ограничивать. Она считает, если будет его наставлять, запрещать, то искалечит его психику и мальчик вырастит закомплексованным.