ГЛАВА X
Незабвенные Аболтиньши
Хутор на берегу Рижского залива. Знойный полдень. Во дворе, на огороде никого, в доме, кажется, тоже. На стук никто не отозвался. Мы с братом ищем для меня пристанище. Дней на десять. Он — молодой художник, студент рижской Академии. Сейчас на практике в этих краях. По учебному заданию пишет рыбаков, море.... Но в полдень, при отвесном солнце, писать невозможно, и мы отправились на поиски....
Это был третий хутор, в двух предыдущих нам отказали. Мы уже хотели, было, двинуться дальше, как из-под низкой крыши сенного сарая вышел человек, оказавшийся хозяином. Высокий, сутуловатый, грубое лицо, изрубленное морщинами. Глаза сверкнули голубизной. «Лабдиен — поздоровался мой брат, глядя на человека снизу вверх. — Мы ищем жильё. Нельзя ли остановиться у вас дней на десять?» Говорил он, разумеется, по-латышски. Добавил, что жить буду я, а точнее ночевать, если возможно, на сене, и что я не курю... Хозяин мельком взглянул на меня и обронил всего два слова, кивнув в сторону сарая: «Пусть ночует».
С этого дня началась моя влюблённость в Латвию. Далёкий 1966 год, я тоже учился в творческом ВУЗе, в Литературном институте имени Горького. Хутор и море, и семейство Абольтиньш (в переводе на русский — Яблоневый) — пленили меня. Я не расставался с тетрадкой, писал стихи, как будто с натуры, и разродился тогда поэмой «Красный айсберг».
Первые годы приезжал в Куйвижи один, потом с Таней, моей женой, потом с детишками. За вычетом валдайских лет (когда жили в деревне) — на два, а то и на три месяца ежегодно.
Виллис — потомственный рыбак, все предки его трудились в этом море, на этой земле. От крепкого хозяйства остались ветхие строения: конюшня, сараи, баня, скотный двор, погреб, ледник. И семья, разросшаяся в третьем поколении. Жена Айна — приветливая, хлопотливая, её сестра грузная Вилма, трое малышей и старики. Все собирались за обеденным столом в большой прокопчённой кухне. Широкая печь, на которой булькает варево в кастрюлях и котлах (с вечера для скотины), деревянная и глиняная посуда, повседневная еда: картошка, рыба, молоко; и на каменном полу, возле детей, собака...
Нехитрый быт и вековое хозяйство напоминали мне сюжеты голландских художников XVII века. Правда, в голландском доме не было холодильника и железной вытяжки над печкой. Но продымленные тёмные тона затушёвывали приметы современной цивилизации. Многое сближало, как мне казалось, прибрежных жителей разных стран и разных эпох.
В противоположном углу сарая, в котором я обосновался, на ночлег устраивались куры. Они вспархивали на жердину, на свой насест задолго до темноты. А когда я забирался на свой, настороженно и опасливо шевелились. Несушки откладывали яйца где-то внизу под сеном, и, как полагается, на рассвете во всё своё лужёное горло оповещали об этом. Сначала я страдал от их бесстыдного ликования, но скоро привык и досыпал свои часы, как в детстве досыпал под ликование грохочущего по утрам гимна.
Айна, выбирая из кладки свежие яйца, каждый день могла удостовериться, что жилец касательства к ним не имеет. Так же, как и к кустам смородины — ягод на провисших ветках не уменьшалось. Хозяйский глаз зорок. «И чего он всё пишет и пишет в тетрадку? Ложится поздно...»
Вскоре хозяева прониклись ко мне доверием и поселили меня в баньке. Тесовый стол, скамья, маленькое окошко, из которого всегда был виден Красный айсберг, солнце, уходящее в море на закате.
* * *
Дерево посреди поля. Дуб, чаще ольха. Вот образ Латвии. Рядом лес, тянется вдоль дороги на километры. Но и одно деревце драгоценно. На посевной и уборочной его объезжают тракторы и комбайны. Пшеница вокруг него завихряется водоворотом. Вроде бы не экономно скривлять линейные борозды. Да и хлопотно... Закрючить трактором, чтоб не мешалось, и выдернуть с корнями, как это делают в соседней Новгородской области, когда корчуют под пахоту новые земли. Завалы деревьев вокруг поля гниют годами, как громадные сцепившиеся пауки. А здесь почвы каменистые, и при дороге сложены курганы камней, чтобы их поскорее вывести. Дерево посреди поля.
* * *
Отец Виллиса и его брат построили в 1938 году рыбацкое судно. Длинное, вместительное, с привесным мотором. Строили сами — распиливали брёвна, обрабатывали, смолили доски. Экономили на всём, берегли каждую копейку. Умели беречь. На фотографии они стоят рядом: два усатых бравых молодца, и между ними во весь их богатырский рост вытянулся, поддетый за жабры, осётр. Счастливые братья пригласили фотографа запечатлеть улов.
Судно, построенное ими, однажды ночью подожгли. Пропитанное смолой, оно полыхнуло, как спичка. Сгорел и причал. Подожгли завистливые соседи. Братья знали кто, но мстить не стали.
Однако это несчастье спасло их от неминуемой кары новой власти, которая все зажиточные семьи высылала в Сибирь. Землю их — покосы, огороды — урезали до минимума, но самих не тронули, и братья дожили в своём доме до глубокой старости. Я застал их, почти неподвижных, скованных параличом. За столом они сидели, как дети, в клеёнчатых слюнявчиках. Айна кормила их с ложки.
* * *
В 1940 году советские войска заняли Латвию. Вошли в Ригу. Рижский рынок был так богат, так невиданно роскошен, что русские спрашивали: это что, выставка? Наверное, вспомнили выставочные павильоны ВДНХ, поражавшие голодных совграждан обилием экспонатов.
