XIX
Сразу же после ухода архивариуса Дафна стала настаивать на том, чтобы завтра же покинуть Теннис. Не столько желание быть с отцом заставило ее прийти к этому решению, сколько желание увидать поскорее произведение Гермона. Только разлука с Тионой огорчала ее: девушка, с детства лишенная матери, нашла в ней все то, чего она давно желала и искала и чего ей недоставало в Хрисиле, которая уже ради личного спокойствия находила хорошим все то, что Дафна делала и говорила. Почтенная матрона также полюбила Дафну и готова была сделать все, что было в ее силах, чтобы облегчить судьбу Гермона, но и она также настаивала на отъезде, желая вернуться в Пелусий к своему престарелому спутнику жизни. Как тяжело было для нее расставание с Гермоном, это стало ей ясно только тогда, когда слепой, долго сидевший молча, спросил ее голосом, полным печали, наступила ли уже ночь, есть ли звезды на небе и действительно ли она хочет покинуть его, беспомощного. Это было уж слишком для ее сострадательной души, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз. Дафна должна была зажать рот платком, чтобы не разразиться громкими рыданиями. Каким облегчением явилось для них желание, высказанное Гермоном, провести на палубе часть ночи. Это желание было как бы воззванием к их помощи, а двигаться и услуживать казалось теперь для них настоящим благодеянием. Не прибегая к помощи слуг, приготовили они на палубе ложе для Гермона, и, опираясь на сильную руку молодой девушки, он вышел из душной каюты на свежий воздух. Там протянул он обе руки к небу, с наслаждением вдыхая освежающий ночной воздух, и выпил кубок вина, который ему собственноручно налила и подала Дафна. Глубоко вздохнув, он сказал:
— Еще не все погибло для меня. И слепым овладевает приятное чувство, когда воздух освежает его горячую голову и вино согревает его кровь, что я сейчас и испытал, благодаря вашей доброте, заменяющей мне сияние солнца.
— Поверь мне, наступят и лучшие времена, — стала уверять его Дафна. — Подумай, какое блаженство овладеет тобой, если ты после долгой ночи вновь увидишь свет…
— Если… — повторил Гермон, низко опустив голову.
— Это будет, непременно будет, — решительно произнесла Тиона.
— И тогда, — продолжала Дафна, поглядывая то на блестящие звезды, усеявшие небосклон, то на широкую колеблющуюся поверхность воды, в которой отражались звезды, точно сверкающее серебро, — да, Гермон, тогда многие охотно поменялись бы с тобой! Напрасно качаешь ты головой, радостно и охотно заняла бы я тогда твое место… Ведь это будет ясным, неопровержимым доказательством существования богов. Один философ, я не помню его имени, приводит почти подобный же случай как доказательство их существования. Знаешь, с тех пор как тебя постигло несчастье, я часто думаю о нем. А теперь…
— Продолжай, — попросил ее Гермон. — Ты думаешь о человеке, выросшем в темной пещере, о котором писал Аристотель. Что же, во мне, наверно, найдутся те же задатки, что и в нем.
— Зачем ты так говоришь? — обиженно сказала девушка. А Тиона воскликнула:
— О каком человеке говорите вы? В Пелусии никто не говорит об Аристотеле.
— Зато, быть может, в Александрии говорят о нем слишком часто, — ответил слепой. — Рассказом о человеке, о котором я только что упоминал, хочет он доказать существование божества.
