ГЛАВА I. МАМИН ДНЕВНИК
Мама начала писать свои воспоминания и дневник уже в старости, по моей просьбе. Мне хотелось, чтобы ее потомки знали о ней больше того, что мы знали о своих предках. Например, о папиных родных я знаю ничтожно мало. Он воспоминаний не оставил. От деревни Даниловка (Тульская область, Епифанский район, его родовое гнездо на окраине Куликовского поля) сохранилось несколько домов. В этой деревне почти все крестьяне носили фамилию – Зорины. Осталась одна семья, точнее, приезжает на лето. Давние горожане, они родословной не интересуются.
Мама писала для близких, для родных. Ничего выдающегося в её жизни не случилось. Обыкновенная история, какую довелось пережить многим советским гражданам. Но, как известно, каждый человек — Вселенная. И в этом смысле с другими несравним.
Её текст я перемежал кое-где своими вставками, стихами, набранными другим шрифтом.
Александр Зорин
УМАНЬ
В 1910 году (мне три годика) наша семья переехала с окраины города на Большую Фонтанную, дом 72. Папа купил этот дом, кода семья стала разрастаться, появились дети: Лёва, я — Мариам, дома меня звали Манечка, и Абраша. Новый дом был просторным — шесть комнат — и, как сейчас бы сказали, со всеми удобствами. Ванная, тёплый туалет, чуть позже провели телефон. Детская, две спальни, папин кабинет, столовая, гостиная. В гостиной стояло пианино. Детям разрешалось бывать там только со взрослыми. За исключением Манечки. Манечка входила в гостиную, как в святая святых и садилась за пианино. Ежедневно я проводила за инструментом по нескольку часов, разучивая заданный урок. Извлекать гармонические звуки из клавиш мне очень нравилось.
Немецкому языку нас учила бонна, прислуга и кухарка занимались домашними делами, ежедневно приходил садовник. Фруктовый сад рассекала аллея роз, которая увенчивалась большой клумбой. У веранды благоухали маттиолы.
Во дворе был погреб, куда на зиму отправлялись бочки с капустой, мочёными яблоками, картошка. А часть погреба занимал ледник. Зимой подводами привозили лёд, и летом вся улица одалживалась у нас этим льдом. «Можно у вас попросить немножко льда, Берта хочет сохранить свежую рыбу», — обращалась к маме какая-нибудь соседка.
«Пожалуйста, пожалуйста», — охотно разрешала мама.
Я начала заниматься музыкой в шесть лет. Первым моим учителем был Моисей Эммануилович Чудновский. Он преподавал хоровое искусство в музыкальном училище и давал фортепьянные уроки частным порядком. Я полюбила музыку благодаря его замечательным урокам. Я ждала их и летела на занятия, как на крыльях. Он был редкостный педагог, как я сейчас понимаю. Профессиональные качества сочетались в нём с человеческим достоинством.
У Чудновских тоже было трое детей. Мы дружили и ходили друг к другу в гости. Старшая, Нюра дружила со мной, Даня — с моим старшим братом Лёвой, а маленькая Лена обожала моего младшего брата Абрашу. К дружбе примешивались и наши музыкальные пристрастия.
В 1918 году Чудновские приняли православие, наверное, в целях безопасности... Большинство евреев от них отвернулись, но не мы. Однажды мама уехала куда-то с больным Лёвой. И мы прожили у Чудновских два месяца. В эти годы, 1919‒1920, никто не учился, школы были закрыты. Их домработница Фёкла ухаживала за нами, как и за хозяйскими детьми. Папа приносил продукты.
Моисей Эммануилович был меньшевиком. Вскоре после революции он погиб.
Но я уже год как занималась с Миной Моисеевной Цыбулевской. Она окончила Петербургскую консерваторию, давшую миру знаменитых музыкантов и композиторов. В Умань переехала к мужу, на его родину. Многие изъявили желание брать уроки у такого педагога. Она устраивала публичные концерты своих учеников. Мы размещались на веранде, а публика в саду на вынесенных креслах, стульях, скамейках, а то и просто на траве. На первом концерте, мне одиннадцать лет, я играла прелюд Рахманинова и полонез Шопена. Когда же открылась музыкальная школа, мы все, ученицы Мины Моисеевны, поступили в школу. Её директор Садовнычий, талантливый дирижёр, основал оркестр, в который вошли и ученики школы. На концерте исполнялась рапсодия Листа. Я запомнила ее и дома подбирала на слух... А на школьном концерте играла импровизацию Шуберта. Мне предсказывали музыкальное будущее. Мина Моисеевна иногда отлучалась и просила меня позаниматься с кем-нибудь из группы. Помню, мальчик, года на три постарше, мы разучили с ним заданный этюд за полчаса. Мина Моисеевна меня похвалила: «Ну, Манечка, из тебя выйдет хороший педагог». В 1922 году она дала мне семерых платных учеников. Я брала не деньгами, а хлебом, крупой. Было голодно... День мой, пятнадцатилетней девочки, начинался рано: пять часов за инструментом, музыкальная школа, ученики. На прогулку времени не оставалось. Хотя с детства я была подвижная и общительная девочка. Любила играть в прятки, в горелки, бегать взапуски, никто меня не мог обогнать. Мы устраивали спектакли по сказкам Андерсена. Мне доставались самые длинные монологи. А танцы! Ух, как лихо я отплясывала «Казачка»! За мной ухаживал Миша Коган. Он был постарше, рослый, грубоватой внешности. И однажды при всех ребятах меня поцеловал. Я вспылила и плюнула ему в лицо. Он отошёл молча и больше со мной не разговаривал. Я поступила так не потому, что он мне не нравился. Мы были воспитаны в другом духе и не помышляли целоваться с мальчиками. В 1940 году мы случайно встретились в Ессентуках, вспомнили детство, его и мою ответную дерзость. У меня тогда был семейный разлад, и он, узнав об этом, посетовал — а, если бы за меня вышла замуж, жизнь сложилась бы по-другому, были бы счастливы... Не знаю, не знаю... — подумала я.
Кроме музыкальной школы, я училась в гимназии, кончила всего лишь два класса. Новая власть заменила гимназию пролетарской школой, где никаких знаний не давали, кроме, пожалуй, по русской литературе, которую открывал нам учитель Броневский. А в гимназии, между прочим, во втором классе мы проходили «Евгения Онегина». До сих пор помню: «Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, ни свежестью её румяной не привлекла б она очей. Тиха, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива, она в семье своей родной казалась девочкой чужой»... При поступлении в подготовительный класс гимназии мы писали диктант «Дед Мазай и зайцы». Так что с русской литературой породнились с детства.
Однажды в Умань приехала Киевская опера. Обе семьи — наша и Чудновских, взрослые и дети — побывали на концерте. Мне запомнилась ария из оперы Глинки «Жизнь за царя». С тех пор, наверное, эта опера стала одной из моих любимых.
Дом наш всегда был полон гостей, включая четвероногих. Полноправным членом семейства был ослик. Правда, его в дом не пускали. Он обитал в ухоженном сарае. Куплен он был мальчикам для верховой езды, им это занятие нравилось, мне — нет. Но больше ослика братья полюбили велосипеды. Тогда они очень дорого стоили. И мальчики брали велосипед напрокат. Мама даст им денег, папа на велосипед не давал, и они брали на час. Полчаса катается Лёва, полчаса Абраша.
Много лет жил у нас пёс Пупсик. Абрашу он считал своим хозяином и лучшим другом. По утрам сопровождал его в реальное училище и, сидя на улице напротив дверей, дожидался окончания уроков. И дождавшись, встречал его с ликующим визгом, набрасывался, стараясь лизнуть лицо и руки. В столовой у него было постоянное потайное место — под столом. Абраша отправлял ему со своей тарелки котлеты, куриное мясо... Да и мы не скупились. Хотя законное место его кормушки помещалось в коридоре. Спал Пупсик с нами в детской, на коврике, в углу. Точнее должен был спать. На самом же деле, как только мама попрощается с нами и закроет дверь, Пупсик мгновенно оказывался в кровати у Абраши и дрыхнул там до утра.
Но самое счастливое время, уворованное у сна, было, когда папа с мамой вечером уходили в гости. Уложив нас и попрощавшись, они были в полной уверенности, что мы скоро уснём. А мы доставали из-под подушек припасённые книжки — знали, что родителей не будет — и добирали в чтении то, в чём нас ограничивали днем. Главное, считали родители, успехи в учёбе, а книги — это развлечение. И правда, мы увлекались Конан Дойлем, Натом Пинкертоном, Майн Ридом, Фенимором Купером. Покупали книги и на собственные деньги, в основном старший брат Лёва. Прочитывал и отдавал нам, младшим, ожидающим подачки, как Пупсик кусочка мяса под столом. От Лёвы мы были в постоянной зависимости, потому что он мог отдать книгу сначала своим друзьям, и неизвестно, когда она вернётся и вернётся ли вообще.
Библиотека помещалась у папы в кабинете. Она была небольшой, но экономно и грамотно собранной. Преобладали русские классики: Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстые — Лев Николаевич и Алексей Константинович. Огромное количество сказок... Русские народные, Андерсен. Прекрасно изданные, иллюстрированные известными художниками. Издатель Сытин понимал, что детская книга должна быть внешне привлекательна, красива... Выписывали журнал Ниву с приложениями собраний сочинений Бунина, Мамина Сибиряка... Книги, конечно, давали читать многочисленным родственникам и друзьям и некоторые, увы, не возвращались. Дело обычное в кругу рассеянных читателей. Среди таких была и наша старшая двоюродная сестра Люба. Она вечно теряла книги, оставляла их, то в магазине, то на скамейке в парке... И однажды папа взорвался: «Мой дом — не библиотека-читальня!» И запретил нам уносить книги из дома. Но мы тайно нарушали запрет, не могли же мы держать в невежестве своих друзей.
В семье любили поэзию Некрасова, зачитывались повестями Клавдии Лукашевич. А я, как и все мои сверстницы, девочки десяти-тринадцати лет, была очарована Чарской. Героиня её романа Княжна Дживаха занимала наши младенческие умы. Но кроме того, меня интересовали, притягивали судьбы жён декабристов. Я знала о них всё, что к тому времени было опубликовано. Я мечтала о подвигах и решила, что если полюблю кого-нибудь, то, если с ним случится беда, не брошу, но останусь с любимым, чем бы это мне ни грозило.
Мама с детства мне говорила — Манечка, я хотела бы, чтобы твоя жизнь в чём-то отличалась от моей. Чтобы ты была самостоятельной, не зависела от мужа. Моя самостоятельность началась в 15 лет, когда я стала давать уроки музыки.
Теперь расскажу о своих братьях. Лёва был личностью привилегированной. Родители его особенно жалели. В пятилетнем возрасте он поранил руку, после чего два пальца на правой руке не сгибались. По этой причине его не брали в армию: не мог нажимать на курок. Он хорошо учился, был умён, рассудителен и всегда был прав в решении спорных детских конфликтов. Он был настоящим арбитром. Он тоже учился в реальном училище. Образовательную программу училища и преподавателей очень расхваливал директор, давний папин знакомый. И вот Лёва сдаёт вступительные экзамены — отвечает уверенно, без запинки. Приёмная комиссия восхищается его знаниями, и какой-то недалёкий шутник из ее состава, попенял мальчику: «Ты Лев — царь зверей, предок твой Самсон был большим и сильным, а ты так мал ростом!» Лёва действительно был маленьким, не по возрасту, мальчиком. Но потом вытянулся, посрамив давнего экзаменатора. Этому, наверное, способствовал спорт, которым Лёва увлекся. Особенно футболом. Из всей Уманской футбольной команды он один был послан в Киев на спортивные соревнования и привёз оттуда завоёванные награды.
Возле дома была оборудована площадка для крокета — модная по тем временам игра. По вечерам собирались Лёвины друзья. Лучшими игроками были Лёва и его товарищ Миша Коган. Это признавали все.
Но Лёва, несмотря на спортивные успехи, всё-таки часто болел. И мама почти ежегодно выезжала с ним в Крым. В тот раз, в Ялте, гостила со своими дочерями императрица. Это был 1915 год. Императрица устроила беспроигрышную лотерею с благотворительной целью в пользу раненых. Шла война. Билет стоил довольно дорого. Все участники собрались в Ялтинском дворце. На мамин билет выпали настольные часы — швейцарские, с мелодичным боем, накрытые стеклянным колпаком. Императрица лично вручила часы маме, сказала несколько благодарных, недежурных слов и пожала руку. Этот ценный подарок исчез из нашего дома в годину грабежей и насилий.
Лёва всегда стремился преодолеть поставленную цель и шёл дальше. Это сказывалось и в учёбе, и в спорте, и в повседневной жизни. Он всегда стремился за край достигнутого. И в наших глазах он был недосягаем. Позже, когда мы уже всей семьёй перебрались в Москву, Лёва вдруг исчез. Оставил коротенькую записку, что скоро вернётся или известит о себе. Исчез он в... Одессу. Без копейки денег, в поезде затеряться среди пассажиров удалось, а на корабле, в трюме, заметили, схватили, как щенка за шкирку, и выбросили на берег. Путешествие сорвалось. Путешествие, о котором мечтал, начитавшись Майн Рида и Жюль Верна. А может, хотел смыться из этой страны, вкусив с лихвой, как и все мы, её разгульного лиха. Он был самый решительный и последовательный из молодых Самсоновичей.
Ему хотелось учиться дальше, но детей из семей служащих в высшие учебные заведения не принимали. Тогда он устроился грузчиком на чаеразвесочную фабрику. Заработал стаж, поступил в институт, успешно окончил его и работал в конструкторском бюро на авиационном заводе.
Абраша — младший любимый брат. (Разумеется, Лёва тоже любимый). В детские годы он был на моём попечении. Он тоже учился музыке. Он был весёлым и добрым малышом, но непоседливым и ужасным лентяем. В мою обязанность входило следить за его занятиями на скрипке. Учился он у прекрасного педагога — Фишмана, отца знаменитого в будущем скрипача Бориса Фишмана. Мы, уманцы, гордились своим земляком, зная, какими трудами досталась ему слава. Он ведь был инвалидом с детства, еле-еле передвигался, опираясь на две палки. Выпускник Московской консерватории, он концертировал в России и за границей.