На рынке рядами стояли бочки масла, бочки сметаны, молоко стоило гроши. Сало латышские хозяйки проверяли ногтем: легко идёт по салу, значит, вкусная, значит, свинья кормленная хорошо.
Русские не подозревали, что такое обилие, такая сытная жизнь может процветать в какой-то маленькой буржуазной стране. Армия пёрла с собой из России мешки с картошкой.
Жёны офицеров раскупали мануфактуру. Шёлковые комбинации — в глаза их раньше не видывали — примеривали, как платья, как вечерние туалеты. И поначалу щеголяли в нижнем белье на концертах и в театре.
В латышской крестьянской семье работали все — от зари до зари. Жили зажиточно. Но в городе были и бедные семьи, которым помогали специально созданные комитеты. С голоду никто не умирал, и дети в таких семьях, благодаря социальной поддержке, могли получить хорошее образование.
Институт семьи держался на вековых традициях. Жена на улице не должна идти сзади мужчины. Мужчина смотрит за женщиной, оберегает её. Трудно было понять этих иноземцев. Он шествует впереди, а она трусцой поспешает за ним.
Дико было видеть, как пьяные офицеры валяются на тротуарах.
Дикость, начавшаяся с оккупации, с годами, и уже на моих глазах, размножалась и зверела. В 1972 году шторм повалил тысячи гектаров леса, латыши не справлялись с его переработкой. Пригласили белорусов из соседней республики. Рядом с хутором работала бригада. Однажды пьяные рабочие передрались, и один, спасаясь от друзей, вскарабкался на высокую сосну. Тут же к сосне приставили бензопилу «Дружба», и дерево рухнуло, задавив под собой несчастного.
В другой раз пропал бульдозер. Рыболовецкий колхоз выделил технику на уборку лесов. Вчера работал, тарахтел, а сегодня — тишина и рабочие пожимают плечам... Догадливые латыши решили проверить товарные вагоны, куда белорусы грузили лес. В одном вагоне, уже наполовину заваленном стволами, он и обнаружился.
Я ещё застал свободно стоящие велосипеды в стойке у магазина в Салацгриве — районном центре, куда приезжают хозяйки из ближних и дальних хуторов. Со временем велосипеды стали крепить к стойке цепью с замком.
Ассимиляция латышей шла по разным направлениям. И это было государственной политикой, а не стихийным, непреднамеренным явлением. Например, строят новый завод. Местное население кормится сельским хозяйством, завод ему не нужен. Да и самого-то населения кот наплакал. Набирают рабочих из Псковской области. Обещают квартиры. Кто ж из псковской полуголодной деревни не рванёт в ухоженную Латвию! Дают квартиры, прописывают, вот ты и житель Латвии. И латышский язык тебе не нужен. Пусть латыши усовершенствуют свой русский.
Вся документация в колхозе «Энкурс» велась на русском языке. Многие и говорить хорошо по-русски не умели, а тут письменные документы! Соседка Марга — улыбаясь, жаловалась: «Я не всё понимай, очень мало понимай, а я бухгалтерь, ошибусь — тюрьма будет».
* * *
Ночь. Керосиновая лампа, тесовый стол, окно — бледно-синее, горьковатый запах старого дерева, сажи; с улицы из двери веет луговым холодом, и полная, полная тишина. Метрах в ста от баньки проходит шоссе. Вот далеко-далеко зарождается звук... Растёт, приблизился (машина), промчался, растаял. И снова полная тишина.
* * *
Вчера — стена солнца, сегодня — стена ливня. Плывёшь под его ниспадающим шлейфом, зацелованный сонмом шипучих капель. Неистовствует гром... Ревнует, что ли, к своим стихиям? Швыряет в меня громовыми балками и листами кровельного железа. Чудище родное, мы ведь с тобой одного небесно-земного происхождения!..
Струится сено ливнем золотым,
Когда его на вилах поднимают.
Всё выше стог.
И женщины на нём
Проворны, крепконоги, тяжелы.
А по двору, широкому, как площадь,
Швыряясь сеном, падая, крича,
Снуют русоволосые их дети.
Коричневы и так белы, что в сене
Их, пострелят, не сразу различишь.
Вот спрыгнула на землю Вилма.
Стог
От тела её крупного качнулся,
Как бы вздохнул. У Вилмы грозный вид
И голос грозный. Что ж, на непослушных
Проказников полезно покричать.
В руках её открытых полных грабли,
Земли касаясь, лёгкие, — летают.
Намокла кофта. Вздрагивает грудь
И глыбится, стеснённая, под кофтой.
Две девочки, которые постарше,
Граблями тоже водят по траве.
Последние соринки собирают.
Серьёзные какие! Но глаза
Их синевой лукавой выдают.
Гром громыхнул.
Проворней, Вилма, Айна!
Успеть бы до дождя.
* * *
Когда девочки повзрослели, а их братец Гунтар уже был подростком, мы устраивали на берегу мишень, ставили на попа дощатый ящик — всегда валяется на песке какой-нибудь, выброшенный морем. Копья я нарезал из молодых ёлок. Чтобы тонкое оперение оставалось на конце. Копьё взвивается и летит с лёгким свистом.
В тот год я привёз в Куйвижи телескоп. Ночи напролёт мы с детьми лазили по поверхности Луны, по кратерам и плоскогорьям. Вглядывались в светящееся пятнышко, пульсирующее в созвездии Андромеды, в ближайшую к нам галактику.
Замедленным неповторимым взрывом
ночное небо встало над заливом.
Оно сместилось со времён Потопа
всего чуть-чуть. Тому свидетель Ной.
