XVIII
Когда рынок Тенниса наполнился народом, от белого дома Архиаса остались одни развалины. Сотни мужчин и женщин окружали место пожарища, но никто не видал статуи Деметры, которую успели вытащить из мастерской Гермона. Номарх тотчас же приказал запереть ее в ближайшем храме этой богини. Носились слухи, что сама богиня спасла свое собственное изображение. Да, сыщик Памаут сам видел, как она неслась, ослепительно блистая, в облаках дыма над горящим домом. Номарх и стратиг пустили в ход все рычаги, чтобы узнать, кто совершил нападение, но все было напрасно. После того как дознались, что Пассет, муж Гулы, в припадке ревности прогнал жену за то, что она бывала в мастерской Гермона, стали подозревать, что нападение было делом рук оскорбленных биамитских мужей, но вскоре выяснилось, что Пассета в тот день не было в Теннисе, а невиновность других предполагаемых соучастников была доказана.
Так как более двух лет ничего не было слышно в этой местности о морских разбойниках, то никому не пришло в голову заподозрить в этом деле пиратов, тем более что трупы нападавших сгорели вместе с домом. Ослепленный скульптор мог только рассказать, что один из разбойников был негром или же только вымазан черной краской, а другой нападающий был необыкновенного роста и силы. Эти последние показания породили следующую легенду: Гадес раскрылся во время страшной бури, свирепствовавшей в тот день, и все духи тьмы напали на мастерскую соблазнителя-грека. Стратиг, конечно, не верил этим суеверным объяснениям биамитян, которые и без того старались помешать правосудию там, где дело касалось наказания их соплеменника. Только когда стратиг узнал об исчезновении Ледши и о том, что жрец храма Немезиды нашел на другой день после нападения крупную сумму золота в жертвенной кружке храма, только тогда он понял приблизительно, в чем было дело, хотя ему осталось совершенно непонятным, кто были те сообщники, которые согласились служить орудием мести этой простой биамитянки. На другой день после пожара прибыли в Теннис эпистратиг всех нильских дельт, архивариус Проклос, Тиона и Дафна из Пелусия.
Престарелый герой Филиппос должен был оставаться на своем посту: его там удерживали приготовления к войне. Альтея отправилась в Александрию, а также и молодой Филотос, которому Хрисила дала понять, что, пока Дафна будет ухаживать за ослепшим Гермоном, ему нечего надеяться, что Дафна примет его предложение. С большой осторожностью производил эпистратиг следствие, но все его старания не привели ни к каким результатам. Он велел собрать сведения о всех судах, бывших во время нападения во всех гаванях и бухтах северо-западной дельты, но среди них не оказалось ни одного подозрительного; даже корабли Сатабуса и его сыновей не подавали ни малейшего повода для обыска на них. Как торговые корабли с лесом прибыли они из Понта в теннисские воды и, по поручению большого торгового дома из Синопа, сдали в Теннисе свой груз балок и досок. И все же эпистратиг приказал произвести обыск на «Совином гнезде».
Это был акт произвола, потому что остров не был еще лишен права убежища, и этим он еще больше восстановил против себя упрямых и своевольных биамитян, которые относились с большим, даже граничащим со страхом, уважением к столетней Табус; не только как ворожею и лекарку, но также как и прародительницу сильного воинственного народа почитали они ее. То, что эпистратиг обеспокоил обыском почтенную старуху и нарушил священное право убежища, лишило его даже помощи рыбаков, корабельщиков и ткачей; они стали считать, что сведения, которые они могли бы сообщить, были предательством по отношению к Табус и ее семье. Да, кроме того, эпистратиг не мог бы долго оставаться в Теннисе; уже на третий день вызвали его обратно в Александрию, где шли приготовления к войне. Ему пришлось покинуть Теннис, так и не расследовав дела о ночном нападении. Архивариус Проклос, приехав в Теннис, тотчас же отправился в храм Деметры, чтобы осмотреть статую ослепленного Гермона. Он вошел в святилище храма, ожидая увидеть произведение хотя талантливое и сильное, но совершенно не отвечающее его вкусу и требованиям, а вышел оттуда совершенно плененный благородной красотой этого истинного произведения искусства. Прежние работы Гермона восстановили его против художника, обладающего большим талантом, но не желающего воспроизводить возвышенные и красивые сюжеты, выбирая для своих произведений мотивы, которые казались Проклосу недостойными высокого, чистого искусства. В «Олимпийской трапезе» Гермона он даже видел оскорбление божества. Хотя его зоркий и опытный глаз знатока признал в его уличном мальчишке, утоляющем голод винными ягодами, оригинальное произведение, но его коробило то, что вместо красивого мальчика Гермон изобразил голодного, худого оборванца. Как бы ни была правдива и полна жизни эта фигура, Проклосу она казалась просто невозможной и достойной порицания, тем более что она вызвала много последователей, начавших изображать такие же низменные сюжеты. А когда, еще так недавно, Альтея, во время своих представлений в Теннисе, так охотно увенчала чело чернобородого художника, это возбудило в нем досаду; холодно и резко высказал он тогда Гермону, какое неудовольствие вызывает в нем то направление, которого он держится. При виде же Деметры мнение этого опытного и совершенно беспристрастного ценителя совершенно изменилось. Тот, кто мог сотворить подобное произведение, тот не только являлся самым выдающимся художником своего времени, но он еще обладал и способностью постигать божество и воплощать его. Эта Деметра была воплощением той божественной доброты, которая вознаграждала посевы обильной жатвой. В то время, когда Гермон работал, перед его умственными взорами должен был носиться образ Дафны, если только она ему не служила моделью, и среди всех знакомых девушек не было ни одной, которая могла лучше Дафны служить моделью для Деметры. То, что он слыхал в Пелусии и о чем ему рассказывали женщины, было, значит, правда. Не Альтея, которая ему, ее старому спутнику, позволяла не одну вольность, наполняла душу и сердце художника, сотворившего это произведение, а дочь Архиаса, и это также в известной степени способствовало перемене его мнения. Надо было надеяться, что слепота Гермона излечима. Его, Проклоса, прямая обязанность была сообщить художнику, как высоко ценил он теперь его искусство и его последнее произведение.