Так вот, Абраша учился у его отца, несомненно, с меньшим успехом, чем сын Борис. Моему брату больше нравилось гонять по улицам, чем стоять на месте и пиликать смычком. А я, ответственная попечительница, то и дело понукала его. Он, конечно, меня не слушался и, показав язык, куда-нибудь удирал или взбирался на огромную грушу, что росла рядом с верандой. И кричал оттуда, что заниматься не хочет. А слух у него был прекрасный, да и способности неплохие. Но — не всем же быть Фишманами. Учитель не захотел тащить его на канате, уроки скоро прервались. За мою попечительскую неотступность Абраша находил способы мне отомстить. Когда поспевали груши, сладчайшие беры, он, сидя на дереве, одаривал грушами всех, кто был внизу, кроме меня. Бросал тяжёлые крупные плоды прямо в руки мальчишкам, своим друзьям, а мне – кукиш. Детские невинные игры. А в будущей непосильной жизни Абраша был моим первым помощником и, я бы сказала, моим ангелом-телохранителем.
В 1941 году на фронт он ушёл добровольцем. А мог бы остаться в тылу. Он был практически полуслепым. Один глаз почти не видел, результат детской травмы, он ведь был страшно непоседливым. Воевал в артиллерийских частях, был контужен. Но дошёл до Берлина и даже севернее, до Ростока. Награждён медалями и орденами. Вопреки расхожему мнению о евреях, будто бы Иван воевал в окопе, а Абрам торговал в райкопе.
Однажды, после жесточайшего обстрела, его часть, отступая, оставила позиции. Немцы шли по пятам. Абраша оступился, упал и... потерял очки. Ощупью стал искать их, шаря вокруг себя по мокрой глине. Вдруг услышал рядом немецкую речь и — замер. Автоматчики приняли его за мёртвого, прошли мимо. Очки могли бы стоить ему жизни.
Вернувшись с войны, трудился на заводе инженером-электриком, где ценили его работу и весёлый нрав. Он был душой общества и в цеху, и на наших домашних праздниках. А музыка всё же оставила в нём неизгладимый след. Он тянулся к ней. Очень любил Утёсова, не пропускал его концертов. До войны Утёсов выступал с дочерью Эдит. Абраша покупал пластинки с их песнями.
Мой дом на Малой Остроумовской, проходная восьмиметровая комната, где я устраивала домашние концерты, он сравнивал с Большим театром. С ним всегда было весело, празднично...
Конец его был трагичен. Вступив на фронте в партию, он поверил в неё всей своей доверчивой наивной душой. Даже будучи пенсионером, приходил на собрания, платил исправно взносы. Но — заболел, попал в больницу и два месяца в своей партячейке не появлялся. Товарищи по партии, не справившись с родными, не узнав причин (набрать телефонный номер!), решили наказать злостного неплательщика и из партии исключить. Для Абраши это был удар, страшнее, чем если бы от него ушла жена. Всю жизнь был верен партии, как своей жене Фире, а в чём-то и покрепче, и вдруг возлюбленная вышвырнула его из рядов. Он не мог понять, что произошло, и лишился рассудка. Искал случая покончить с собой. С мотком проволоки в кармане искал дерево, чтобы повеситься. Это была вера, доставшаяся ему от предков, только вера не в Бога, а в идола, который пожрал его так же, как пожирал миллионы своих раболепных идолопоклонников. Он умер от обиды в полной прострации искалеченного сознания.
Моя мама, Розалия Даниловна (Гдальевна) родилась в Украине, в маленьком городке Липовце. Отец владел небольшой лавочкой, где можно было купить всё — от конфетки за копейку до шерстяного отреза на платье. Семья многодетная, девять человек детей. Мама была предпоследним ребёнком. Старшие братья, как только подросли, уехали в Америку. Черта оседлости ограничивала перемещение евреев в России. В больших городах могли жить из евреев, например, купцы первой гильдии, дипломированные врачи, отставные «николаевские» солдаты, прошедшие двадцатипятилетнюю службу и некоторые другие категории еврейского населения, а также девушки лёгкого поведения, оформившие жёлтый билет. Разумеется, правоверные евреи не хотели таким неблагородным образом устраивать жизнь своим дочерям. Поэтому многие молодые люди получали образование за границей. Но в семье моей мамы не было денег, чтобы послать Розочку в страну, где евреи были равноправными гражданами. А учиться ей очень хотелось. Она мечтала быть врачом или провизором. Но пришлось ограничиться четырёхгодичной начальной школой. При этом она была безупречно грамотна. Я, будучи учительницей, невольно сравнивала её уровень грамотности с тем, какой получали десятиклассники в советской школе. Её мечта о высшем образовании воплотилась в её детях.
Но — пришло время выходить замуж. Приданое было небольшим. Её сватали за Моисея из Умани. Он приехал в Липовец и глаз не мог отвести от её скромного девического облика. В молодости она была очень хороша той неброской естественной красотой, что выдаёт в человеке богатое внутреннее содержание. На обручальных кольцах стояла дата — 1903 год. Её кольцо тоже исчезло в тех погромных налётах, буквально сдёрнутое с пальца.
В Умани первые годы они жили на окраине, снимали маленький домик на Киевской улице. А когда переехали в большой дом, то он всегда был полон гостей. Мамины сёстры присылали к нам из местечек своих детей и те подолгу гостили у тёти Розы. Мама никому не отказывала, знала как стеснённо и бедно жили её сёстры. И нам, детям, было конечно веселей... Особенно, когда Фрума, наша сверстница, начнёт представлять местечковую жизнь в лицах и смешных выражениях. Получалось это у неё уморительно. Она была с задатками настоящей актрисы, наизусть читала рассказы Шолома Алейхема, по ходу инсценируя их. Подолгу жила и Роза. Ну, эта — прирожденный педагог. Как тактично и ненавязчиво она управляла нами. Абраша при ней был, как шёлковый. Но она прожила у нас недолго, заболела... Её скрутила скоротечная чахотка. Это была первая смерть родного человека, чувствительная потеря.
Папа, хотя и прилично зарабатывал, но многие продукты мы брали в долг. Натуральных денег на месяц не хватало. Мама всегда была без копейки. В день зарплаты на кухне собирались те, кому мы должны: женщина, приносившая нам кур, цыплят и другую птицу, садовник, лавочник с большим списком всего, что мы накупили за месяц. Но мясо мама покупала на базаре. Она брала меня с собой, мне нравился базарный гвалт и пестрота. Мы покупали, конечно, кошерное мясо. Мясник почтительно обращался к маме, к своей неизменной покупательнице: «Пожалуйста, мадам Самсонович, я для Вас приберёг самый лучший кусочек говядины». Мама берёт этот кусочек... тоже в долг. И расплачивалась мама с ним на кухне, в день папиной получки. На базаре маму все знают, «мадам Самсонович, мадам Самсонович!» Мама хочет побаловать своих детей каким-нибудь экзотическим фруктом и покупает корзинку фейхоа. В саду у нас было много фруктовых деревьев — яблони южных сортов, груши, сливы. Садовник вырастил абрикосы, которые в нашей местности вообще не росли. Вареньями разных сортов был заставлен погреб. Сливовое повидло — обязательно выставлялось к завтраку. Зато варенье только по праздникам. На подоконниках в больших бутылях настаивалась и доходила вишнёвка. Такие бутыли с вишнёвкой красовались во многих окнах городских домов.
Но и мы, дети, в этот день объявлялись у папы в банке. День этот был для нас праздником. И по пути к дому заходили в магазины, покупали конфеты, колбасу. Колбаса была для нас деликатесом, угощались ею только по праздникам.
В субботу мама с папой ходили в синагогу. Женщины молились наверху на антресолях, мужчины — внизу. У них были свои, закреплённые за каждым места. Иногда брали с собой и нас. Соблюдались все праздники: Пейсах — Пасха, Суккот — Зелёный праздник Кущей. Теша-бе-Ав — 9 августа, день скорби. Йом-Кипур — судный день. В этот день мама обязательно постилась. Ханука — весёлый зимний праздник. Взрослые дарили детям деньги. А если наезжали гости, то мы в этот день становились богатыми и покупали приключенческие книжки, романы. Пурим предшествовал Пасхе. В этот день мама пекла пироги с маком и со сливами. На Пасху и Новый год осенью дом подвергался тщательной побелке. Белились комнаты и стены с внешней стороны. Вся семья собиралась за праздничным столом. Пасха — семейный праздник. Папа произносил молитвы, потом старший сын задавал вопросы об истории и смысле праздника. Папа отвечал. Бокал с вином ставили для пророка Илии, который должен вернуться на Землю. Бокал стоял до конца праздничных дней.
В нашем доме вино вообще не приветствовалось. Папа за всю жизнь не выпил ни одной рюмки водки. Когда он видел Абрашу под хмельком, он говорил ему, «что ты позоришь еврейскую нацию!».
Кино в Умани появилось в 1913 году. Мы не пропускали ни одной картины, особенно комедии с Чарли Чаплином. Летом приезжал цирк во главе с Дуровым, театры из других городов. Помню, киевский театр ставил Анну Каренину. Мне было тринадцать лет. Я была потрясена спектаклем, сопереживала Анне. Стала читать Толстого всё подряд, потомно. Во взрослом возрасте перечитывала не раз и «Войну и мир», и «Анну Каренину». Когда Бореньке, моему первенцу, было два года, мы выезжали летом в деревню на станцию «Берёзки». Ваня, мой муж, завёл шашни с соседской женщиной. Мне было горько и одиноко, я читала «Анну Каренину», читала и плакала...
Рассказывая об Умани, нельзя не вспомнить Софиевку — роскошный парк на окраине города. Его заложил в 1796 году граф Феликс Потоцкий, чтобы утешить свою жену, прекрасную гречанку Софию. Она тосковала по родине. Потоцкий задумал возвести ландшафт с гротами, скалами, водопадами, с дремучими лесами и зверями в них, чтобы всё это напоминало Грецию. И возвёл, и назвал парк в честь Софии Софиевкой. Романтические красоты волновали наши юные сердца. Остров любви, грот Венеры, терраса муз, грот Страха и Сомнений сопутствовали нашим юным влюблённостям.
Парк, действительно, уникальный. Позже, в конце Х1Х века, известный русский садовод Паскевич присоединил к Софиевке так называемый Английский парк — коллекцию древесных и кустарниковых растений. Ходили слухи, что в разросшихся дебрях обитают дикие животные. К романтическим переживаниям примешивались всякие ужасы...
В наше время парк был платный, и туда пускали только приличную публику. Писатель Горький вспоминает, что его в парк не пустили, потому что он выглядел, как босяк.
Мой отец, Моисей Давидович Самсонович, родился в 1877 году 22 июня по новому стилю. Рано лишился матери. Воспитывался отцом. Еврейское образование получил в хедере. Отец его вторично не женился до тех пор, пока дети не создали своих семей. Лишь тогда он привёл в дом новую женщину. Дедушка мой держал небольшую гостиницу, или, лучше сказать, постоялый двор. Все знали, что хозяин — доброго нрава, но придерживается строгих обычаев. Офицерам с женщинами лёгкого поведения — от ворот поворот. Семейные пары — пожалуйста. Гостиница была известна в округе, её предпочитали другим из-за приличной публики и прекрасного обслуживания.
Окончив хедер, папа стал учиться бухгалтерской науке, помогая старшему брату, который работал в банке. Общение с интеллигентными людьми добавило необходимую толику и к его воспитанию. Он был красив, статен. Блестяще танцевал. Особенно мазурку. В Умани устраивали конкурсы бальных танцев, папа всякий раз получал первые премии. Вежливость и благородство выдавали в нём характер настоящего мужчины. Помню, в Москве, мы как-то едем в трамвае, ему уже далеко за семьдесят, входит женщина, значительно моложе его. Папа тут же встаёт, уступая ей место. Он считал, что женщина в любом возрасте достойна покровительства мужчины. В молодости его покровительство переходило положенные границы, многие считали его Дон Жуаном. Но семью он не оставлял. Был любящим отцом и мужем. Верность семье и преходящие забавы сочетались в артистической натуре штатного бухгалтера. Мама смирялась. Но мне такой участи не желала. Почему и говорила — хочу, чтобы ты была самостоятельной и ни в чём не зависимой от мужа.
К отцу он относился с трепетной любовью. Каждый день после работы заходил к нему — старикам всегда нужна помощь.
Показав себя добросовестным специалистом, он снискал к себе особенное уважение в банке. Часто бывал за границей. Его поражала разница на бытовом уровне европейской культуры и российской. Уровень чистоты среды обитания, соответствующий нравственному уровню. Сейчас, сто с лишним лет спустя, мы понимаем, что замусоренная, загаженная внешняя среда есть следствие замусоренности сознания, грязи, которая накопилась в уме и сердце. Папа поражался тому, что хозяин каждого дома под своими окнами чистит тротуар щёткой и мыльной пеной. Привозил, конечно, нам и подарки. Мне однажды — огромную куклу, которая говорила: «мама», «папа» и умела ходить. Надо ли уточнять, как я её берегла... Не расставалась до двенадцать лет... Ее унесли бандиты.
Всякий раз вспоминаю его, когда играю Патетическую сонату Бетховена. Он любил классику. Бывая у меня, всегда просил играть эту сонату.
С мамой они частенько бывали в театре. Мы с мужем как-то пригласили их в Большой на «Кармен» с участием Максаковой. Папа ценил оперу, был её знатоком. «Жизнь за царя» мы слушали с ним в Умани. Я была девочкой и арию Ивана Сусанина запомнила на всю жизнь. Хотя постановка была примитивной, без декораций.
Родители мои в старости жили скромно, если не сказать по-другому. Папа получал пенсию пятьдесят пять рублей, по сегодняшнему курсу это пятьсот пятьдесят. Мама не получала никакой, потому что всю жизнь «не работала», воспитывала детей, потом внуков. В нашей стране это работой не считается. Людей воспитывает, должно воспитывать, не семья, а государство. Мы все трое ежемесячно добавляли к папиной пенсии по тридцать рублей. Мама умерла в 1960 году, семидесяти девяти лет. Папа — в 1966-м, было ему восемьдесят девять лет. Последние три года он прожил с Басей Израилевной, со своей давней уманской знакомой, бывшей женой его друга. Кажется, им было хорошо вместе. Всё в прошлом — долгая изнурительная жизнь, осталось лишь поддерживать друг друга.
Но вернёмся в Умань. Гостили у нас и папины племянницы. Катя обладала прекрасным голосом, меццо-сопрано. В её талантливом исполнении мы узнали много русских старинных романсов. Она пела в гостиной, где стоял мой инструмент, а на отдельном столике — граммофон. Папа покупал все пластинки с Шаляпиным, мы слушали его, как заворожённые. Но и Катя в наших глазах не намного уступала Шаляпину.