Оно спадало, рея надо мной,
в зеркальную воронку телескопа,
объятую предутренней росой.
Тревожные туманности дарила
то Дева, то возвышенная Лира.
Я там впервые Библию открыл.
Настал, настал мой звёздный час, как видно.
И грянули во мне псалмы Давида
под плеск волны и аистовых крыл.
О, псалмопевец, твой заряд мощнее
Магнитных бурь и атомных турбин.
Настиг меня он из пращи Персея,
из метагалактических глубин.
Из сердца, что доверчиво раскрыто,
распахнуто за лес, за окоём...
Тогда я понял: в небе есть защита!
И мы в кристальной крепости живём.
Рождался слух, и обострилось зренье.
И начинал я день с благодаренья!
К Тому взывал я, Кто её воздвиг.
И чаек на косе пугал мой крик...
* * *
Ужин. За столом дети, Виллис, вернувшийся из порта под хмельком. Айна от еды разомлела, глаза слипаются, за день наломалась. Под столом — Джерри, у печки — кошка. Собака дремлет, положив голову на лапы. Бабушка Марта нагибается и щекочет ей нос бараньей косточкой.
Бабушка знает великое множество старинных песен. У неё тонкий девичий голос. Мелодию выводит, как латышский орнамент: в меру цветисто, в меру строго. Она грамотная. Читает газеты. Слушает по радио погоду для рыбаков, когда Виллис в море. Вспоминает о соседе, который однажды не вернулся с моря... И быстро-быстро говорит, обращаясь ко мне, забыв, что я с трудом понимаю её.
Пластинки с народными песнями хранятся на особой полке, отдельно от современной музыки, которой уже вовсю увлекается Гунтар. Когда он будет учиться в девятом классе, ему, по случаю, купят пианино и определят в музыкальную школу. Салацгрива даже не районный центр, что-то вроде нашей, так называемой, Центральной усадьбы, где МТС, сельсовет, школа. Но тут, кроме общеобразовательной, ещё и музыкальная.
* * *
На столе — розы. Их приносит Айна, прихватывает несколько с плантации — колхоз выращивает розы на продажу. Поставит в вазу в детскую комнату и мне — в баньку. И бегом на грядки или кусты смородины, которые давно пора бы обобрать. Помогают дети. Розы стоят на окошке, их просвечивает заходящее солнце и они заливают алым светом стол, бочку, стопку книг, чёрные брёвна.
Вот идёт с огромной вязанкой хвороста на плечах Виллис. Слышу, на кого-то грозно закричал. Я вышел, может, нужна помощь. Джерри ластится по земле, прижимая уши, а Виллис топает ногами, отгоняет собаку к сараю. Пёс, делая круг, возвращается, — возвращается и даже бежит Виллис, колыхается кустистая ноша на плечах. Виллис не кричит, а рычит на непослушного пса. «Что такое?» — спрашиваю я. «Там маленькая птичка, — объясняет Виллис, — совсем не может летать, а он её хочет съесть!» Сбежались дети, все ищут маленькую птичку, а маленький, сам как птичка, Гунтар, бросает в собаку щепками. Но, кажется, помощь упущена: Джерри облизывается.
* * *
Терпкая осенняя свежесть августовского утра. Солнышко уже не заглядывает в щель сарая, не будит в семь утра, как будило в июле. Уже три дня, как оно обходит моё изголовье, не касается щеки тёплой ладошкой.
Неизменное правило: утром, перед морем, полчаса — на дрова. Старенький, кованный ещё при капитализме колун. Тяжко влипает в суковатое берёзовое полено и тогда обушком по другому, стоячему — раз и два, и берёзовое разваливается с хрустом.
Прозрачность воздуха — первый признак конца лета. Отчего хочется ещё больших трудов и подвигов, к которым тут же и приступил, заплыв так далеко, что увидел за лесом солнце. А, может, оно встало поскорей, чтобы меня увидеть. В сарае-то мы с ним разминулись.
* * *
Лаймаз и Имант – рыбаки из одной бригады — коптят рыбу. На пригорке вырыта канавка, в ней укреплены рамки с шампурами — коптильня. Аппетитный дымок заползает и ко мне в баньку. Я, естественно, вышел и от угощенья не отказался. Сладкая, хрустящая на зубах и тающая в ладонях камбала; истекающий маслом, душистый, мясистый угорь; румяные золотые бельдюги. Всё это только что снято с дыма, пахуче до беспамятства, и, главное, ещё не тронуто мухами. Чистые наследственные дары. Вкушают мужики от трудов праведных, лёжа на травке, и пьют водку по глоточку из чайных чашек.
В какие-то годы вышел указ, запрещающий рыбакам уносить домой толику от улова. Их море, их рыба — главный пищевой продукт, и вдруг — нельзя! Ослушников зверски штрафовали. Но всё равно проносили: за пазухой под робой, в штанах.
Виллис с виду угрюмый и необщительный, но всегда вежлив. Всегда поздоровается, а если предлагает что-то, то с непременным уточнением — лудзу, лудзу (пожалуйста). Днём дверь в баню у меня открыта. Он стучит по брёвнышку и появляется, нагнувшись, в проёме: «Помоги, если есть время, ячмень в мешки засыпать». «Если есть время» — не случайная оговорка.
* * *
По лугу ходит аист, чинно, грациозно вышагивает. Как бы его охотники не подстрелили! Вчера открыли сезон, палят, как при взятии Берлина. В красном зареве прибоя бьётся чирок. Я взял его в руки, крыло повисло на одной белой жилке. Слышно, как о ладонь колотится сердечко. Вдали в плавнях торчит башка охотника. Я выпустил подранка на волю, пусть он сам найдёт свою смерть. Он поскакал боком, волоча по песку и тине перебитое крыло.