— Нет, он его и доказывает, — уверенно произнесла Дафна. — Послушай только, почтенная Тиона. В темной пещере растет мальчик, он уже стал юношей, когда внезапно перед ним открылся выход из пещеры. И, выйдя из нее, впервые видит он солнце, луну и звезды, цветы и деревья и, может быть, прекрасное человеческое лицо! В тот момент, когда он это все видит перед собой, точно ряд необъяснимых чудес, не должен ли он задать себе вопрос: кто создал все это так прекрасно? А ответ, который он получит…
— Ответ может быть только один: все это сотворило всемогущее божество! Как! Ты, сын набожной Эригоны, ты пожимаешь плечами! Да, правда! Дитя, еще чувствующее боль от ударов, продолжает сердиться и на родного отца. Но, если я верно сужу, твое сопротивление не устоит, когда рассеется окружающий тебя мрак. Тогда ты признаешь все то, что ты теперь отрицаешь, и с благодарностью протянешь твои руки к той спасительной силе, там, наверху, над твоей головой. Нас, женщин, не надо вытаскивать из подземелья для того, чтобы мы сознавали божественную силу и существование богов. Мать, поднявшая на ноги трех сильных и здоровых сыновей, о дочерях я даже не упоминаю, не может обойтись без веры в богов. А почему она так нуждается в этой вере? Потому, что дети нам гораздо дороже нас самих, и опасность, их окружающая, кажется бедному материнскому сердцу в три раза страшнее опасностей, угрожающих ей самой. Вот почему она нуждается в помощи божественных сил! Я вырастила молитвами мой трилистник и могу тебе сказать, мой сын, что как бы ни было кругом меня тревожно и тяжело, но после горячей молитвы наступало в душе глубокое спокойствие, и надежда становилась вновь у руля моего жизненного корабля. В школе отрицателей богов забыл ты тех, которые там, наверху, и до сих пор прожил без них. Но теперь ты нуждаешься вновь в руководителе, даже в двух или трех, чтобы найти свой путь. Будь жива твоя мать, ты бы теперь побежал к ней и спрятал бы у нее на коленях твою больную голову. Но ее уже нет, и если бы я была так же горда, как ты, я бы раньше, чем просить руку помощи у смертной, попыталась узнать, не найдется ли между бессмертными такой, которая протянет мне ее добровольно. На твоем месте я бы начала с Деметры, в честь которой ты создал такое художественное произведение.
Гермон, махнув рукой, как бы для того, чтобы прогнать неотвязчивую муху, произнес нетерпеливо:
— Боги и опять боги! Из уст моей матери знаю я, как много значат боги для вас, женщин, несмотря на то что мне было едва семь лет, когда те самые силы, которые вы называете добрыми и мудрыми, отняли ее у меня, так же как отняли у меня теперь свет очей, друга и все, что мне было дорого. Спасибо за добрый совет, а также и тебе, Дафна, спасибо за напоминание о красивой притче. Чему она нас учит, о том мы уже не раз спорили. И пожелай мы продолжать наш спор, мы, быть может, сократили бы часы наступающей ночи, которые наводят на меня ужас, как и мысль о моем дальнейшем существовании. Да и притом я должен был бы вам присудить победу. Великий Герофил совершенно прав, перенеся место пребывания мысли из сердца в голову. Я не могу вам описать того, что у меня происходит тут, за моим лбом. Целый хаос мыслей, каких-то спорящих голосов и невообразимый шум. Мне кажется, я мог бы скорей пересчитать моими слепыми глазами число ячеек в медовых сотах, нежели из моего потрясенного мозга вытянуть хотя бы одно умное возражение. Мне все кажется, что для понимания чего-нибудь нужны зрячие глаза. Они нужны даже для ощущения вкуса. То, что я ел и пил: лангуста, дыню, красное и белое вино, — мой язык без помощи зрения почти ничего не различал. Это все пройдет, уверяет меня врач, но до тех пор, пока этот весь хаос, который у меня здесь, в голове, не уляжется, для меня не может быть лучшего лекарства, чем одиночество и покой.
— И мы тебе его от души желаем, — ответила Тиона. — Восторженный отзыв Проклоса совершенно искренний. Начни радоваться своему успеху и представь себе ясно, сколько хорошего еще предстоит тебе благодаря удачности твоего последнего произведения.