Неподалеку от нас, в Кузнечном переулке, жила мамина сестра Тётя Песя. Её муж, часовой мастер, работал на дому, не имел даже мастерской. Мама помогала им и деньгами, и вещами. Двое их детей, Маня и Даня тоже часто гостили у нас. Родители погибли в 1941 году, — расстреляли немцы. Даня подростком ушёл на фронт, а Маша вскоре умерла, не вынеся гибели родителей.
Папа тоже помогал своей сестре Фане, которая жила в Умани. Муж оставил её, и она с двумя детьми, Абрашей и Идочкой, очень нуждалась. Слабенький здоровьем Абраша обладал литературными способностями, даром слова. Тринадцатилетний мальчик делал доклады, которыми восхищались учителя. В будущем он окончил Военную академию. Война застала его на Западном фронте, и он, выполняя приказ Главнокомандующего «Стоять насмерть!», погиб в первом бою. Жена при немцах служила в гостинице горничной. Кто-то донёс, что муж её — еврей и красный офицер. Над ней надругались, убили и труп выбросили на улицу.
Единственный их сын погиб после войны. С мальчишками они находили в лесу снаряды и подрывали их. Какой-то из таких снарядов оказался для мальчика последним.
А тётя Фаня с Идочкой должны были эвакуироваться. Уже были на вокзале, уже сели в поезд, и вдруг тётя Фаня хватилась чемодана, который забыла дома. Решила вернуться. Помчалась за чемоданом... А в город уже вошли немцы...
Кстати, многие евреи не уехали из родного города. Они помнили, как миролюбиво вели себя немцы в 1918 году. Никаких убийств и притеснений с их стороны. Не прекращалась торговля, не закрывались школы, не затихала культурная жизнь. Думали, что и в этой войне немцы для евреев не опасны. 25 тысяч евреев поплатились за свою доверчивость... Об этом свидетельствуют три длинных невысоких холма... Городские власти сочли нужным скрыть этот зверский след Холокоста, и скромная надпись на памятном столбе гласит: «Здесь во время фашистской оккупации похоронено 25 тысяч местных жителей».
Среди них и папина сестра Фаня.
1917 год. Последствия переворота до нас как бы ещё не дошли. Мы их не замечали. Во всяком случае, мы, дети. Мне было десять лет... А в 1918 году пришли немцы и как сдерживающая сила сохраняли порядок в городе. Но продержались они до осени, и — началось... Власти сменялись на дню по несколько раз. Петлюра, Махно, Маруська-атаманша. На лошадях, с криками и гиканьем они проносились по Большой Фонтанной. Грабили, убивали, насиловали. Убивали, в основном, евреев. В память врезался облик петлюровца. Бритая голова, оселедец, как кошачий хвост, и в глазах — ледяная ненависть. И вопль: «Бей жидов, спасай Россию!» Врывались в дома, забирали вещи, еду, посуду, и убивали, убивали... Нас, детей, прятали — в помидорах на огороде, или на чердаке — соседи, жившие напротив. Семья директора начальной школы, по фамилии Коцюба. С его дочкой Марусей я переписываюсь по сей день...
Маруся в те годы, когда мама вспоминает, жила в Мурманске. Одинокая, давно на пенсии. Мама посылала ей к праздникам посылки...
Однажды, году в 1967, мы с мамой встретили в Столешниковом переулке моего друга, поэта Александра Радковского. Поговорили, разошлись. «Кого он мне напоминает?» — мучительно потом вспоминала мама. А вскоре выяснилось, что Саша родился в Умани, и что его дед — тот самый директор школы, в огороде которого прятались еврейские дети. От Саши мы и узнали о существовании Маруси.
Но бывали случаи, когда мы не успевали спрятаться. И тогда вместе с мамой и с Абрашей (папа с Лёвой уже уехали в Москву) стояли мы под дулом револьвера. Бандиты требовали денег и драгоценностей. Хотя видели, что дом пустой. Давно уже разграбленный. А однажды меня схватили, содрали платье и потащили куда-то... Но в город ворвались красные и это меня спасло. Меня бросили на дороге — истерзанную, испуганную, еле дышавшую. В тот раз спасли нас от смерти большевики. Они тоже грабили, но не убивали. Бывало, что у нас жило до двадцати человек. Мама должна была их кормить. Денег не было. Продавала последнее и — кормила. Они были не свирепые, не убивали. Вот почему я благодарна Советской власти, спасшей меня и моих родных.
В 1920 году, в апреле, в Тетиеве петлюровцы уничтожили всех евреев. Там жила мамина сестра, Фрейда. Слухи доносили ужасные подробности. И вот накануне Пасхи появляются у нас дома бледные измученные дети тёти Фрейды — тринадцатилетняя Сарра, шестилетняя Ханочка и четырёхлетняя Голдочка. И рассказывают, что произошло. Петлюровцы внезапно обрушились на Тетиев — пулемётные очереди, пожары, крики о помощи. Тётя Фрейда и дядя Яков спустились в погреб, а Сарра забилась под крышей на чердаке. Ворвавшись в пустой дом, бандиты догадались, где прячутся хозяева, откинули дверцы и дали очередь из пулемёта в темноту. Погибли тетя и дядя и трое детей. Хане прострелили руку, Голдочка была невредима, но стала заикой. На чердак бандиты заглянули, но Сарру не заметили и когда исчезли из дома, она спустилась и закричала в погреб: «Папа, мама, вы живы?» Хана и Голдочка тихонько захныкали. Сарра вывела их из погреба, перевязала сестрёнке руку полотенцем... Стали ждать, вдруг появится кто-нибудь из соседей... Тишина была зловещей. Бандиты оставили город мёртвым. Тогда дети вышли на улицу, плача и взывая о помощи... Появилось ещё несколько евреев, чудом спасшихся, решили бежать в Погребище, на железнодорожную станцию. До которой — шестьдесят километров. И они бежали, эти несчастные — тринадцати, шести и четырёхлетняя девочки. В Погребище их посадили на поезд, довезли до Умани. Найти нашу семью, известную в городе, было нетрудно. И вот они, наконец, у своих, у родных... Три воробышка, как сейчас помню, в большой пустой гостиной.
Они прожили у нас до осени. Старшие сёстры Фрума и Муния увезли их в Немиров и определили в детский дом. Голдочка очень скоро умерла. А Хану Фрума забрала из детского дома к себе в Москву.
У папиной сестры Хайсуры было семеро детей. Они жили в Жашкове. Муж, Борис работал бухгалтером на сахарном заводе. Семья зажиточная. Все дети учились в уездных городах, в гимназиях.
Старшая, Катя, о которой я уже говорила, обладательница прекрасного меццо-сопрано, была нашим кумиром. В неё влюбился один скрипач, клейзмер Иосиф, из тех, что играли на свадьбах и семейных праздниках. Что-то вроде бродячего музыканта. По мнению родителей «какой-то клейзмер» был ей не пара. Она его тоже любила. И на свидания они приезжали к нам в Умань. Так прошло девять лет.
Революция многое изменила в жизни местечковых евреев. Родители дали согласие на брак, и летом 1918 года свадьба состоялась. Её справляли в Христиновке, недалеко от Умани. Вся наша семья была приглашена на свадьбу. Я составила пышный букет из роз и других цветов. Уж не помню, какие подарки мы поднесли молодожёнам. Но на свадебные подарки евреи не скупились. На отдельной подводе прибыли яства: несколько огромных коробок с пряниками, печеньем и струделем (еврейское пирожное). Чемоданы с жареными курицами, фаршированной рыбой, ещё с чем-то. Мне, конечно, больше запомнились пряники. Когда все собрались, молодые встали под балдахин, и раввин начал читать свадебные молитвы. Все притихли, потому что в молитвенном правиле участвуют все присутствующие. Наконец сакральная часть закончилась, и началось пиршество. Тосты, пожелания, застольные шутки... Весело и сытно было на свадьбе в Христиновке в 1918 году. Зажигательные еврейские танцы. Все взялись за руки и пошли кругом, подхватывая в общем хоре: ломых хибершейтом, хибершейтом.
Веселый танец сменила скрипка. Клейзмер Иосиф был первоклассный скрипач. Он исполнял задушевные печальные мелодии. На еврейской свадьбе и такие уместны, особенно в 1918 году. В них слышалось безотрадное прошлое и тревожное настоящее. Ночью стали разъезжаться и потом узнали, что Катина семья чудом добралась до Жашкова. Петлюровцы, как волки, рыскали по окрестностям.
Катино счастье было недолгим. Меньше года они прожили вместе. Катя умерла, заразившись тифом.
Её брат, Митя тоже был музыкально одарён. Я бы сказала, исключительно одарён. Он играл на домбре в оркестре Андреева, известном оркестре народных инструментов. Сочинял музыку. Хотя закончил при советской власти технический ВУЗ и работал в проектном институте. Его жена, Роза — образованная умная женщина. Это была интеллигентная семья, жившая искусством, театром, литературой. С ними было интересно, можно было обсудить всё, что при посторонних в те годы не обсуждалось. Они жили в Замоскворечье в чистенькой комнатке большой коммунальной квартиры. Кухонные драмы, характерные в общежитии, не касались их гнёздышка. Мои старшие дети после войны любили наведываться к ним, потому что тётя Роза и дядя Митя всегда покормят. Детей у них не было, единственный мальчик Алик умер в младенчестве. В память о нём я назвала своего младшего.
Роза и Митя были двоюродные брат и сестра. У евреев ещё с библейских времен родственные браки допустимы. Да и в дворянском сословии у русских они были возможны. Рахманинов был женат на своей двоюродной сестре. Правда, долго добивался разрешения Синода. Церковь не сразу благословила его выбор.
Роза умерла на два года раньше Мити. На его похороны мы, родственники, собирали деньги. О нём можно сказать словами Арсения Тарковского: «Под старость копейки не нажил». Оба были бессребреники — чистые благородные души.
В 1920 году папа стал работать в Московском банке. Он был хорошим специалистом, давно и авторитетно себя зарекомендовавшим. До революции в Умани он служил доверенным Русского торгово-промышленного банка. Его посылали в Германию, в Швейцарию заключать различные сделки и договоры. Поэтому работу в Москве он нашёл быстро и даже купил маленькую комнату в общей квартире. Мама тоже стремилась скорее вырваться из Умани, где за последние годы всякого натерпелась. Она мечтала, что дети её будут учиться в большом городе, получат высшее образование.
Но пока мы ещё жили в Умани, дочиста, как я говорила, ограбленные. Пришлось пустить жильцов. Гостиную и папин кабинет сдали одной еврейской семье, бежавшей из местечка. В семье намечалось событие — дочь выходила замуж. Свадьбу решили справлять в нашем доме. Съехалось несколько семей из местечек. Столы расставили в гостиной. Гости уместились за столами, а дети — за спинами гостей. За стулом каждого теснились по двое, по трое. Такое я видела впервые. У каждого была в руках тарелка, и каждая тарелка за стулом была также наполнена, как у родителей на столе. По мере наполнения тарелок подавалась команда: «цвей ин теларн, драй ин теларн»! То есть детям: «второе в тарелку, третье в тарелку»! Матери были счастливы, что дети сыты. И дети, разумеется, тоже. И плясали, и пели, и взрослые, и дети — всё, как на счастливой свадьбе в счастливые времена. Но шёл 1920 год и в местечках царил разор и погромы.
В середине семидесятых я решил свозить маму и дядю Абрашу на их родину. Точнее, быть их попутчиком, провожатым. Мама всегда мечтала побывать в Умани... Одним страшновато, а со мной — согласились. Я взял командировку от «Комсомольской правды», обязуясь написать очерк. Мандат корреспондента давал кое-какие преимущества, которые могли нам пригодиться. И действительно, всех троих мне удалось устроить в гостиницу, в отдельные недорогие номера. Позавтракали и пошли искать Большую Фонтанную. Возможно, бывшую Большую Фонтанную, не зная, как она теперь называется. Конечно, город неузнаваем, везде торчат пятиэтажные хрущёвки. Однако улицу нашли. Идут мои драгоценные старички, озираются по сторонам в поисках знакомых примет, и вдруг мамин радостный младенческий крик:
– Абраша, Абраша, вот же наш дом!!!
Одноэтажное каменное строение, довольно большое, парадное крыльцо с металлическим резным навесом.
– Эти окна выходили в сад! А вот детская, а те, кажется, папин кабинет!
Мама, как девочка, волнуясь и восклицая, бегает от окна к окну, и Абраша за нею. Дом стоит как бы отдельно во дворе, окружённом красными пятиэтажками. Во дворе пенсионеры забивают «козла». Рядом с домом ни палисадника, ни травинки. Дверь заперта. Стучимся. Раз, другой. Минут через пятнадцать распахивается половинка двустворчатой двери и глазам нашим предстаёт деваха в коротеньком, надетом на голое тело, халатике.
– Вам чего? — бросила она вызывающе, придерживая распахнутую дверь.
– Мы здесь жили в детстве, — залепетала мама, — это наш дом... Мы хотели бы посмотреть...
– Нечего, я только пришла с дежурства, а все на работе, — рявкнула девушка, и дверь перед нами захлопнулась.
Странно, но поведение этой молодой, как бы помягче выразиться, шалавы моих родственников не оскорбило. Они будто этого и не заметили, их настоящей радости это не омрачило. Дядя Абраша подошёл к столу, вокруг которого сгрудились доминошники, достал из бокового кармана четвертинку, и кое-что из судьбы достопамятного дома прояснилось. Здесь теперь — женское общежитие строителей, куда по ночам захаживают ухажёры.
– Фатера, — кивнул мужик в сторону дома, принимая бумажный стаканчик. — А к этой, которая выскочила, только что хахаль пришёл.
Пока дядя Абраша задушевно общался с аборигенами, мы с мамой ходили вокруг дома. «Здесь была терраса, а здесь росла та самая груша... А где-то там, за теми скамейками был забор, через который мы перелезали к соседям, к Дане и Нюре Чудновским». Мама закрыла глаза. «Вижу всё, как будто сейчас».
Виделись счастливейшие картины детства, а не ужасы погромов и разрухи.
Позже мама говорила, что новую Умань она не запомнила, ни главной улицы, ни гостиницы с доброжелательной консьержкой, даже Софиевку, где понастроили каких-то павильонов, не помнила в новом виде. И, конечно, женского общежития с похабной жиличкой на крыльце... Никогда об этом не вспоминала. И, между прочим, в дневнике не обмолвилась ни словом... Как будто и не было той поездки.