Вода уже обжигает холодом. Ошпаривает, когда бросаешься в её объятья. Идёшь кролем, поворачивая голову влево. Солнце слепит глаза, при взмахе правой руки глянешь ему в лицо – ликующе и благодарно.
Поэт
Когда он бежит по утреннему лугу, холодному от росы,
тень его бежит рядом около ног.
Когда они выбегают на влажную ленту песка,
тень становится крепче и прямее, как тень данайца.
Он бросается в море,
и целует его всем своим сильным
и плавным телом,
и рассекает сонную гладь.
Звенит и ударяет в берег
колокол залива,
и ветер обнимает его, выходящего из воды.
Не зря ему даны руки молотобойца —
рубить и ворочать глыбу стихотворения,
чтобы оно стало лёгким, как бриз.
Когда он чувствует каменную гряду слов,
встающих ему навстречу,
тогда мысли его собраны
и сон короток.
* * *
Рядом с шоссе футбольное поле. Мальчишки гоняют мяч. Колонна военных машин целый час — гудела, ревела, воняла. Каждую машину — они шли с небольшим интервалом — мальчишки провожали оглушительным свистом. Патриотически настроенные дети тех латышей, которых эти машины когда-то давили и устрашали.
* * *
Ночь. Шумит море. Потрескивает фитиль в лампе. Слышу, за приоткрытой дверью кто-то скребётся. «Джерри, ты?» — отворил дверь и посвятил фонариком. Нет, не Джерри, а дождик.
* * *
В прошлом рождение и смерть человека сопровождались таинствами в церкви. Нынче народ неверующий, в церковь не ходит, но дети и теперь рождаются. Появился новый праздник — один день в году — праздник новорожденных, что-то вроде крещения и конфирмации в одном обряде.
Сегодня такой день в Салацгриве. К шести часам вечера к Дому культуры колхоза подъезжают машины, автобус, идут нарядно и красиво одетые дети, гости с букетами роз. Вот подъехала «Волга» — в лентах, в цветах, на капоте — белый плюшевый медведь.
На сцене большого зала — живые берёзки, нарисованные пальмы. Между рядами – вазы с камышовыми ветками. Звучит Бах... Крейслер... Зал полностью заполнен, дети (в ожидании кого-то) поворачивают белобрысые головёнки.
Грянул, наконец, марш, и на сцену выходят родители со своими трёх-, четырёхлетними малышами. Их скромно приветствуют парторг и председатель колхоза. «Чтобы росли хорошим людьми и будущими рыбаками». Пищат и ревут младенцы, у которых праздник ещё впереди.
Парторг вызывает к столу «новорожденного» и восприемников — троих человек, которые обязуются взять ребёнка на воспитание, если родителей не станет. Сейчас перед залом они в этом расписываются на документе. Малышу вручают документ и сажают в берёзовую люльку-лодку. Под колыбельную мелодию люльку качает крёстный отец, капитан 1-го ранга, величественный, похожий на секвойю. Жена его, тоже восприемница, изящная, похожая на соломинку. Аплодисменты, вспышки фотоаппаратов.
Мальчики постарше читают стихи, исполняются скрипичные и фортепьянные пьесы.
На сцену приглашается Шохидова Татьяна. Русская. Хотя фамилия... Восприемники русские.
На сцене — двенадцать зажжённых свечей. Двенадцать новорожденных.
Трогательная имитация запретного христианского Таинства.
* * *
Не забуду первое моё прощание с Куйвижи. Младшая Рудите — желтоволосая, сероглазая. Расплакалась и спряталась за старшую сестрёнку. Когда я гладил её по щеке или брал за руку, она подавалась вперёд, как может только ребёнок, отвечающий на ласку. Частенько она подходила к баньке и тихо стояла за дверью. Я приглашал её войти, тут же вбегала, и, не понимая ни слова, слушала стихи восхищённо, по-детски, чуть приоткрыв рот.
Айна с утра на работе, но детишки всегда опрятно одеты, умыты и сияют, какой-то, я бы сказал, благородной чистотой.
Имант, гвардеец, ефрейтор в японскую войну 1904 года, пьяница и бабник, (как про него рассказывали), сейчас — развалина, еле передвигается на палках по дому и до уборной. Он взял мою ладонь в свою бурую пухлую лапищу, долго держал и говорил, говорил, говорил... «Желает тебе счастливой жизни», — кратко перевёл Виллис. Я не смотрел в глаза старику. Я знал, что в них: прощание — истинное, последнее. За столом старик вылизывал тарелки толстыми губами, а сейчас вогнал меня в такой ком жалости, что я готов был расцеловать его в эти толстые губы.
Старая Марта прощалась тоже навсегда. Долго и молча смотрела. Потом, сквозь слёзы сказала по-русски: «Может быть, умирать...» А я ей бодро и не веря: «Вис лаби, вис лаби...» («Всё хорошо» ...) Она подарила мне деревянную, почерневшую от времени ложку... Длинную и неровную. Ложку вырезал её будущий муж, когда ухаживал за ней. Она носит своё тело, вернее половину его, горизонтально, опираясь на костыли. На ногах — огромные растрёпанные чулки, пошитые из разных лоскутов.
Прощайте! Вскинул на плечо рюкзак и легко зашагал. В окне — они все. Выбежала Рудите. Господи, неужели навсегда...
Ну, чем я мог отблагодарить их! Ну, вычистил хлев, ну, ворошил и складывал на чердак сено... Это ли плата за их беспримерное радушие! Айна каждый день посылала ко мне девочек с едой. Я предлагал деньги. Она отмахивалась: «Мы не за копейка».