— Охотно, если только это будет для меня возможно, — сказал слепой, с благодарностью протягивая ей руку. — Не возникай только передо мной постоянно один и тот же вопрос, мог ли бы самый жестокий тиран придумать более ужасную пытку, чем лишить глаз художника, для которого зрение — все на свете.
— Да, это ужасно! — произнесла растроганным голосом Дафна. — Но мне кажется, что именно у вас, художников, есть возможность заменить потерянное зрение. Ведь вы умеете смотреть глазами души, ими вы удерживаете в памяти виденное вами и освещаете его вашим внутренним светом. Гомер был слепой, и мне кажется, что именно поэтому он так ясно и сознательно постиг свет и жизнь, хотя завеса скрывала их от его обыкновенных глаз.
— Поэт! — воскликнул Гермон. — Он черпает из своего внутреннего «я» то, что нам, скульпторам, дает только одно наше зрение. И притом его душа ведь не была погружена во мрак и сомнение, как погружена теперь моя душа. Даже радость и та потеряла для меня свою светлую силу. Скажи, Дафна, что станет с сердцем, в котором даже и надежда разрушена.
— Защищай твою надежду мужественно и постарайся ее восстановить, — ответила она тихо.
А он, не желая выдать, как сильно он растроган, резко воскликнул:
— Скажи лучше — растопчи твои желания, исполнение которых будет равносильно твоему унижению. Я хочу вернуться в Александрию. Там найдется ремесло, которое может дать кусок хлеба слепому и калеке. Теперь оставьте меня одного, я хочу покоя.
Тиона и Дафна молча удалились в каюту.
Вскоре явился домоправитель Грасс и стал просить Гермона от имени Тионы уйти с палубы. Врач предписал больному не подвергаться сквозняку и сырости, а ночные испарения, холодные и сырые, поднимались теперь над поверхностью воды. Гермон ощущал эту сырость, но мысль вернуться в тесную каюту показалась ему невыносимой. Ему казалось, что все осаждающие его мучительные мысли там, в этом узком пространстве, где не было доступа свежему воздуху, и в непроглядной тьме, его окружающей, задушили бы его. Он только терпеливо позволил домоправителю закутать его в одеяло и надвинуть на его голову капюшон плаща. Эти заботы о нем навели его невольно на мысль о друге и о верном Биасе, которых он разом потерял. Мысли его затем вернулись к похвалам архивариуса и вызвали вопрос: был бы Мертилос такого же мнения? Подобно Проклосу, и этот верный друг находил, что образ Дафны прекрасно соответствовал изображению Деметры. Ведь и он тоже придал своей статуе черты дочери Архиаса, но, как он сам сознавался, это ему не совсем удалось. А фигура? Быть может, Гермон, по свойственной ему привычке быть недовольным своими работами, слишком строго к ней относился, хотя и Мертилос признавал, что в фигуре недоставало полной гармонии. Он вызвал мысленно перед собой свое произведение, и все его недостатки показались ему до того сильными и отталкивающими, что восторженные похвалы этого старого знатока вновь возбудили в нем сомнение. Но ведь не мог же такой человек, как Проклос, только из чувства сострадания высказать неверный приговор, который ему завтра или послезавтра придется повторить перед лицом царя и других судей. А быть может, с ним случилось то же самое, что со многими из его товарищей-художников. Как часто сам автор ошибался в достоинствах своего произведения! Разве не помнит он сам, как недавно еще его «Одиссей», которого он считал сильным и хорошим произведением, был отвергнут судьями с негодованием и признан вещью, возбуждающей только одно отвращение. Вероятно, с его Деметрой произошло совсем противоположное. Ему казалось, что наклон его фигуры некрасив, а такой знаток, как Проклос, нашел, что это именно и присуще Дафне и еще больше увеличивает жизненность и достоинство статуи. Если и все судьи будут согласны с мнением архивариуса, то ему придется свыкнуться с мыслью, что его произведение выше произведения Мертилоса. Но было ли это мыслимо?! Как будто статуя его друга стояла