МОСКВА
Наконец, весной 1924 года мы получаем от папы письмо. Он купил комнату, и мы можем переезжать. Но мама решила, что сначала отвезёт меня, и я поступлю учиться, а они с Абрашей — позже, чтобы Абраша закончил школу, да и дом нужно продать. Мама пошила мне синее шерстяное платье, которое я носила до окончания техникума. Ничего же не было — ни вещей, ни одежды, ни одеяла, ни подушки... И вот лето, июль, мы в большом чужом городе. На улице Долгоруковская, дом 6. В коммунальной квартире № 7, в маленькой десятиметровой комнате. Впятером. Это после наших-то шести комнат!
Поначалу я никак не могла приспособиться. Четверо соседей, две семьи. Военный с женой и брат известного танцовщика Мордкина. Пианино нет. Да и некуда поставить. Договорились со знакомыми, что я буду по полтора часа в день заниматься на их инструменте. А уроки брала у Колобовой, которая преподавала в Гнесинском училище. Папа зарабатывал мало, Лёва на чаеразвесочной фабрике — копейки. Мне нужно платить за учёбу, и я нанялась распространять журналы. Уж какие журналы, не помню. Ходила по домам и старательно агитировала их выписывать.
1924‒1925 годы были для меня погружением в культурную жизнь столицы. Недалеко от нашего дома, на углу Малой Дмитровки и Страстной площади располагалась замечательная библиотека. Здесь часто проводились лекции, литературные вечера. Стала посещать ГИМК — государственный институт музыкальной культуры. Методику фортепьянной игры читал Григорий Петрович Прокофьев, брат композитора. Читал блестяще. Я не пропускала ни одной лекции и, конечно же, решила поступать туда, где преподавал Прокофьев. Но подала заявления сразу в два музыкальных техникума (музыкальные училища в те годы назывались техникумами, тогда ведь все бредили наукой и техникой) – в Рубинштейновский и в Гнесинский. И поступила в оба. Но Прокофьев уже набрал свой класс, и я осталась в Гнесинском. И началась студенческая, захватывающе интересная жизнь. Общественная работа. Мы все сотрудничали в МОПРе — международной организации помощи борцам революции. Организовывали благотворительные вечера, на которые приглашали известных музыкантов. Училась я хорошо. Особенно отличалась по теоретическим предметам. Диктанты по сольфеджио писала первая, но подавала не сразу, давая списывать. Преподаватель Дубовский заметил мою хитрость и выставлял меня из аудитории тотчас, как только я заканчивала писать. Задачи по гармонии тоже решала успешно, и Дубовский советовал мне учиться добавочно по классу композиции. Мне было интересно импровизировать, и позже, когда я зарабатывала деньги тапёром, сопровождая музыкой немые фильмы, искусство импровизации меня выручало.
Почти каждый день мы ходили или в Большой зал Консерватории, или в Малый, или на галёрку в разные театры. Кроме оперетты, которую почему-то я не любила. Не пропускали ни одной знаменитости. Особенно из пианистов. Эгон Петри, Карл Цепин, который впоследствии стал дирижёром. Он так играл фантазию Моцарта, что я помню её, как будто слушала вчера. Ре минорная фантазия — она и сегодня одна из моих любимых. Софроницкий исполнял Скрябина. В то время Скрябин был новатор, как и Сергей Прокофьев. Считалось, что их музыка непонятна. Но только не нам. Мы готовы были их слушать и слушать. Любое произведение великого композитора открывается не сразу. Не во всей полноте заложенного в нём содержания. Надо потрудиться и самому, послушать второй и третий раз...
Билеты на концерты стоили денег, хотя и небольших. Но частенько у нас и небольших-то не было. Мы поступали так. У входа толпа, толкучка, очередь с билетами. Билетёрша отрывает у каждого. Мы же, несколько человек, проходим, указывая на последнего, который машет билетом, мол, билеты у меня. А у него только один билет, а нас уже след простыл, мы растворились...
Мы – это несколько студенток Гнесинского училища. Язык не поворачивается сказать «техникума». А тогда ведь поворачивался. Что значит податливость языка...
Люба Бушелева — первая моя любимая подруга. Она училась у Александра Борисовича Гольденвейзера, была талантливым пианистом, позже поступила в консерваторию. Прекрасно читала с листа и аккомпанировала мастерски. Была одно время концертмейстером в опере при Клубе железнодорожников. Музыкальная карьера её сложилась, кажется, благополучно. Я бывала у них дома — интеллигентная приветливая семья. Традиционно верующая. Помню именины Любы, которые отмечались 30 сентября по церковному календарю: Вера, Надежда, Любовь. Потом подружилась, и на всю жизнь, с Броней Фельзенбаум, Лизочкой Верник, Тамарой Фейгиной. О каждой из них можно написать повесть. Но я — не писатель. Жизнь каждой из них — богатая, но и трагическая. Взять хотя бы Тамару. Она осталась в Гнесинке преподавать. Одинокая, прибилась к нашей семье... Родная душа... Худенькая, лёгкая, как пёрышко. Однажды Алик, уже старшеклассник, взяв её на руки, перенёс через большую лужу, когда мы сошли с поезда в Загорске. Всегда вместе с нами, и в радости, и в горе. В один из морозных дней она поскользнулась на улице, упала — сотрясение мозга и перелом шейки бедра. В больнице уход ужасный, няньки хамили, хотя мы им платили за каждый день ухода. Она, почти без памяти, сетовала на их грубость... Промучилась бедняжка около месяца и... ушла. Было ей семьдесят лет. Москва в конце двадцатых была грязным и пахучим городом. С Уманью не сравнить. Кое-где «красовались» открытые туалеты. В духе компании «Долой стыд». Была такая, как отголосок дореволюционной «Долой совесть, долой стыд». Да и в подворотне порой можно было увидеть гражданина, присевшего по нужде. В газетах писали о появлении на улицах обнажённых молодых людей. Но с распущенностью и антигигиеной начали бороться. Например, на обложке ученической тетради печатали «Санитарно-гигиеническую памятку». Тетрадками пользовались и взрослые ученики, посетители ликбеза. Так что и малым, и старым рекомендовалось: «Не плюй на пол. Мокроту отплевывай в плевательницу с налитой в нее водой. ...Умывайся не менее двух раз в день... Не пользуйся чужим полотенцем... Мойся в бане раз в неделю... Следи, чтобы не завелись вши в белье и платье... Раз в неделю выноси постель наружу и выбивай её...» Запрещалось целовать домашних животных, позволять им себя лизать, есть из твоей посуды, спать с ними... Часто попадался на глаза плакат: «Убей муху!». Я вспоминала его в годы войны, когда появился плакат с похожим призывом: Убей немца! Повсюду пестрели лозунги: «Зорко смотри за врагом, рабочий, крестьянин, красноармеец», «Церковь — агентура империализма». Иные озадачивали: «Шушуканье по углам — преступление, которое надо выжигать калёным железом» или «Кто в наши дни складывает на груди руки — предатель рабочего дела. Кто слишком много машет ими — подозрителен». В общем, ликбез на всех уровнях и на всех заборах...
Кончила я училище по двум специальностям: педагог фортепьянной игры в музыкальной школе и педагог музыки и пения в общеобразовательной школе. Но — самое главное: меня оставили преподавать в училище. Где рядом работают заслуженные мастера. Я могу у них и дальше учиться. Диплом мой об окончании подписал Дмитрий Кабалевский, известный композитор и педагог.
Но я хотела получить ещё одно образование. Пошла на рабфак, успешно его закончила и по правилам того времени без экзаменов поступила в пединститут на географическое отделение. Днём работала, преподавала музыку, а вечером училась в институте. Почему географический факультет? В гимназии у нас была чудесная учительница географии. Рассказывала о кругосветных путешествиях, Колумбе, Крузенштерне, о восхождении на Эверест... О племенах Южной Америки... Приносила большие картинки, тома богато иллюстрированного издания «Земля и люди»... Всё это глубоко запало и... уж, если учиться дальше, то, конечно, на географа.
Ещё одна причина, почему педагогический. Я помнила наказ мамы: быть независимой. И видела, что музыкальная культура в обществе остаётся невостребованной. Хорошего заработка на этом поприще ожидать нечего. Нужна вторая специальность, которая прокормила бы семью.
В эти годы я уже встречалась с Ваней, и мысли о семье, естественно, меня не оставляли. Мы любили друг друга и порознь жить не могли. Но родители мои были против замужества. Нельзя еврейке выходить за русского.
Познакомились мы в 1925 году. Переходим однажды с подружкой Страстную площадь, и она здоровается с молодым человеком, идущим навстречу. Мне показалось, что он на меня как-то особенно посмотрел. Обменялись рукопожатиями: «Ваня», «Мария». И с тех пор не расставались. Он тоже учился в Гнесинке по классу виолончели, у Ямпольского. Он вообще был музыкально одарён. Подрабатывал, играя в военном оркестре на трубе. Вечером, чтобы выйти из дома, за мной заходила Тамара. Как будто мы с ней идём в театр, или ещё куда-нибудь. А за углом соседнего дома к нам присоединялся Ваня. Так продолжалось девять лет. Он был верным и настойчивым кавалером. Просиживал все сеансы в кинотеатре, когда я сопровождала их своей музыкой. Ежедневно провожал до дома. А когда я на несколько дней выпадала из встреч, забирался на пожарную лестницу вблизи окна, откуда была видна наша комната. Проверял, дома ли я, и нет ли кого постороннего... И вот, в 1934 году, летом, мы решили пожениться. Объявили родителям... Мама была в отчаяньи... Я сказала, что у меня — путёвка в Ессентуки, Ваня заехал за мной, и началось наше свадебное путешествие. Сначала действительно Ессентуки, потом Туапсе, Сочи, Сухуми, Батуми... От Сухуми до Нового Афона мы шли пешком двадцать четыре километра, по берегу моря. Босые, счастливые; волны окатывали нас... Монастырь на горе. Склеп. На каменной плите надпись: «Мы были, как и вы, вы будете, как мы».
Приближался конец нашего путешествия. Денег оставалось только на поезд, но нам хотелось привести в Москву фруктов, угостить близких. Узнали, что где-то в горах есть сады, принадлежавшие раньше монастырю. Но монастырь упразднён, и туристы имеют право... на урожай. Решили, что Ваня пойдёт в горы, а я буду ждать у дороги, неподалёку от города. Время к вечеру, темнеет быстро, я пришла к условленному месту. Никого. Уже стемнело. Подходит милиционер. Кого ждёте?.. Я чуть не плачу... Ведь до турбазы три километра, а если Ваня не придёт, как я пойду одна, да и где он, может, что-то случилось...
Вдруг идёт, слышу шаги... С тяжёлым рюкзаком... Бросились в объятья друг другу, смутив милиционера. Дорога на турбазу шла мимо кладбища. Оттуда раздавались пьяные голоса, ругань, вспыхивали огоньки папирос. Мы шли по берегу моря, мимо кладбища, не проронив ни слова. Ворота турбазы уже были закрыты. Ваня перелез через забор, открыл калитку... Туристы спали на чердаке, на соломенных матрасах. Нашлось и нам местечко. А назавтра мы уже были в поезде, повторяю, без копейки денег. Рюкзак, конечно, уменьшился, но всё же мы довезли фрукты до Москвы в достаточном количестве. С вокзала я позвонила Абраше, у нас не было денег даже на трамвай. Абраша тут же примчался. И вот, наконец, дома — слёзы, объятия, рассказы о приключениях, родители нас простили. Зимой я переехала к Ване. Он с сёстрами жил в коммуналке, в двух комнатах. Проходную выделили нам.
В 1931 году началась моя работа в общеобразовательной школе № 12 в Гороховском переулке. Сначала я вела нулевые группы, подготовительные, потом классы начальной школы, потом старшие. Одновременно училась в институте. Музыкальную школу оставила. Учеников любила, и они, кажется, меня тоже. Открытые уроки проводила на «отлично». Руководство школы работой моей было довольно. Недовольна бывала я. Собой. Не хватало знаний. В институте идеология подменяла науку. Слушать было неинтересно. Общий уровень лекций — учебник шестого класса. Но источник-то знаний был один — институт. Искать их самостоятельно, в специальных журналах, в библиотеках не было ни времени, ни навыка. В будущем я старалась их восполнить в институте усовершенствования учителей. Не пропускала ни одного лекционного понедельника.
Однажды нас, молодых учителей, собрали на районное совещание. Доклад делала Н.К. Крупская. Что-то о детях, которых надо любить, об отстающих, с которыми надо заниматься. Но мы не столько слушали, сколько разглядывали её. Друг и соратник Ленина... Скромно одетая, тихий голос. На нас это действовало.
Обстановка в стране была тревожной: показательные суды над врагами народа, акулы капитализма во внешних и внутренних водах, шпиономания набирала обороты. Газеты расстреливали в упор затаившихся интеллигентов шапками передовиц: «Вредителей и шпионов — вон из рядов интеллигенции», или «Выкорчёвывать корешки нейтрализма», или «Нет и не может быть „аполитичных“ и „нейтральных“ специалистов» и тому подобная брань.
Я была замужем, ждала ребёнка. Денег не хватало. Пошла работать во вторую смену в другой школе. Утром до 2 часов — в своей, а с 2 до 8 — в соседней.
Прихожу в шестой класс. Как оказалось, самый хулиганский. Стол, парты перевёрнуты; гвалт, потасовки. Я стою, ребята меня будто не замечают. Подошла к доске, обратили внимание. Чтобы не сорваться в крике, я сжала кулаки. И стала спокойно рассказывать. Наверное, что-то интересное, потому что постепенно гвалт затих. А теперь, сказала я, хотела бы послушать вас. И вызвала к доске самого, на мой взгляд, горластого. Задавая наводящие вопросы, я помогла ему ответить и поставила пятёрку. Он и правда был сообразительным. Кончился урок, они сами расставили парты. Я их подкупила, наверное, увлекательным сюжетом текущей темы. Я всё же серьёзно готовилась к урокам. Главным источником сюжетов было шеститомное собрание Реклю «Земля и люди». Позже мы очень сдружились. Класс был одним из моих любимых.
В 1936 году я диплом провалила, не смогла подготовить, рожала Бореньку, первенца. Но на следующий год защитилась, и до самой войны работала в 333-й школе. Немецкий язык в школе преподавала Татьяна Георгиевна Гебельс. Еврейка. Была замужем за немцем, носила его фамилию. Товарищи из парткома всячески её притесняли, находили повод поиздеваться. Меня тоже замечали по пятому пункту. Но я была молодая, и в должниках не оставалась. Кроме того, нас защищал директор школы Бенион Львович Кипербанд. Он был партийный, но порядочный.