Джерри тоже, кажется, прощался навсегда. Он привязался ко мне. Следовал за мною повсюду. Когда же я шёл к туалетной будке, он понимающе отворачивался и ложился в сторонке. Стоило мне, отправляясь к морю, даже не повышая голоса, запретить ему плестись за мной, он останавливался и, взглянув, нет, не осуждая, а как-то жалобно-безразлично, уходил прочь. В этой покорности было много жизненного опыта, была старость, беспомощная, робкая, умеющая понимать всё без слов. И он уходил, не обижаясь. Потому что в следующий раз уже снова бежал за мной и лаял, когда я заплывал слишком далеко, куда ему было не доплыть. Выказывал тем самым своё братское беспокойство.
А, может, блохи довели его до преждевременной старости. Сидит, выгрызая этих тварей из своей рыжей свалявшейся шерсти. При этом скулит и вздрагивает. За несколько часов перед штормом блохи свирепели. Эти насекомые — барометры. Реакция их на приближающийся шторм проявлялась на Джерри. Он, бедняга, катался по траве и тихо и обречённо визжал.
Старость сдерживала его и когда бегал за чайками, распугивая их на косе. Заставлял себя бежать и лаял, оглядываясь на меня, для меня лаял. Хотел, наверное, заверить, что в молодости у него получалось куда энергичнее.
* * *
Однажды я приехал в середине лета, не известив телеграммой хозяев. Аболтиньши встретили меня, как родного. Прослезились, засуетились, и первый вопрос — а где Таня, где Таню оставил?
* * *
На море шторм — семь баллов. Третьи сутки пасмурно — ни солнца, ни луны, ни звёзд. Телескоп мой в стойле, понурый, зачехленный и таинственный.
* * *
Сегодня убирали сено. Это совсем под Айнажи, недалеко от того места, куда я сослал тебя, Татьяша, в прошлом году, чтобы мы вдвоём не мешали мне дописать книгу. Запах сена у меня, наверное, навечно с тобой. Милая, нежная моя, в этом году никуда тебя не отпущу.
Пришли девочки, зовут купаться. Сейчас как раз садится солнце, и возможность плыть на него приводит меня в щенячий восторг, и я барабаню руками по воде и плыву до тех пор, пока Гунта и Рудите не превращаются в точки. Самые мои полные и счастливые мгновения жизни — в море, в волнах. Но далеко от берега большая волна тревожно покачивает, пора возвращаться.
* * *
Найти подкову на счастье — хорошая примета. Я, проезжая по дороге на велосипеде, вглядываюсь, не валяется ли где-нибудь. Гужевой транспорт здесь не перевёлся, слышно, как лошадки цокают по асфальту. Валяется, да ещё под самым домом, влипла прочно в гудрон. А чуть подальше — ещё одна. Не дорога, а липучка. Подковы пристают к гудрону, как мухи.
* * *
Сегодня именины бабушки. Зовут меня ужинать. Стол накрыт в большой комнате. Приборы: две тарелки, вилка, нож, рюмка и бокал для ситро. Дети сидят тихо, а их пятеро. Аккуратно уплетают омлеты, торт. «Палдиес, лудзу» (спасибо, пожалуйста) только и слышно от них.
До Танюшки осталось пятнадцать дней, шестнадцатый зачеркнул. На пляже сегодня людно. На купальщиц без воя — внутреннего и долгого — смотреть не могу. Одна переодевалась рядом, нисколько не стесняясь....
* * *
С утра сильный дождь и ветер, по-осеннему хмуро. Напялил свитер, надел чьё-то длинное пальто и ушёл на берег. Берега сейчас почти нет, лес и — сразу море: так могуч и накатист прибой. А ветер рвёт пену с волны и песок меж деревьев и режет лицо. В километре догнал меня Джерри. Собака чувствует бурю и веселится, играет, неистовствует в её порывах. Вдруг встала, вытянула морду к морю. Принюхивается, ноздри напряжённо вздрагивают. Кто-то ей оттуда посылает сигналы... В баньку толкается ветер, напирает на дверь, звенит стёклами. И мерный широкий шум прибоя. Мечутся белые метёлки ячменя под окном. Бедные, что с ними вытворяет ветер! Они в панике — прядают, волнуются, стелятся по земле.
* * *
Сети расстелены на берегу. Рыбаки и чайки чистят сети — выбирают из ячеек мелкую рыбу. На шестах сушатся мерёжи.
Среди чаек, этих грациозных созданий, вороны похожи на базарных тёток; расхаживают, нисколько не стесняясь своей кривобокости и косокрылости.
* * *
В дверную щель врывается большая муха. Пулей ударяется в стекло, мечется, жужжит... Я широко распахнул дверь и выгоняю её тряпкой, как собаку. На пороге — Гунтар. В руках у него огурец и ножик. Кладёт на стол и, озираясь, заговорщически что-то лопочет. Понимаю, что стибрил огурец и принёс мне. Уходя, погрозил пальцем и опять добавил: «Ни стас та ми»! Не говори — ни маме, ни папе, ни Рудете, ни Гунте... И я ему: «Палдиес. Лаби, лаби, не скажу».
* * *
Айна с детьми обирает чёрную смородину. Несёт большой эмалированный таз, наполненный крупной ягодой.
Вчера они ездили в Пярну за покупками. Гунте — пальто, Рудите — туфли, Гунтеру — костюм и шорты. Мы долго их ждали. Бабушка тревожно взглядывала в окно, Виллис, волнуясь, то и дело прикладывался к бутыльцу. Последний автобус из Эстонии давно прошёл. Хотели уже звонить в пярнускую милицию. Но, наконец, приехали, добрались на попутке. Зовут посмотреть на обновы. Счастливая Айна, гордый Гунтер, важная Гунта и скромная Рудита со своими новыми тапочками.