перед ним, так ясно видел он ее, и вновь предстали все ее достоинства, все благородство этого истинного произведения искусства. Какой же похвалы и награды удостоилась бы эта статуя, если его собственная работа так высоко ценится?! И внезапно появилась опять та самая мысль, которую он и раньше старался прогнать, но которая теперь не проходила, а все разрасталась и от которой переставало биться его сердце: что, если его собственная Деметра погибла, а была спасена статуя Мертилоса?! Ну, тогда становились понятны похвалы Проклоса, тогда, да, тогда… Мучительное чувство, овладевшее им, заставило его громко застонать, так что Грасс озабоченно спросил его: что с ним? Быстро схватив его за руку, Гермон стал расспрашивать его, что ему известно о спасении статуи. Ответ был очень неудовлетворительный: Грасс слышал только, что ее нашли в его мастерской совершенно неповрежденной и что стоило больших усилий унести ее. Хелло, золотых дел мастер, руководил этой переноской. Это было уже известно Гермону. Он резко и повелительно, что было совершенно непохоже на его обычно ласковое обращение, приказал Грассу привести к нему завтра утром Хелло и вновь погрузился в свои одинокие размышления. Если страшное сомнение, закравшееся в его душу, подтвердится, ему придется погасить единственный радостный луч, освещающий его душевный мрак, или стать обманщиком. Но он уже пришел к непоколебимому решению. Если Хелло завтра подтвердит его опасения, тогда он перед лицом всех объявит, кто был творцом спасенного произведения. И он твердо стоял на своем решении, заставив замолчать какие-то внутренние голоса, желавшие поколебать его. Как соблазнительно нашептывали они ему, что и без того богатый успехами Мертилос не нуждался в этом новом венке. Ему же, Гермону, потеря зрения навсегда помешала пожинать лавры, а как бы охотно уступил их ему Мертилос! Он с отвращением отвернулся от этого соблазнительного представления и уже считал за унижение для себя то, что в его душе могли звучать подобные голоса. С гордостью поднял он свою голову и сказал себе, что, если бы Мертилос дал ему хоть десять раз разрешение нарядиться в его перья, он отверг бы это разрешение. Он хотел оставаться тем, кем он был, и он знал, что в нем есть художественная сила, которая, быть может, даже превосходит силу его друга. Создать истинное художественное произведение чувствовал он себя настолько же способным, как и любой из великих художников; только ему не удалось до сих пор понравиться публике и возбудить вкус к его произведениям. А теперь слепота положила предел его творчеству. Чем яснее представлялось перед его закрытыми очами произведение Мертилоса и его собственное, тем правдивее казалась ему пугающая его мысль. Самого Мертилоса видел он перед собой и, казалось, вновь слышал, как говорил ему приятель, что Арахнея ему, наверно, лучше удастся и принесет награду. В эти страшные, печальные дни образ ткачихи почти не представлялся ему; теперь же он вновь овладел всеми помыслами его души. Тот образ Арахнеи, освещенный факелами, который ему изобразила Альтея, казался ему теперь настоящим фиглярством, и ему удалось его тотчас же изгнать из памяти. Зато как ясно выступил перед ним образ Ледши! Правда, желание обладать ею совершенно исчезло, как и всякий любовный помысел о ней. Но ему казалось, что он еще никогда в жизни не видал ничего более оригинального, более достойного изображения, чем образ биамитянки, такой, как она ему предстала там, в храме, протягивая руки к грозной Немезиде и моля ее о ниспослании на него грозной кары. Да, Дафна была и теперь права: никогда ему зрячему не рисовались с такой ясностью в его воображении картины и образы, как теперь слепому. Если ему будет дана возможность вновь прозреть, какой образ карающей, грозной богини он сотворит! После этого произведения, он чувствовал это, ему не нужна будет заимствованная слава, которую он и теперь с негодованием отвергнет.