Жила я в Сокольниках, на Малой Остроумовской улице, с Ваней и его сестрой Паней, Прасковьей Георгиевной. Вторая сестра, Мария умерла при родах, оставив нам мальчика Юру, которого родила вне брака. Юру мы усыновили.
Кормильцем всей семьи, можно сказать, была я одна. Паня — портниха, и очень хорошая, но работала на дому, тайно, скрываясь от фининспектора. Частный заработок обкладывался большим налогом. Заказов у неё было немного. К тому же она приглядывала за детьми.
А у Вани не было тогда постоянного заработка. Ни одного учебного заведения он так и не кончил. Из музыкального училища ушёл во ВХУТЕМАС — Высшие художественно-технические мастерские. Он ведь очень хорошо рисовал. Из ВХУТЕМАСа — в Бауманский институт. Но и там, проучившись полный курс, не стал защищать диплом... Он был из тех многогранно талантливых людей, не воплотивших в жизнь ни одного своего таланта. Не было навыка к труду. Одним талантом не обойдёшься, чтобы воплотить задуманное. Нужен труд — упорный, каждодневный. Чайковский, кажется, говорил: я не знаю, что такое вдохновение. Я сажусь за рояль каждый день, как сапожник за свой верстак. Профессионально Ваня не овладел ни одной специальностью. Ни музыкантом, ни художником, ни писателем он не стал. Иногда добывал деньги испытанием парашютов. Разумеется, я его на этот подвиг не посылала. У него были свои побочные расходы... Платили хорошо... Прыгать с парашютом проще, чем посадить себя за учебники, за письменный стол. То есть, чем добраться до себя. И что это были за парашюты на заре советской авиационной промышленности... Рисковый был человек. На фронте потерял ногу. И, вернувшись, снова предложил себя в испытатели. На сей раз не взяли. Я его любила. Преданно, нежно, беззаветно... Он был моим первым мужчиной.
22 июня 1941 года папе исполнилось шестьдесят четыре года. Несмотря на объявление войны, мы, дети, решили навестить его. Столица уже была в панике. Скупали крупы, соль, спички. Народ толпился у столбов с репродукторами. Голос Левитана, речь Молотова...
На следующий же день Ваня и Абраша записались в ополченцы, во время бомбёжек дежурили на крышах, патрулировали улицы. Хотя у них была бронь. У Абраши по болезни глаз, Ваня работал в Союзе художников, от армии его освобождали. Но они были сознательные граждане. Патриоты. Воздушная тревога, все прячутся в бомбоубежища, кто куда, кто в подвалы, кто в метро... А Иван и Абрам частенько во время бомбёжек заходили в пивную на Лубянской площади. Она, правда, тоже помещалась в подвале.
В июле учителя моей школы были эвакуированы в Рязанскую область. Семье моей выделили пустой дом в деревне. Вдруг я узнаю, что хозяйка погибла в этом доме от печного угара. Легла спать, закрыв раньше времени заслонку... Я ждала ребёнка, и, наверное, всякие страхи обуревали меня. Жить в этом доме было страшно. Немец наступал. И нас отсылали дальше, в Пермскую область. На семейном совете решили, что мама моя с Борей и Паня с Юрой поедут на Урал, а я доберусь до Москвы, чтобы родить в Москве, а не по дороге в какую-нибудь эвакуацию. Был август, кругом бомбёжки, на поезде доехала кружным путём до Александрова. А дальше — дальше своим ходом. А это — сто километров. И пошли. Несколько женщин. У всех мужья в ополчении, то есть в Москве; хотелось встретиться с ними. Страшно вспомнить, как мы под вой сирен и бомбовые разрывы, ночуя в сараях, в коровниках, прячась в канавах, дошли всё-таки до Москвы. Встретилась с Ваней... Только бы родить благополучно, родильный дом рядом, на Малой Остроумовской. Может, война ненадолго, и ребёночку уготована более счастливая участь? А что с мамой и Боренькой, и Юрой? Отправили их дальше, или не успели? По слухам, Рязанская область уже под немцем...
В тот день мы – я, Абраша и Ваня – решили пойти в кино; день был спокойный, без бомбёжек. Фильм «Дубровский» по повести Пушкина. Последние мои впечатления перед родами. В преддверии рождения сына знак пушкинского присутствия. Ваня должен был возвращаться в казармы, Абраша проводил меня домой, но тут я почувствовала, что время моё пришло. Благо, роддом рядом. Сёстры меня раздели, и тут вдруг – воздушная тревога, всех рожениц спустили в бомбоубежище, и там, под землёю, я сразу родила. Койки наши вздрагивали от рвущихся снарядов. Бомбили Яузский мост, что находится в километре от роддома. Абраше вынесли мою одежду и поздравили с племянником. На столь быстрые и благополучные роды подействовало, наверное, моё пешее путешествие из Александрова в Москву.
Вернулась я с малышом в нашу комнату, одна... Ваня — в ополчении, ночью — в казарме, домой их не отпускали. От мамы — никаких известий. Было тоскливо и одиноко. Но мир не без добрых людей, помогала мне соседская девочка, лет двенадцати. Так прошли три недели.
16 октября 1941 года — памятный для Москвы день. По радио — тревожные сводки об отступлении наших войск. Немцы подошли к Москве. Началась паника. Грабежи квартир, магазинов. Я с ребёнком вышла на улицу. Грабят магазин. Что-то тащат оттуда. Бегут люди. Я стою, не знаю, куда бежать, куда идти... Дитя моё лежит у меня на руках и улыбается. Побежала с толпой, рядом женщина, тоже с ребёнком. В каком направлении мы бежали, не помню. Уже пригород. И тут нас остановил милицейский патруль. «Куда вы, там немцы, уходите обратно...» Мы, растерянные, молчим. Молодой милиционер спрашивает, где я работаю. Выясняется, что РОНО Куйбышевского района, где моя школа, сегодня отправляет учителей в эвакуацию. Я поверила и поехала на Маросейку, где находилось РОНО. Там меня успокоили, просили срочно возвращаться домой и укладывать вещи. В пять часов за мной заедет машина и отвезёт на вокзал. Я позвонила отцу, просила, чтобы он эвакуировался со мной. Он тут же приехал и помог мне собраться. Прежде всего, пелёнки. У меня их было мало. Сняла оконные занавески, разрезала, пелёнок прибавилось. Вот и машина. Вот и Ярославский вокзал. Выгрузились. Вещей немного. Папа взял мешок, чемодан, я узел и ребёнка, и пошли к платформе, где стоит поезд. На вокзале к нам присоединилась Буся, папина приятельница.
У платформы стояли не пассажирские вагоны, купейные или плацкартные, а вагоны электрички. В них не было ни туалета, ни умывальника, и никакого обогрева. На скамейке — три человека: я, Буся и мой отец. Младенец на коленях. И напротив трое. А ехать предстояло на Север... С каждым днём становилось всё холоднее и холоднее. Три недели тащились до Молотова (прежняя Пермь).
На станциях я бегала за водой, чтобы простирать пелёнки. Кипяток был не на всех станциях. Тазик я захватила. А сушить негде. Сначала я сушила их на животе, под платьем. Но потом соседи разрешили протянуть верёвку и вешать мои плохо отстиранные пелёнки. На какой-то станции объявили, что поезд простоит несколько часов. Я упросила местную женщину помочь мне с пелёнками. Хорошенько простирать и высушить поскорее. Она жила неподалёку. Добрая женщина помогла и даже меня покормила. Я еле успела к поезду. Отец со слезами на глазах встретил меня, думал, что-то случилось. Из Москвы мы ехали на северо-восток, на Урал через Вятку (Киров). В Кирове всех высадили, велели пройти дезинфекцию. Сажали в камеру, бельё — в прожарку, предварительно пропитав вонючей жидкостью. Таким образом морили вшей. Свирепствовал тиф. В Пермь мы приехали на Октябрьские праздники. Уже стояли морозы. Кама замёрзла, на улицах — снежные заносы.
Интернат, приютивший маму и Паню с детьми, находился в Большом Сосновском районе, в деревне Юрково, до которой можно добраться только на лошади. Шестьдесят километров, два дня пути, потому что в санях все не поместимся, ехать придётся медленно, кому-то идти пешком за санями. Я предпочитала больше идти, чем сидеть в санях. Алик, завёрнутый в одеяло, покоился на коленях у Буси. Мороз больше тридцати градусов. Чтобы мальчика не простудить, я крепко укутала его, завернула в одеяло. Личико тоже прикрыла. И малыш мой задохнулся. В какой-то момент я что-то почувствовала, взяла на руки... Он не дышит. Что делать!.. Стала его подбрасывать, теребить. И ожил, наконец... Запищал. Теперь уж я следила за ним, не закрывая личика. Как-то поместились все в мелких дровнях, и через тридцать километров остановились на ночлег в маленькой деревушке. Там я его перепеленала, и он заснул в тепле. И я, счастливая, рядом с ним.
До Юркова добрались к вечеру второго дня. Юра и Паня остались в интернате, а нам предложили хозяйку, у которой пустовала половина избы. Какое счастье — снова вместе, сейчас затопим печку... Но печку затопить не пришлось, хозяйка нам дров не дала: выписывайте в сельсовете. Два дня мы мучились в холодной избе, пока не привезли дрова. И вот они потрескивают, плита горячая, можно что-то сварить... Мама продавала вещи, привезённые из Москвы, привёз и отец кое-что. Отношения с хозяйкой наладились, она поняла, что вселились мы не навсегда. Местные жители боялись, что эвакуированные свалились на их несчастные головы, как иждивенцы. Самим жрать нечего, мужики на фронте... А тут ещё эти, москвичи... Но мы и не собирались их объедать. Интернат выделил нам обеды, а завтрак и ужин как-то исхитрялись сварганить сами. Я сразу начала работать, — сначала избачом в избе-читальне, потом в школе. За обедом ходил Боря, пятилетний малыш. Метель, стужа, и он с кастрюльками в обеих руках... В интернате его любили и наливали первого больше положенной порции.
Кроме него ходить было некому. Папа жил и работал в другом колхозе. Мама оставалась с Аликом, я с утра до поздней ночи хожу по деревням, пишу в агитгазеты последние новости с фронтов. Заметки мои очень ждали. Это входило в обязанности избача. Деревень было восемь.
И опять беда. У меня пропало молоко. В дороге ещё кормила, а приехали — не стало. Но молока не достанешь и в деревне. Зима, коровы ещё не отелились. И вообще, как я говорила, отношение к москвичам враждебное, ведь были в колхозе коровы не стельные. Что делать, не помирать же моему сыночку... Добрые люди научили: разжевать хорошенько чёрный хлеб и эту кашицу через марлечку Алик отсасывал. Специально для такой кормёжки держали рожок, куда накладывалась пища. Но у меня рожка не было. В марте папа устроился бухгалтером в районную больницу, где молоко ему обещали. И с тех пор каждый день с почтой нам привозили четвертинку молока.
Однажды меня попросили поучаствовать в собрании, на котором выступят медсестра, страховой делегат и я. Медсестра, понятно, о всяческих болезнях и как с ними бороться, страховой делегат или агент — о денежных займах у населения, я — о последних новостях с фронта. Собрание в деревне километров за десять. Чтобы сократить расстояние, решили идти через реку по бревну. Река замерзшая, бревно обледенелое. Я по бревну идти испугалась и сказала, что пойду через мост, это километра полтора в сторону. Иду по снегу, лесом, задумалась, от мужа с фронта давно нет писем... Надо бы уже свернуть, где-то здесь мост, а я шла не по дороге и чувствую, заплутала. Уже стемнело. И вдруг передо мной огоньки зелёные — пара, ещё пара. И сбоку, и сзади. Волки. За несколько секунд вспомнилась вся моя жизнь. Так, я слышала, бывает перед смертью. Было и жутко, и горько. На фронте люди погибают за что-то, а я... Бессмысленная смерть. Меня стало трясти. Слёз не было. И вдруг слышу колокольчик и голоса — Самсóнович, Самсóнович!!! А я не могу откликнуться, у меня голос пропал. Кое-как выбралась на дорогу, на их голоса и, не говоря ни слова, повалилась в сани. Собрание состоялось, но без моего участия. Мы там заночевали. Я была в нервном потрясении, в шоке и до утра не могла прийти в себя.
Год я проработала избачом, а в следующем году меня пригласили в Большую Сосновку, в школу, преподавателем географии с пятого по девятый класс. Пять программ почти на каждый день. Приходилось много готовиться. Каким-то чудом в местной библиотеке оказалась старая Большая энциклопедия Брокгауза и Эфрона. Наследие какого-нибудь разграбленного дворянского имения. Она меня в основном и выручала. Домой возвращалась поздно, но дети всегда ждали. «Мама пришла! Мама пришла!» — бросался на шею Боренька, и Алик тянулся ручонками. Там, в глухой деревне, среди не очень-то приветливых деревенских жителей, в какие-то мгновения я была счастлива.
Жили мы в маленькой комнатке, в конуре, спали на двух кроватях, валетом: мама — с Аликом, я — с Борей. Когда их уложу, зажигаю свечу и готовлюсь к урокам, проверяю контрольные. Так прошла ещё одна зима.
Эвакуированных по воскресеньям посылали на полевые работы: окучивали картошку, пропалывали свёклу. Подходит почтальонша. «Тебе письмо с фронта». В конверте. Я тут же вскрыла. Писали из военного госпиталя. «Ваш муж... ранен... ампутация ноги...» В слезах, рыдая, пришла домой, дети, не понимая толком причины, тоже заревели. Несколько дней я ходила убитая, а потом утешилась — у многих мужья вообще не вернулись, а Ваня, хоть и без ноги, но живой.
Вернувшись в Москву, он через какое-то время, далеко не сразу, прислал нам вызов. В Москву можно было въехать, только имея на руках соответствующий документ. Но меня не хотели отпускать из школы. Преподаватели на счету, московские особенно. Папа пошёл в РОНО, объяснил, что муж вернулся с фронта, инвалид, некому ухаживать. И нас отпустили. Обратный путь был несравнимо легче, в общем вагоне (но в вагоне!) доехали до Москвы за два дня.
Как я мечтала о Москве... Пройти по улице Горького... Заглянуть в Елисеевский магазин... Купить что-нибудь... В 50-х годах я мечту свою частично осуществила. В день получки выбиралась иногда, покупала детям пирожные... В зимние долгие ночи воспоминания не давали мне уснуть.