— Айна, в Пярну много магазинов?
— Совсем много, совсем много.
* * *
Собирали вишни в саду на дальнем хуторе, где живёт родственница Айны. Муж — рыбак, в эту пору редко бывает дома. Одной ей с таким урожаем не справиться. Вишня уже роняет ягоды. Да и скворцы налетают разбойничьими стаями.
Хутор в сосновом лесу. Вокруг — дремучая глушь. В хозяйстве — безупречный порядок, заметна забота о каждом деревце, о каждом цветке. В доме тканые ковры, продуманная скромность интерьера. Туалет в коридоре (без запаха). На тумбочке — телефон. Лесная глушь... Но велосипед по укатанной песчаной дорожке довезёт до Салацгривы — до аптеки, до магазина. Хозяйка — смуглая крепкорукая женщина сорока восьми лет, поигрывает молодыми бровями. Что-то есть в её облике от Клитемнестры или Медеи, от женщины, любовь которой властна, а порою свирепа.
* * *
Какой ужас я испытал сегодня ночью. После астрономических вояжей с телескопом, полуторачасового блуждания по лунным кратерам и долинам, я завернулся в одеяло и сомкнул глаза. Сначала пошли обратным ходом лунные моря, потом Таня, а потом я уснул... Куры давно перемещены в другие апартаменты. Чувствую, во сне кто-то теребит мои ноги. Я сплю и в то же время явственно чувствую, кто-то хватает и треплет одеяло. Ощупью нашёл фонарик, и вместе с лучом света от ног моих отпрянула и зашелестела по сену длиннохвостая крыса. Непрошенная гостья из соседней галактики — из сарая, где ночует скотина.
Через некоторое время она снова меня разбудила, и снова тенью метнулась от моих ног к потолку и там, на жердине задержалась, разглядывая — что это за огненное чудище вторглось в её владения...
Я покрепче завернулся в одеяло, поджал ноги и под ее настырное шебаршание снова уснул.
* * *
Автобус Рига — Таллинн не останавливается в этом месте. Но, если попросишь водителя, остановится. Таня попросила, и огромный, пыхтящий бензином «Икарус» затормозил у раскидистой ветлы, остановился на минуту и снова ринулся в заданном направлении. И я увидел Таню, которую поджидал с утра. Цветастое шёлковое платьице, серый матерчатый чемодан.
* * *
Плоть волны — нежная, восхитительная. Невозможно вырваться, сбросить её с себя. Уже ступаешь по дну, выходишь, нет, обернувшись, снова бежишь навстречу и падаешь в её податливую глубину.
Сине-оранжево-белый мяч на волне.
Свёл и не размыкает руки наши давно.
Берег уже чуть виден. Пусть не виден совсем.
Берега нет, есть руки рядом твои.
В лоно волны кану...
Стоит надо мной
Белое зарево ног. Острые два плавника.
Моря живейший пласт. Зелёная голубизна.
Ребристое крепкое дно режут косые лучи.
Рядом две тени на дне — моя и твоя.
Брассом идти по дну, хищно вжимая живот.
Горсть золотого песку, вынырнув, протянуть.
Как земноводная тварь, море люблю.
Даже не знаю, кого больше из вас двоих.
Обнимет оно, зацелует, бросит ещё, ещё
Меня от тебя
к себе
и снова к тебе,
На острые два плавника.
* * *
Последний день с тобой мы решили провести в Лимбажи. По болоту, по зыбкой, волнующейся под ногами почве подошли к озеру. В отдалении виднелась вышка, с которой мы с братом четыре года тому назад отважно прыгали в воду. Теперь она была вдвое выше. Её надстроили. Я поднялся на самый верх — десять метров и... глянув вниз, задержался. Страшновато, однако... Перехватило дыхание, когда мысленно проследил свой полёт... Таня подбадривает — прыгай сначала с пяти! С пяти я прыгнул и снова полез на невзятую высоту. И тут юноша – тонкий, гибкий, гривастый — великолепным броском оттолкнулся от выносной доски и легко и остро вошёл в воду. Мне стало стыдно. Следом за ним бросился, точнее, упал и я. Чувствовал, как неуклюже лечу, пытался поправиться и ещё больше запрокинулся на спину. Стыд исчез, но загорелось желание прыгнуть ещё раз. И прыгнул бы, если бы не отшибленное темя. Оно у меня всегда чувствительно ударяется о воду. Наверное, неправильно держу руки над головой, не свожу вместе.
А потом мы взяли лодку и уплыли далеко-далеко... Ласковое озеро, и солнце во всю свою последнюю, отходящую, безумную мощь. Танюша искрилась на солнце кварцевым блеском. Искрились серые глаза, мокрые волосы, зубы. Искрилось всё её молодое тело — открытое, крепкое, любимое...
У далёкого берега камышовые легионы. Туда — под их укрытие... Последние сильные удары вёсел, и лодка с шипением врезается в податливые плавни, и вот уже за кормой, за Таниной спиной, камыши разгибаются снова и обнимают нас непроницаемым рябым занавесом...
Лимбажи — древний город. В ХIII веке — оплот немецких крестоносцев. Прохладные средневековые улочки. Неогороженные сады. От кого огораживать в краю земного изобилия? Танюша срывала яблоки, хрустела ими и глаза её всё ещё искрились.
Поздно вечером УАЗик подобрал нас на пустой дороге. В душном салоне человек пять литовцев — пьяных и громких. Они то и дело прикладывались по кругу к бутылке, предлагали нам, горланили песни. А в нас покоилась нетронутая ими камышовая тишина...
Но вот и Рига, кафе на углу Суворова и Энгельса. Два тёмно-красных тяжёлых стакана с вином.