И вот Москва, Курский вокзал. Никто нас не встречает... Папу с мамой мы посадили на трамвай, что ходил по Садовому кольцу, а в Сокольники никакой транспорт не ходил. Но стоят несколько мужчин с тележками. Я подхожу к одному. Сговорились о цене. Он погрузил вещи «и вот этого маленького сверху» – показал он на Алика. И рядом с тележкой пошли пешком с Курского на Малую Остроумовскую.
Дошли, наконец. А квартира наша заперта. У соседей ключей нет. Но был номер телефона, где остановился, где живёт Ваня. Я, взволнованная, побежала искать телефонную будку, звоню. И слышу голос своего мужа. «Приезжай скорей, я всё тебе объясню». Оставляю детей у соседей (Паня с Юрой из эвакуации приехали несколькими днями позже), мчусь к своему Ване. Стучу. Открывается дверь. И стоит мой Ваня... на костылях. И радость, и слёзы, и какое-то неожиданное и страшное подозрение... Ему, безногому, негде было приютиться... Адрес своей родственницы дала Людмила, с которой Ваня спутался в «Берёзках», ещё в 1938 году. Инвалиду нужен уход. Ни еды приготовить, ни в магазин сходить... Ирина его и приютила. Но я почувствовала, что уход зашёл далеко, и Ваня молчаливо и горестно это подтвердил. Забегая вперёд, скажу, что через год у них родился сын Павел, судьба которого была трагична и конец страшен. Но семьи не получилось. Ирина была женщиной разумной и всё-таки порядочной. Через какое-то время Ваня вернулся к нам.
У Людмилы тоже родился мальчик. Людмила приложила много стараний, чтобы Ваня оставил семью, троих! детей и соединился с нею.
Я ушла с ключом. И, вся в слезах, вернулась к детям.
Начались военные городские будни. Затемнённая Москва, которую по-прежнему бомбили. Я — учительница 330-й школы. Нас обязывали регулярно дежурить по ночам и быть бдительными. Шпиономания набирала силу. Да, впрочем, она не затихала никогда. Алика в ясли не взяли, не было мест. И целый год он прожил у моих родителей. А у старших, Юры и Бореньки, не было ни ботинок, ни валенок, ни тёплой одежды. Ходить в школу не в чем. И они зимы 1943‒1944 годов провели в детском саду, рядом с домом. Но вот подошла наша очередь в ясли на пятидневку, на детей выдали продуктовые карточки, которые мы отдали в ясли и в детский сад. Ребят я забирала в четыре-пять часов, а кормить дома нечем. Они приходили и просили есть. Я отдавала свой хлеб, который полагался по моей хлебной карточке. И буквально голодала. Однажды в классе, у доски, упала в обморок. В школьном буфете питание ограничено. Иногда приносила домой из буфета неочищенный картофель. Очистки мы не выбрасывали, а пекли из них блинчики. Лакомое блюдо!
Однажды я выиграла по облигации двести рублей. Что купить? Ну, конечно, хлеба. На сто рублей буханку белого, а на оставшиеся сто – десять кусков сахара. Поделили поровну. Это был праздник: чай с белым хлебом и сахаром! А когда праздник кончился, Боря вздохнул и сказал: «А когда-нибудь мы ещё поедим белого хлеба?»
Помню, как-то я с мальчиками выхожу из ворот на улицу, вижу, лежит на дороге свёрток. Развернули – деньги! Четыреста рублей!!! Я говорю, кто-то потерял, для кого-то — большое горе. Ворованное и найденное, ребятки, впрок не идёт... И бежит женщина, плачет... «Деньги потеряла, четыреста рублей! — говорит она сквозь слёзы. Я — уборщица, меня послали купить еды рабочим...» И мои ребятки отдали ей деньги.
Помню, я лежала в больнице. Была лютая зима. Я не хотела, чтобы меня навещали, родителям о болезни не сказала. Ваня мучился после очередной операции на ноге, у него начиналась трофическая язва. Он не вставал с постели. В общем, приходить некому, и я никого не ждала. Вдруг сестра мне говорит: к вам пришли, спуститесь в раздевалку. На скамейке, уткнув ноги в носках в горячие батареи, сидит мой сыночек, Боренька. На батарее же сушатся рваные его ботинки. «Сынуля, зачем ты пришёл!» — обняла я его. Мороз — 32°, одежонка на нём худая....
Когда ему было восемь лет, Ваня опять ушёл из семьи к Людмиле. Душевное состояние моё было тяжелейшее. Пошли мы с Боренькой в Сокольники, в парк. Он говорит мне, совсем как взрослый: «Мамочка, не горюй, что папы нет. Я и Алик, и Юра — мы с тобой и никогда тебя не бросим, не предадим. Мы же любим тебя». И откуда у него такая взрослость в восемь лет? Брал меня за руку и молчал, и грустил вместе со мной.
Детям нужен отец. Я со многим смирилась, понимая, что настоящая любовь может быть только одна. С 1949 по 1953 год Ваня сидел в тюрьме. Я всё ему простила и решила, что после тюрьмы он должен вернуться в семью. Боре, да и подрастаюшему Алику не хватало отца. Это чувствовалось, хотя Боренька рано проявил свою самостоятельность. Когда он уже учился в геологическом техникуме, помогал мне собираться в походы. Всегда складывал мои вещи, подсказывал, что надо непременно взять, а что можно и оставить.
Алик тоже был ласковым мальчиком. Обнимет, поцелует и что-то бормочет. Говорить он стал поздно. Да и ходить, когда исполнилось ему полтора года. Больше ползал по полу. Худенький, бледный. Не хватало ведь и питания, и витаминов.
Сейчас, когда я пишу эти страницы, Бореньки уже нет в живых. Он умер в пятьдесят пять лет. Полжизни провёл в тайге, был известным в Иркутской области геологом. Бóльшую её часть исходил пешком в поисках слюдяных месторождений. Находил значительно больше необходимых по плану. И этот остаток отдавал старателям, простым работягам, которые добывали слюду киркой и лопатой. Разумеется, отдавал бескорыстно, зная их невыносимо трудную жизнь. Они же по-своему благодарили. В начале сезона разыскивали его и на вертолёте, груженном ящиками водки, сваливались с неба прямо на полевой лагерь. Он был легендарной личностью — добрейший, знающий своё дело (кандидат наук), талантливый...
У него был неплохой голос, лирико-драматический тенор. Мечтал поступать в консерваторию после школы и даже занимался с преподавателем, ставил голос. Но победила геология.
Однажды утром, проводив жену на работу, остался с внучкой. Радиоприёмник передавал молодёжную программу по заявкам радиослушателей. Боря набрал телефонный номер и сразу дозвонился в студию, что редко бывает. Звонков-то тысячи. А тут сразу дозвонился. «Саша, привет, — сказал он ведущему журналисту, — это Борис говорит. Моя самая скромная мечта спеть хоть один раз в жизни на сцене Большого зала консерватории Плач Федерико из оперы „Арлезианка“. Если же мечта моя не осуществится, послушать ее, хотя бы на вашем радио». — «Этой арии у нас нет под рукой, — ответил ведущий, — но мечта ваша может осуществиться. Спойте сейчас. И хоть у нас не зал консерватории, но аудитория гораздо бóльшая. Вы готовы?» — «Саша, милый, но у меня нет акустики и сопровождения оркестра». — «Но у вас, кажется, детский голос рядом, вот под его аккомпанемент. Другой такой возможности у вас не будет. Вы готовы?» — «Готов, — ответил Боря и взял ноту, начал петь, спел одну фразу... — Больше не могу». Положил трубку и — умер.
Его голос повторили в этой радиопрограмме на девятый день после смерти. Кто-то, кажется, Алик, дозвонился в студию и рассказал о трагическом исходе телефонного звонка. Ведущий нашёл к этому дню оперу «Арлезианка», и многомиллионная аудитория услышала Плач Федерико, только не в Борином исполнении. (А мы записали эту передачу на магнитофон).
. . .
В преддверье бездны грозныя и выси
прошу о брате умершем Борисе.
Об умершем прошу... Произнести
такое страшно... Господи, прости
младенчество и эфемерность мужа
почтенного... Не знавшего к тому же
ни Имени, ни Слова Твоего.
Прими непосвященного его.
Родившегося в преисподней
тридцать шестого... Право, благородней
он был иных досужих христиан.
Хотя порой и напивался пьян.
Он никому не диктовал условий.
С собою в вечность взял — тепло зимовий
таёжное, благословенье трав,
великодушный и весёлый нрав.
Он в вечность взял всё то, что не присвоить...
Чего он стоил здесь... Чего бы стоить
хотел и я, да менее богат, —
единственный его крещёный брат
Юра с пятнадцати лет, после седьмого класса, пошёл работать на завод. Я была против. Уговаривала. Настаивала. Но... Паня во многом ему потакала. Жалела. К доводам моим не прислушивалась. Мальчик начал зарабатывать, получил высокий разряд токаря. И в день получки стал приходить домой пьяный. Я этого и боялась. Стал грубить, а в пьяном состоянии скандалить.
Отец Юры был музыкантом. Крепко пьющим, между прочим. Они с Ваней играли в одном оркестре. Юра унаследовал от отца идеальный слух и способности. Когда ему купили аккордеон, он тут же стал подбирать по слуху разные мелодии и очень скоро, не зная нот, освоил инструмент в совершенстве. До седьмого класса учился хорошо, а в вечерней школе кое-как... Словом, горя с ним хватили, и Паня, и все мы, включая Ваню, вернувшегося из лагеря. Положение изменилось, когда он женился. И то не сразу. Первые годы пил по-прежнему. А когда родилась больная девочка и вскоре умерла, Юра наконец протрезвел и до конца жизни в рот не брал ни грамма. Большую роль в этом сыграла Саша, его жена. Простая, но по-крестьянски мудрая женщина.
В конце жизни Юра крестился, стал православным христианином. Однажды он пошёл в храм, куда последнее время очень тянуло, но из-за болезни всё откладывал. Сказал, я, наверное, и болею потому, что в храм перестал ходить. Позавтракали, собрался и с сияющим лицом отправился не в свой, в Сокольниках, а в ближайший, к Илье Пророку. Служба уже кончалась. Он купил свечку и протиснулся в левом приделе к Распятию, или к святителю Алексию, или к иконе Божьей Матери. И вдруг упал, сильно стукнувшись головой об пол. Пошла кровь. Стали совать ему нитроглицерин, но — поздно. Смерть наступила мгновенно. Скорая помощь, приехавшая, её зафиксировала. Священники пропели отходную молитву...
А Саша — волновалась. Нет его в двенадцать, нет в час, нет в два. Она бегает от окна к двери, смотрит в проулок, не идёт ли от остановки троллейбуса... Может быть, на рынке кого встретил, хотел на рынок зайти купить десяточек яиц.
Позвонили из морга.
Похоронили на Ваганьковском кладбище, в могиле, где лежали две его мамы. Мария, настоящая, и Паня, приёмная мать, его тётка.
․ . .
Начало сорок четвёртого года. Семья наша недавно вернулась из эвакуации, и меня пристроили в ясли — на пятидневку, с понедельника по пятницу — в казённый дом. Было мне два годика с небольшим.
Тёмные улицы — ни щёлочки света из окон, высокие сугробы и хрупающие по снегу шаги москвичей, спешащих на работу. Мама относила меня в ясли перед работой. Школа, где она преподавала географию, находилась на Потешной, а ясли — в противоположной стороне, на 1-й Сокольнической, это километров шесть в оба конца. Относила, потому что я спал на её плече, убаюканный похрупывающими шагами.
В тот день был сильный мороз, и кроме варежек руки мои покоились в маминой муфте. А свои она спрятала в рукава и как-то ещё умудрялась придерживать сумку, неотъемлемую и пожизненную принадлежность.
Без сумки советская женщина из дому не выходила: вдруг что-нибудь, где-нибудь «выкинут» на прилавок. Сумчатые наши соотечественницы... Моим первым подарком маме тоже была хозяйственная сумка. Я учился в шестом классе и подрабатывал репетиторством.
В муфте, в кармашке, лежали продовольственные карточки, по которым мы отоваривались в донорском магазине. Карточки выдавались на месяц.
Убаюканный и согретый, я не заметил, как обронил муфту. А может, скинул её в снег... Дети любят бросать вниз игрушки.
Пропажа обнаружилась только в яслях, мама бросилась на поиски... Но кто же вернёт такую уйму харчей, да ещё в меховой грелке!
Как-то мы продержались в этот месяц с помощью родственников... Но мама голодала жестоко и однажды упала в обморок на уроке, у классной доски.
Ясли — спасительная неволя, пережитая младенцем по-взрослому. Потом, вплоть до школы, были детские сады, тоже пятидневные, из которых я не раз убегал. Но в два с половиной года о побеге можно было только мечтать. Я и мечтал, стоя однажды на балконе и сквозь решётку глядя на улицу.
Вдруг, вижу, идут два моих брата... Но идут, проходят почему-то мимо, не замечая меня... Уже прошли... И тогда я задохнулся в крике, заплакал, понимая, что они пришли не за мной и что я останусь здесь навсегда.
* * *
Самые лучшие годы в моей трудовой жизни — это работа в 395-й школе. Я пришла туда молодым, но достаточно опытным (тринадцать лет стажа) педагогом. После института знаний у меня, честно сказать, было маловато. Лекции проходили скучно, однообразно. Так называемая красная профессура, заряженная идеологией, ограничивалась поверхностным изучением предмета. Доучиваться приходилось самой, уже в процессе работы. Я вела и пятые, и шестые, вплоть до девятых классов. В десятом, как известно, географию не проходили. Но, кроме того, я всегда была классным руководителем. Класс в тридцать пять — сорок человек был моим воспитуемым детищем. Потешная улица, где находилась школа, район Преображенки, Сокольников считался в Москве одним из самых хулиганских районов. Общежития, бараки, деревянная окраинная Москва. Семьи в основном неблагополучные — пьянство, драки. Всех своих ребят я знала «поштучно». Если кого-то из них нет в школе несколько дней, прихожу домой, взываю к родителям, которые, как правило, в пьяном беспамятстве. Запои после получек... Одной такой семье, точнее матери и бабке, отца в семье не было, я пригрозила. Сообщу в милицию, и мальчика заберут в интернат. Подействовало. Этот мальчик потом стал моим лучшим учеником, а школу окончил с медалью.