Утром я проводил тебя на вокзал, в Москву... И когда поезд уже отошёл, уже не было видно последнего вагона, я всё ещё стоял, не мог сдвинуться с места... Краткое, двухнедельное свидание наше внезапно оборвалось — тебя срочной телеграммой вызвали в музей Абрамцево, где ты работала экскурсоводом.
* * *
Вечером я вернулся в Куйвижи. Широкий медный закат. Накатывает волна, маслянисто ломая его в прибрежной отмели. Крупно, отдельно от многих звёзд, пылает Юпитер.
* * *
1988 год. Мы впервые, после долгой разлуки, вернулись сюда, уже со своими детишками — Полиной и Настей.
Всё здесь по-старому. Так же просторно, светло. Только Айна уже нянчится с внуками. Виллис по-прежнему закладывает, каждый день под хмельком возвращается из порта. В море пенсионер не выходит. Всё так же пахнет мёдом трава возле баньки, тот же дощатый стол с нестираемой монограммой: АЛИК+ТАНЯ=?, которую я вырезал ножом лет двадцать тому назад, когда союз наш решительно пошатнулся.
Кажется, вечность мы прожили без Куйвижи... Умерли старики, бабушка Марта, давно умер Джерри. Спилили дремучую ветлу перед домом. Она немного скрадывала шум дороги. Два колодезных деревянных сруба сменили бетонные обручи. Уже не поскрипывает журавль на ветру, не машет вихлястым железным клювом.
На подоконник, прямо передо мной, юркнула мышка-полёвка. Смешно топорщит хоботок носика. Я моргнул глазом, и мышка исчезла.
Кстати, об их племени. На скотном дворе, в загоне у свиньи, живёт крысиная семья. Айна говорит, что они стали совсем домашними.
Мы с Полей занимаемся английским. Бежит Настя. «Поля, скорей, крысы!» Полю как ветром сдуло из-за стола. Вернувшись, глаза круглые, рассказывает шепотом: «крысы вместе с поросёнком едят из одного корыта».
Заболела Айна. Температура под сорок. Доить коров на луг я её вожу в тележке. До туалета еле добредает, опираясь на хоккейную клюшку. Но через два дня температура спала, и Айна снова на ногах — колготится, затеяла стирку, в субботу ждёт детей, которые уже давно живут в городе.
Вечером пылает большой костёр на берегу. Отражение его в воде дотягивается до малинового заката, тоже отражённого и колеблющегося на тихой волне. Детишки пускают по нему плоские гальки, и они вспыхивают разлетающимся пунктиром.
Женщина
По грудь в чешуйчатой волне
Плывёт — у зверя на спине —
Из Азии, издалека...
Собой смыкая берега.
На ослепительный песок
Соскальзывает, — со спины бросок, —
Чтоб рядышком, озноб от плеч,
Устало и покорно лечь.
И волосы её прольются
На луг, где лошади пасутся.
Вся в золоте моя жена —
Лежит, детьми окружена.
Вся в жемчуге шипучих брызг...
Когда бежит – девчачий визг
И гомон катятся вдогон.
На пляже ни души кругом.
Рай от райцентра далеко.
Мотив с сюжетом Жерико
Вынашивается в этом лоне:
У моря женщины и кони.
* * *
Что это Айна с Виллисом так тревожно обсуждают? Оказывается, ночью был совершён налёт на их жилище. В прихожей крысы прогрызли дыру. Дурная примета: к смерти. Такое было, когда ушли из жизни Янис, отец Виллиса и его брат. Умерли почти одновременно, после того, как там же, в прихожей, появилась нора. Как будто появляется для того, чтобы смерть утянула в неё свою жертву. В сентябре я получил письмо из Куйвижи: умер Виллис.
* * *
Латвия уже давно другая страна. И слава Богу, что другая. Но и при Советах она была во многом отлична от нашей. Потому, наверное, мы и стремились в её сестринские объятия.
* * *
Морю, простёртому синей стеною над нами,
Крикнем — СПАСИБО!
С длинноволосыми сумрачными валунами морю —
СПАСИБО!
Пустынному пляжу, распластанному в истоме великой —
СПАСИБО!
Лесу усеянному земляникой,
Старому хутору в дюнах, доброй улыбчивой Айне,
Морю и небу, и нас обнимающей тайне,
(ёжик шуршит деловито в смётанном сене...
Ночью рассыпаны по двору шорохи, тени...),
Неумолкаемой тайне, доченьки, встав на колени –
СПАСИБО! СПАСИБО! СПАСИБО!
1966 – 1988
Русские Дубулты
Весной того года я жил в Дубултах. Снимал комнату в домике, одна половина которого принадлежала Тоне, русской женщине лет сорока, приехавшей когда-то девочкой вместе с матерью в Латвию из соседней Новгородской области. Мигранты из России наводнили Прибалтику сразу же, как им, крепостным колхозникам, стали выдавать паспорта. Молодые бабы (мужиков-то после войны почти и не было) разбегались из нищих деревень, куда глаза глядят. А глядели они в прибалтийскую сторону, где по слухам жизнь несравнимо сытнее, чем в Угловке, откуда прикочевала Тонина фамилия. Местная власть не препятствовала переселенцам. К тому же эта была советская тактика национальной политики: разбавить местное население, ещё не забывшее буржуазную Латвию. Русских охотно брали на производство, сразу давали жильё. Дали и Тоне с матерью половину дома на Рижском взморье. Мать вкалывала укладчицей рельсов на железной дороге. И однажды, пьяная, возвращаясь домой, попала под поезд. Тоня, не окончив школы, устроилась уборщицей в Дом инвалидов, где и работала по сей день.
У Тони был друг Соболев, беспробудный пьяница, которого она, по-своему, наверное, жалела или терпела из показного расчёта: какой-никакой, а всё же рядом мужик. Жили они шумно и весело.