Вот фрагмент из её характеристики, когда мама работала в эвакуации. «Тов. Самсонович М.М. любит детей и школу. Вполне справляется с задачами комвоспитания. Проводит обследования всех учащихся своего класса. Своих учащихся посещает на дому, ведёт предпропаганду с родителями. Несёт общественную работу, пользуется большим авторитетом, как среди педагогов, так и среди учащихся». Директор школы № 12 БОНО.
Моё музыкальное воспитание не оставалось втуне. Я подрабатывала частными уроками музыки, ходила по домам, чтобы не попасть в лапы фининспектору. Кроме того, хотелось как-то облагородить своих питомцев классической музыкой. Со своим девятым классом дважды ходили в Большой театр, слушали оперы «Евгений Онегин» и «Севильский цирюльник». Почему с этим классом? Помню, в том классе было много неблагополучных семей. Чтобы детей побольше занять в школе, я возилась с ними, ходила в музеи, приглашала в школу интересных людей. Хотя у меня у самой в семье было не всё благополучно...
После Большого театра мы устроили в школе бал. Девочки пошили белые платья из марли, мальчики пришли в костюмах. Уж не знаю, где они их раздобыли... Я была концертмейстером; вальс из оперы Чайковского танцевали все с юношеским упоением. Предварительно, конечно, разучив на многих репетициях.
Конец 1952 года. Страну поглотила антисемитская волна. По радио, в газетах обсуждалось дело врачей, в основном евреев. Поговаривали о высылке всех евреев из Москвы, будто бы уже стоят вагоны на Казанском вокзале. А на Красной площади якобы этих изуверов-врачей повесят. Где тут правда, где панический ужас, не разобрать. Но в школе слухи тоже имели место. И дети реагировали. В моём классе учился Яша Бейлин, опрятный скромный мальчик. Ребята, из хулиганистых, его третировали. И однажды на доске я прочитала: «Яша жид, вали из нашего класса!» Я подошла к доске, медленно стёрла эту гадость и, глядя в глаза кому-то из них, из хулиганистых, сказала: «Я тоже еврейка, мне тоже валить?» После долгого молчания — не могла в себя придти, собраться с мыслями — начала урок. Зла на них, конечно, не таила: дети, обсыпанные, как дустом, шовинистической пропагандой.
Вообще, с ребятами я дружила. Постоянно вела географический кружок, устраивала тематические вечера, а летом непременно ходили в походы. В Подмосковье обошли многие памятные места: Клин, Мелехово, Абрамцево, Ясная Поляна, жили в палатках у истоков Волги, всего не вспомнишь...
Выезжала с ребятами и в дальние походы: на Урал, на Кавказ. Это были серьёзные экспедиции. Осенью мы готовили стенгазету, которая занимала чуть не весь школьный коридор на третьем этаже. Отчёт о наших приключениях — с фотографиями, рисунками, фрагментами из дневника, который вёл мой сын Алик. Во все походы я брала его с собой.
Помню, как мы поднимались на Гергетский ледник, это предгорья Казбека. Пасмурная погода заслонила, увы, от нас две его вершины. Накрапывал мелкий дождик, мне стало трудно дышать... Идти я не могла. Наш проводник уступил мне свою лошадь. Ребята в плащах шли уверенно, а я... не могла. Пришлось возвращаться. Буквально под руки вели меня Боря Пинский и мой сын Алик.
Алик во многом мне помогал, описывал в дневнике остроумно и красочно каждый наш день, что было важно для будущих отчётов. Но иногда его забота ставила меня в неловкое положение. В застолье я раздавала пищу всем поровну. А себе — что оставалось. Алик это замечал и всякий раз возмущался: почему себе так мало оставила! Взывал к справедливости, с чем я вынуждена была считаться. Я была и польщена, и смущена его заботливостью.
Я любила путешествовать. Не случайно же выбрала профессию географа. Боря, наверное, унаследовал от меня интерес к геологии и полюбил полевую экспедиционную жизнь. Не говорю уж об Алике, который исколесил всю Россию.
В 1938 году я с двумя подругами отправилась в Среднюю Азию. До Ташкента добирались шесть суток в страшной тесноте и духоте общего вагона. На станциях покупать ничего не осмеливались, предупреждённые, что у населения в восточном направлении повальный сифилис. Полуголодные, изнурённые, в Ташкенте чуть не попадали в обморок в очереди в камеру хранения. Люди сжалились над нами, пропустили без очереди. Нашли РОНО, показали документы, из коих следовало, что мы, московские учителя, приехали изучать быт и обычаи народов Средней Азии. Нас устроили в общежитии. Первый обычай, с которым мы познакомились, озадачил нас. Сторожиха на ночь нас заперла. «Отомкну утром — сказала она — здесь русских женщин воруют». Азия впечатляла: глинобитные старые домики, и сплошные дувалы — глиняные заборы, узкие улочки, чистые арыки и вонючие сточные канавы. Лица девушек, закрытые чадрой. К одной из них я подошла и со словами «можно с вами познакомиться?» дерзко сдёрнула чадру. Она изумлённо на меня посмотрела, ничего не ответила, и снова укрылась чёрной материей. Если бы моё своеволие увидели мужчины, как позже объяснили нам, оно имело бы печальный конец. Такое поведение инородца жестоко наказывается.
Как-то мы поехали в старый город. Сошли на последней трамвайной остановке... Здесь ещё больше экзотики и старины. Но сначала зашли в чайхану, заказали чай, шашлык, сели за столик. И тут я вижу, что из дальнего угла за нами следят, глаз не спускают, три бородача и о чём-то переговариваются. «Девушки, — сказала я подругам, – надо срочно сматываться». Не отведав пахучего шашлыка, мы выскочили на улицу, и — дали дёру. Эти трое побежали за нами, но отстали скоро при виде трамвая, будто нас дожидавшегося. «Счастливо отделались» — посочувствовала нам кондукторша. Знакомство со Старым городом мы больше не возобновляли.
13 августа 1995 года
Страшно подумать, что жизнь уже на исходе... Всё ли в ней было правдиво, достойно оправдания? Не всё, конечно. Многое я не оправдываю. Ну, во-первых, не сумела сохранить, удержать семью в полном составе. Ведь женщина в первую очередь должна заботиться о семейном благополучии, а не о работе. Помню, я начала работать в девятых классах при уже имевшихся шестых, седьмых и восьмых. У меня — пять программ, к которым надо готовиться. А Ваня достал билеты в Художественный театр на Анну Каренину с участием Тарасовой. Я пойти не могу. Так было дважды, а в третий раз он пригласил какую-то даму... А с другой стороны, я ведь была единственной кормилицей в семье... Не знаю, как-то надо было выкручиваться, чтобы и в работе не схалтурить, и мужа ублажить. Мне было попросту некогда, ведь я спала по пять-шесть часов...
В последние годы, когда он уже безнадёжно болел, признавался: «Манюрка, ты единственная, кого я любил». Несмотря на его частые и продолжительные отлучки, он возвращался и был ласков, и нежен, и предупредителен. Грубого слова я никогда от него не слышала. Что ж, всё прощать мужу научилась я у своей мамы. Папа называл её святой женщиной. Она никогда не жаловалась на обстоятельства. Словом, подводя итоги, я считаю, что прожила счастливую жизнь.
23 июля 1997 года
Я безнадёжно слепну. Плохо слышу. Видно, скоро конец.
В сороковые годы мама тоже вела дневник, точнее пыталась. В блокноте, подаренном ей учениками, сохранилось несколько страничек, которым она доверяла самые задушевные, самые интимные свои чувства и тайны. Приведу несколько.
25 января 1947 года
Дорогие мои странички! Последние дни я немного забылась, ожила. Отдыхаю. И немного пользуюсь жизнью, которую я почти не знала с хорошей стороны. Сейчас мне кажется, что не все люди мерзавцы, что есть и чуткие сердцем и душевно открытые. П.М. был у меня. Приходил в гости. Он ко мне очень хорошо относится. Если не сказать «любит», как он говорит. Меня это утешает и во многом обнадёживает. Мне нужна дружеская верность. Я хотела бы надолго сохранить его дружбу.
23 февраля 1947 года
Сегодня Масленица. Все пекут блины. А у нас — ни муки, ни масла. Последнее время я буквально голодаю. 200‒250 граммов хлеба в день. И ничего кроме. Сейчас сижу, и так хочется есть... А нечего... Дети тоже полуголодные... Слава богу, хоть не плачут... Ничего нет. Ни крошки. Настоящий голод. Хотя я — его уже испытывала и в 1944-м, и в 1945-м. Но ведь к нему не привыкнешь...
12 марта 1947 года
Минута радости в жизни. Одна только минута. Встретила Сашу Полякова. Вспомнила 1926 год. Всё в прошлом. Теперь я — мать двоих детей. Нужно воспитывать детишек. Но как хочется жить! Хочется ещё ласки, любви. Словно мне только двадцать пять. Он ко мне так внимателен. Провожал до трамвая. Счастливые минуты. Сколько нежности! Но всё это мимолётно. Он уедет. И я снова останусь одна со своими мыслями, со своими проблемами. Ошибки молодости?.. Наверное... За них и расплачиваюсь...
6 марта 1948 года. 2 часа ночи.
Мои родные милые странички! Опять я к вам. Самыми горестными переживаниями делюсь с вами. Единственные мои, вы — моя совесть, моя предельная откровенность. Скоро наш женский день. Я не хочу, чтобы ребята мне что-то дарили. Да они и не подарят. Они не стоят того, чтобы с ними возиться, как вожусь я. Грубость, несдержанность, ни намёка на вежливость. Чего стоит один Гаврилов! Когда вырастет, может быть, вспомнит мои заботы... Если бы не школа, не внеклассные наши общения, он давно бы загремел в колонию.
Подарок для меня — не имущественное приобретение, а знак благодарности... Поэтому, не отмеченная ничем, я, как лишенка, как посторонний человек в школе, которой отдаю куда больше времени, чем дому...
Звонил Б.Л. В прошлом году умерла его жена. Просит начать заниматься музыкой с его сыном. Я обещала. Когда-то, ещё до замужества, он делал мне предложение. Мне приятно его видеть. Я уже стара. Гоню от себя соблазнительные мысли. Хочется сойтись с Ваней. Предположим, он вернётся в семью. Поживёт какое-то время и снова нас бросит. И тогда уж я окончательно останусь одна. Мои милые странички, помогите мне одолеть тяжёлые, отягощённые горем, чувства. Зачем я ловлюсь на его пустые обещания. Безответственный он человек. Наверное, никогда и не любил меня. И вообще, знакомо ли ему это чувство — любовь. Увлечение, порыв, но не более. Я вспоминаю, что он был против нашего первого ребёнка. Я ушла с операционного стола, я решила оставить Бореньку. Он не хотел стать отцом. Он не понимал радости, не знал отцовства и потом, когда дети уже родились. Он тогда был увлечён Ольгой. А когда должен был родиться Алик, к каким только бабкам и знахаркам он меня ни посылал! Но я противилась, и Алик родился. Ваня со мной никогда и не собирался жить семейной жизнью. Его признания — пустые слова. Я уверена, что и сейчас Лиде, его очередной пассии, он поёт песни о любви, хотя, может быть, она ему уже надоела.
Разум говорит: мне с ним сходиться нельзя. А чувства убеждают в обратном. Сегодня я его видела. И не могла смотреть на него другими глазами. Ведь я его люблю. Именно поэтому и не должна с ним жить! Вопреки! Вопреки! Отвергая сердечную слабость...
Я решила согласиться на предложение Б.Л. стать его женой, чтобы иметь хотя бы моральную поддержку. Мне это необходимо. Возможно, я — слабый человек. Слабому человеку необходимо сочувствие, чтобы он стал сильным. Ваня хорош как любовник, а как друг — пустое место. Из госпиталя писал мне нежные письма, а в это время признавался другой, что нет у него жены, что давно умерла. И мои письма, наверное, выбрасывал, не читая. А они были единственной моей отрадой. Столько сердца вкладывала я в каждое письмо... А он уже решил начать новую жизнь с какой-то Тамарой. А первое письмо о ранении просил написать своего товарища не мне, жене, а любовнице Людмиле...
Двойственность — черта его характера. И сейчас верить ему нельзя. Его слова — это ветер. Пролетит — и снова безотрадная пустыня. Обещал придти завтра. Лучше пусть не приходит. Мне нужно его забыть, забыть навсегда. Я ведь прожила с ним вместе только один год. А тринадцать лет — сплошные отлучки, сплошное враньё, сплошные слёзы, которых, однако, никто не видел.
Ну, ладно. Порвать навсегда, бесповоротно.
Скоро у меня открытый урок. Будут представители из РОНО, сам П.И. Юркевич. Я очень волнуюсь. Не ударить бы лицом в грязь. Надо серьёзно готовиться, а не распускать слюни.
Милые странички! Помогите мне хоть в работе иметь заслуженное удовлетворение...
Мама обращается к страничкам, как к какому-то живому существу. Потребность высказать сокровенное присуща человеку. Странички — это подмена Собеседника, которого она не знает. А Собеседник есть. Внимающий и сочувствующий. Можно ли назвать эти признания молитвой? Можно, потому что там есть обращение. Обращение к неузнанному Богу, не угасшее в еврейской душе. Тяга к чему-то безупречно чистому и надёжному.
После тюрьмы папа вернулся в семью и прожил девять лет. Для нас, мальчиков-подростков, его сыновей, это был важный период роста: Борьке — семнадцать, мне — одиннадцать. Жили мы по-прежнему в восьмиметровой проходной комнате... Коммунальный, беспросветный быт... Может быть, отец от него бежал...
Впрочем, советская власть с самого начала стала разваливать семью своей варварской идеологией. Молодые люди варились в кипении диспутов и революционных теорий. Декларировалось: «Брак — пережиток старого быта. Долой росписи и печати! Долой алименты! Долой идиотизм семейной жизни!» Канибальская мораль оправдывала бесшабашных родителей.
С нами отец был всегда дружелюбен и откровенен, как с ровесниками. Братья мои курили с детства. Он догадывался и однажды разрешил им курить открыто, но только при нём, не при маме. Первые мои походы в Сокольническую библиотеку, что располагалась летом в розарии, были с ним. И домашнюю библиотеку заложил он, покупал книги на свою инвалидную пенсию. Не прочитал бы я всего Чехова в девятом классе, если бы папа не подписался на собрание его сочинений.