Я искал уединения, а попал в шалман. И хотя нас разделяла прихожая, вся их личная жизнь, вплоть до ночных перебранок, была у меня на слуху. Но я решил остаться, не уверенный, что найду пристанище потише.
Первую половину дня Тоня была на работе, Соболев, наклюкавшись с вечера, спал или промышлял где-нибудь в поисках выпивки. К тому же в комнате моей было тепло, исходящее от высокой кафельной печи. Тоня дров не жалела. В большое окно заглядывали ягоды прошлогоднего шиповника и голые ветки сирени. А вечером я затыкал крепко уши или уходил к морю...
* * *
Вдруг повалил снег и прогрохотало за тучами. Гроза, начатая снегопадом, завершилась весенним сверкающим дождиком. Какие решительные перепады! Дождик обрызгал иглы на соснах, омыл асфальтовые дорожки, обласкал кустистые вербы. От его внезапных прикосновений почки вытаращили глаза. Тучи ушли за горизонт и от недавнего снега на тёмной воде остались белые хлопья чаек. Палитра запахов: прибитой пыли, сосен, острый запах бензина. Роскошный букет, всегда пестро и свежо сопутствует первым весенним дождикам. Всё вокруг свежо и сверкает, как омытое яблоко.
Тоня любит рассказывать о своём «пьянице-дураке, пришибленном Соболеве». Иначе, как только по фамилии с сопутствующими эпитетами, она его не величает. А чаще просто местоимением «он».
Получил он телеграмму из деревни: умерла мать. «Я дала денег на похороны и на дорогу. Он деньги в дороге пропил, гроб купили односельчане. У отца с дочерью, то есть с сестрой Соболева, денег не бывает, оба инвалиды. Мать умерла в больнице. Поехал он за ней на телеге — пьян-пьянёшенек. Еле дополз к вечеру. А была весна, распута. Грязь по ступицу. Положил мамку в гроб и погнал потемну в деревню. На полдороге телега опрокинулась, гроб соскользнул, раскрылся, и тело вывалилось из него прямо в воду. Соболев был настолько пьян, что никак не мог изловить труп в неглубокой воде. Нахлебался сам, продрог, и это слегка его отрезвило. Только под утро он привёз разбитый гроб и в нём мокрую и грязную мамку». Рассказывая, Тоня хохотала до слёз, утирая мокрые глаза и хлюпая носом.
Вечером, зайдя к ним за чем-то, я застал обоих на диване под одеялом. «Вот блядь, — беззлобно костерила Тоня несчастного Соболева, — чтоб ты сдох, наконец! Глаза выпучил, тебя ж трясло сейчас, тебе ж ни грамма нельзя!» И, обращаясь ко мне: «Завтра опять нажрётся».
Оказывается, Соболева накрыл сильнейший эпилептический приступ. Его ломало, как соломку на огне. «Ляг со мной, сейчас память терять буду, как бы не задохнуться», — попросил он. Его колотило минут пятнадцать. И вот, лёжа рядом, после приступа, она стыдит его, сокрушаясь и жалея, как неразумное дитя.
Она к нему по-своему жалостлива. Ну что ей Соболев! Ни муж, ни друг. Ни на что человеческое не способен. Ведра воды из колонки не принесёт, потому, как тяжелее стакана ничего поднять не может. «Куда ж ему деваться? — говорит Тоня, — он пёс бездомный».
Жалеет она и Вальку, свою подругу, тоже пьющую... У Вальки две девочки. Был муж. Как-то пришла с работы, старшая дочка, восьмилетняя, лежит на полу, плачет. Платьице в крови. Отец изнасиловал. Валька в милицию не заявила. Прожила с ним ещё три года, пока он не убил её хахаля. Подкараулил у дома и — ножом в спину. «Дали на почве ревности четыре года», — заключила Тоня печальную историю.
Недавно Валька пришла с дочками, просит, хоть супца дай, покорми их, дома жрать нечего — вся пропилась.
Есть ещё пара, тоже нахлебники. Эти пьют оба. В долг им, конечно, давно не дают. А Тоня кое-что подбрасывает. Нет-нет да принесёт чего-нибудь с работы, с кухни инвалидного Дома.
«Гляди, Саш, до чего водка доводит, — опять, заливисто хохоча, рассказывает она очередную историю. — Детдомовский брат принёс младшему брату стакан сахарного песку. Младший живёт в семье. Совсем исхудал, ни хлеба, ничего нет. Так отец украл песок и сожрал его, Санька только и успел стакан чаю выпить. Чай они заваривают грибом с берёзы. Чагой. Отрежут кусок дерева и в кипяток. Как в войну. Пока Соболев в больнице лежал с аппендицитом, я Саньку взяла, подкормила немножко».
Сегодня я встал в восемь тридцать, а не как обычно — в семь. В сердцах ругнулся на себя. «Чего ругаешься?» — спрашивает Тоня. «Да разоспался, дурень». — «А чё, спи, пока спится». — «Так всю жизнь проспишь». — «А и чёрт с ней!» — заключила Тоня.
* * *
Отвесная дымно-розовая стена моря и неба. Солнце медленно погружается в неё. Раненные любовью, вопят чайки. Целуются, кружа друг возле друга по тихой воде, плавя тяжёлое закатное золото.
Ворона на берегу среди них, элегантных, похожа на базарную тётку. Они, возмущённые, гонят её, мешающую их любовным играм. Сделав несколько скачков, ворона поднимается и летит по воздуху, как полено. Снижается неподалёку.
Сейчас весна. Любовной горячкой охвачены и белки. Носятся по стволам сосен, сухо карябая кору и раскачивая ветки.