Как-то в августе мы отправились с ним за грибами. Выбрали маршрут по карте в грибных местах. Предстояло пройти по лесу километров десять — от станции Хлюпино до Солнечногорска. Вышли из электрички под вечер, в проливной дождь. Наверное, в Хлюпино другой погоды и не бывает. До леса добрались уже затемно, на ощупь поставили палатку, разровняв кучу сухих иголок и листьев. О костре и не помышляли под страшенным ливнем, скорей бы укрыться и заснуть, чтобы пораньше подняться. Борин товарищ, Витя Дюльдин осчастливил нас вместительной палаткой, которая была сшита из... простыней. Кустарное изделие, к дождливой погоде явно непригодное. Хотя Витя уверял нас, что прошёл с нею огни и воды. Как только мы устроились на мягкой подстилке, сверху ощутимо закапало, а снизу... снизу стало жечь, как на раскалённой сковороде. И тогда мы поняли, что поставили палатку на... муравейнике. Уж не помню, как провели остаток ночи, папа шутил, и под его искромётным юмором костёр мы всё-таки разожгли.
Но ведь он был инвалидом, ходил на протезе, килограммов пять весила эта искусственная нога, если не больше. Кроме того, рана на его культе, на отсечённой коленке, была незаживающей, трофическая язва не давала затянуться коже. Дома каждое утро он сыпал стрептоцид на живое мясо, накладывал влажную, пропитанную реванолем марлю и туго забинтовывал. Каково было ходить с незаживающей раной по асфальту!.. А тут лес, хлюпающее под ногами Хлюпино, и шли мы напрямую, по грибным чащобам, — на дорогах грибы не растут. Я шёл неподалёку, и папа, увидя гриб, подзывал меня свистом. Нагибаться он не мог, даже опираясь на палку. Вдруг из густого ольшаника вышел лось. Встал и смотрит, как мне показалось, сердито. Папа замахал своей палкой, я закричал и забил в ладоши. Откликнулись ребята, ушедшие далеко вперёд, лось ретировался.
Многие поступки отца были воспитательным примером.
Крепко запомнил его совет: не идти в армию, всеми способами отбиваться. После фронта и после заключения он понял, в какой стране живёт, и кто страной правит. Показав на потолок, на управляющую обществом верхушку, он сказал: «Не надо их защищать, отдавать за них жизнь... Они это никогда не оценят». Совет усвоили, — Борис и Юра были освобождены от армии по болезни, я упорно и долго косил.
В разговоре с друзьями, в лёгком подпитии, отец как бы бахвалился — у меня дети растут, как грибы... А было их к тому времени — шестеро. И сейчас я вижу, что почти у всех исковерканные судьбы. Чего не скажу о своей. Потому, что Господь выправил её. И помогает выправлять по сей день.
В 2001 году, в марте, пришлось положить маму в больницу. Она не хотела, приводила единственный довод: «Там я умру». Лечащий врач свёл нас с заведующей отделением Огольцовой Натальей Ивановной. В разговоре с ней выяснилось, что отдельная палата с туалетом будет стоить за две недели 400 долларов. И что я смогу днём и ночью находиться при маме. Денег, конечно, не было, но как-нибудь выкрутимся, решил я... 64-я больница неподалёку от дома. Палата с одной, правда, довольно высокой для мамы койкой. Я сплю на полу. Матрац дали, бельё своё. Начались процедуры, капельницы, клизмы. Но вот уже три дня, а врач к нам ни разу не зашла. Странно. Утром обход, она — мимо. Я потревожил её в кабинете, где она пила чай. «Сейчас выйду», — рявкнула в приоткрытую дверь. Вышла.
— Когда вы навестите маму? — спрашиваю её.
— У меня новые больные. Я занята.
— Может быть, принести историю болезни из поликлиники, где она наблюдалась последние 30 лет?
— А зачем мне история? Если вам надо, несите.
— Но, назначая лечение, разве не следует знать физический фон больного, его хронические болезни?
— Вы что, врач?
И ушла. Допивать чай.
Причина её демонстративного свинства оказалась элементарной. Нужно было заплатить деньги вперёд. В тот же день, когда я вручил ей конверт с четырьмя сотнями долларами, она пришла к маме и оставалась более тридцати минут. Мама обрадовалась ей, как школьница. Задавала наивные вопросы, на которые та отвечала односложно и угрюмо.
Деньги ко мне свалились с неба. Я надеялся, что за две недели у кого-нибудь одолжу, и вдруг узнаю, что надо выкладывать их сейчас же. В тот день маму пришла навестить мать её ученицы, чудной девочки, с которой мама не только занималась музыкой, но иногда, в связи с занятостью родителей (задерживались на работе), ходила погулять в соседний парк. Девчушка была живая и общительная. Маме нравилась её непосредственность. «Мария Моисеевна, давайте наперегонки, до того дерева!» — предлагала шестилетняя Анечка девяностолетней своей подружке. Отец её имел какой-то бизнес, люди были богатые. И вот, выйдя со мной в коридор из палаты, мама Анечки протягивает мне конверт. Я не смел отказаться, но был потрясён совпадением, когда увидел, что в конверте лежат четыреста долларов. Разумеется, она не могла знать о назначенной сумме. Я ни с кем её не обсуждал, полагая, что есть ещё время, шёл третий день нашего пребывания в больнице. Именно четыреста, а не пятьсот — круглая цифра…
Наталья Ивановна приняла конверт беззвучно, без знака благодарности, как приветствие от сослуживца. Врач, заведующая отделением, знающая клятву Гиппократа... Тяжёлый взгляд, тяжёлая поступь. Ходит, ставя ноги носками внутрь.
В 1999 году (маме — девяносто два) жильцы маминого подъезда выказали ей особое доверие — выбрали старшим по подъезду. Это была общественная должность, вовсе не соотносящаяся с возрастом. Года два она ревностно исполняла свои обязанности. Например, алкаши распивают на втором этаже бутылку, купленную в ближайшем магазине. Соседи звонят Марии Моисеевне: непорядок, надо изгнать! Хотя соседи вдвое моложе мамы, и в семье трое мужчин — отец и два сына. Мама поднимается на этаж, журит выпивох, взывает к совести. Порядок восстановлен.
Да и без должности она сделала бы то же самое. Она была отзывчивым человеком. Однажды, в то время подъезды не запирались, в дверь её квартиры позвонили. На пороге стояла женщина, которой негде было ночевать. Приезжая, не рассчитала с деньгами, на гостиницу не хватает. Мама, разумеется, впустила. И та прожила у неё несколько дней. Приезжала ещё не однажды. Когда мама была при смерти, лежала, не вставая и не приходя в сознание, женщина эта объявилась снова. Я с ней не был знаком и разговаривал, не пригласив в квартиру. Она как-то подозрительно и настырно вытягивала шею, пытаясь заглянуть в комнату.
У мамы это наследственное — пустить на ночлег незнакомого человека. Её мама поступала так же. Гитя Давыдовна, пожизненный друг Самсоновичей, вошла в их семью при таких же обстоятельствах. Правда, это было в Умани, в хлебосольной Украине, ещё сохраняющей закон гостеприимства. Бабушка встретила Гитю на рынке в 1917 году. В Умани у неё не было родных, и бабушка пригласила переночевать девушку к себе домой. Дружба, равносильная родству, скрепила их судьбы на всю жизнь.
10 июля 2000 года.
Ну вот, я снова на даче. В прошлом году не приезжала. Боялась. Два года тому назад упала и повредила ребро. А нынче решилась, Алик и Таня уговорили меня на геройский поступок. В мои лета отважиться на дачное обитание с удобствами во дворе, я считаю геройством. Но я чувствую себя здесь под неусыпным наблюдением, как в хорошем санатории. Наташа и Таня по очереди читают мне биографию Шопена. Шопен — один из любимых моих композиторов. Помню, в далёком детстве я играла полонез Шопена ля мажор. Училась я тогда у Мины Моисеевны Цыбулевской. Я часто выступала в детских концертах и обязательно играла этот Полонез.
Который раз читаю биографию Шопена, и который раз переживаю его жизнь! Его присутствие в музыкальном мире необозримо. Вальсы, мазурки, этюды играют все музыканты, даже те, кто окончил лишь музыкальную школу. В моей семье очень любили Полонез ля мажор. Абраша всегда просил его сыграть. Но сейчас я его уже не играю. В моём нынешнем репертуаре всего девять вещей. Среди них — два вальса Шопена — седьмой и четырнадцатый. Я помню их наизусть.
14 июля 2000 года
Постепенно осваиваю синтезатор. Не знаю даже, как правильно пишется это слово. Клавиши здесь уже, чем на пианино, и меньше октав. Многие вещи приходиться сокращать. Например, Патетическую сонату Бетховена, вальсы Шопена № 14 и № 7, прелюд Рахманинова. С до минор я вообще не могу начать. Не хватает аккордов. И всё же. Пальцы двигаются и душа на месте.
30 апреля 2001 года
Вечером у мамы. Сидим на лавочке возле дома. У мамы дурное настроение, дурное предчувствие. Мысли об одном — о будущем: беспросветном и безнадёжном. «Тебе хорошо, ты — верующий» — говорит она, когда я пытаюсь её утешить. Уверяю в том, что душа бессмертна и снова обретёт телесную оболочку. Что это произойдёт мгновенно, потому что времени там нет, и второе рождение наше будет завтра. Сегодня вечером (старость — это вечер) мы заснём, а завтра проснёмся. Вера в то, что проснёмся, даёт смысл жизни... «Это всё мне непонятно, это всё твоё. И вообще, зачем человек живёт?..»
Я замолчал. Это важно, очень важно для неё. Моя мама на девяносто пятом году жизни задала себе главный вопрос: «Зачем человек живёт?» Впрочем, возможно, задумывалась об этом и раньше. Общие демагогические ответы её не удовлетворяли, иначе бы не спросила...
Я подумал с минуту, попросил у Бога помощи и продолжал: «Ты согласна с тем, что дети хотят чем-то порадовать родителей? Не угодить хитро, а обрадовать, осчастливить. Получить пятёрку, в чём-то помочь. Помнишь, я на первые заработанные деньги купил тебе сумку? Я хотел тебя порадовать, подарить то, чего у тебя не было. Я помню, с какой потрёпанной сумкой ты, учительница, ходила в школу». «Да, ты учился в шестом классе и давал уроки английского языка. Пользовался успехом, как репетитор». «Так вот, Бог — Отец всех людей. И верные Его дети стараются обрадовать Его своими делами, мыслями, намерениями». — «Да, да, я понимаю, я так и жила. Делать людям добро — это мой девиз!» — «Да, людям, но во имя чего? Большевики тоже хотели людям добра, совершая революцию. А вышло в итоге злодейство, которого мир не видывал. Делать добро, но понимая, что заметить и по-настоящему обрадоваться твоему деланию сможет только наш общий Отец. Люди — разные. Неблагодарность может ожесточить делающего добро. Или ввергнуть в апатию. Но, если он знает, что трудится и для Бога (собственно, для этого и живёт), сердце его не ожесточится. Бог рано или поздно его отблагодарит».
Тут я вспомнил: «Да любите друг друга, как я вас любил». Качество любви у Отца иное, абсолютное.
Бедная моя, драгоценная... Иной раз спросит: «Я тебе не надоела? Выбрось меня в помойку». Неужели я подаю повод?! А потом: «Как я благодарна за то, что ты со мной гуляешь».
1 июня 2001 года
Мама тает на глазах — комочек, лоскуток морщинистой плоти. Месяц назад горячо о ней молился. Она была плоха... Или в те дни, когда упала, или была близка к падению. Её пошатывало, тянуло вниз... Я просил Господа переложить на меня хотя бы часть её болезней. Пусть я занедужу как-нибудь и оттяну на себя её скорбь, её боль. В конце концов, мы же взаимозависимы. И такое бывало, я знаю, в духовном опыте близких людей.
И вот, вчера подорвался при поднятии тяжести. Нагнулся и рывком поднял приличный груз — ящик со стеклом. А надо бы присесть и поднимать, вставая. Словом, вступило в поясницу, остеохондроз. Три недели колдыбаюсь, хожу на уколы. А вдруг действительно сработала моя просьба? Правда, лучше маме не стало. Но после удара об пол она оправилась. И, главное, обошлось без переломов, только страшно разбила лицо.
23 октября 2002 года
Сорок лет тому назад умер папа. После кладбища я поехал к маме.
Поднимаюсь по лестнице, слышу её голос: «Кто здесь? Ваня, ты?»
— Мамуленька, это я, — отвечаю громко через два лестничных пролёта. И, поднявшись и целуя: — Ты меня ждала?
— Кто-то стучал, — говорит она, не отвечая на вопрос, — приходил Ваня.
— А знаешь, какой сегодня день?
Молчит.
— Сорок лет, как папа родился в другую жизнь, то есть умер.
Попили мы с ней чаю, повспоминали...
— А там, на могиле ещё кто-то похоронен, — говорит она спокойно, как о чём-то очевидном, как о человеке, прошедшем сейчас мимо окна.
У меня волосы дыбом.
— Что ты, мама, кто же там может быть похоронен, кроме папы?
— В ящичке таком, из крематория...
— Да, что ты, мамуленька, кто тебе сказал?
— А я видела.
Действительно, рядом с могилой папы, в ограде, я закопал урну с прахом Павлика, папиного сына. Ирина Павловна, мать Павлика, обратилась ко мне с этой просьбой. Я не счёл нужным отказать. Ведь папин сын. Но, разумеется, маме не сказал. Сказал Борису, и мы решили больше никого в это не посвящать. Потому она и не могла знать раньше. Если бы знала, наверняка напомнила бы, и не однажды... Это бы обсуждалось...
Она уже видит то, что нашему видению недоступно.
Рядом с мамой умирающей
меркнет всё...
Орган рыдающий
неуместен в этот миг.
Безучастен Божий лик —
образок над холодильником.
Вдруг, царапнут, как напильником
покаянного псалма
непонятные слова.
Тает плоть — скорлупка выеденная.
В миг, когда вокруг темно,
чувствуется лишь одно —
несказанное, невидимое.
Год спустя
На просветлённые мысли наводит
ясное небо в преддверье зимы.
Мама всё дальше и дальше уходит.
Машет рукою у края земли.
Не отступает лишь миг сокровенный...
Скоро сокроется в недрах Вселенной
гроб... И друзей разомкнётся кольцо.
Вдруг, непонятно откуда, мгновенный
дождь налетел и омыл ей лицо.
Тотчас оно — синева под глазами —
высветилось и омылось слезами.
Добрая, дождик в дорогу, примета —
в ясном просторе холодного дня.
И пребывая поблизости где-то,
мама оттуда не застила света.
Чистая вечность коснулась меня.