По приезде Дафны и Тионы Гермон уступил их просьбам перебраться к ним на корабль. Он очень неохотно согласился исполнить просьбу его старой приятельницы, и ни ей, ни Дафне не удалось еще успокоить его страшного озлобления против судьбы, лишившей его зрения и самого дорогого друга. Все попытки хотя бы немного примирить его с постигшим несчастьем оставались без успеха.
Врач Тенниса, обученный египетскими жрецами в Саисе и находящийся в качестве бальзамировщика при храме Исиды, покрыл его обгоревшее лицо влажными охлаждающими повязками. Он запретил художнику в свое отсутствие поднимать эти повязки и тем давать доступ света к его больным глазам. Но беспокойство и волнение, овладевшие всем существом Гермона, были так сильны, что, несмотря на просьбы ухаживающих за ним женщин, он то и дело приподнимал эти повязки, надеясь увидать хоть слабый свет того солнца, теплоту которого он чувствовал. Мысль до конца жизни пробыть в этой темноте была для него невыносима, да кроме того, им овладел необъяснимый страх, до того посещавший его разве только в самых тяжелых сновидениях. При этом он постоянно видел перед собой паука, который, казалось ему, постоянно покрывает паутиной его ослепшие глаза, к которым ему строго было запрещено прикасаться и по которым он постоянно проводил рукой, чтобы освободиться от этой ненавистной паутины. Ведь рассказывал же миф об Арахнее, что, когда Афина ударила честолюбивую ткачиху, она, прежде чем богиня превратила ее в паука, решила не пережить своего позора и покончить с собой. А насколько было ужаснее то, что его постигло, и разве он не мог воспользоваться тем правом, которое дано простым смертным перед богами, правом лишить себя жизни, когда им это покажется необходимым. Зачем ему, художнику, для которого зрение было самым важным и необходимым в жизни, продолжать существовать посреди этой страшной ночи, которую не освещал ни один луч света? При этом его постоянно мучили мысли о страшной кончине друга, который один мог бы его утешить в несчастье, и о своей бедности. Того, что он зарабатывал, и того, что богатый дядя давал ему, едва хватало на жизнь. За статую Деметры, заказанную Архиасом, он получил почти все деньги и этим золотом хотел уплатить свои долги в Александрии. Теперь оно пропало, и с ним вместе сгорели все его инструменты, платья, разные вещи, оставшиеся после его родителей, и все папирусные свитки с сочинениями его учителя Стратона. Теперь больше, чем когда-либо, приходил он к заключению, что не боги руководят жизнью человека, а слепой случай. Иначе как объяснить то, что Мертилоса, который так усердно служил им своим искусством, постигла такая страшная участь? Но была ли и Немезида, так скоро и грозно исполнившая мольбу оскорбленной девушки, также только измышлением человеческого воображения? Вряд ли! А если существовала одна богиня, то не делало ли это правдоподобным существование и всех других? При одной мысли об этой возможности он задрожал: если бессмертные думают, чувствуют и действуют, как ужасна будет дальнейшая его судьба, потому что он ведь отрицал и оскорблял всех этих олимпийцев и в их честь никогда даже и пальцем не пошевелил! Что же было удивительного в том, что они избрали его мишенью для своей злобы и мести! До того времени он думал, что самое ужасное и мучительное, что только могло постигнуть художника и человека, постигло его, но теперь он ясно чувствовал, что ошибался. Больнее, чем самое сильное физическое страдание, подействовало на него разрушение его представления о том, что он не зависит ни от какой другой силы, как только от себя самого, может свободно выбирать свою судьбу, не зависит ни от кого и не должен ни перед чем преклоняться, как только перед непоколебимой силой вечных законов природы или перед непонятным человеческому разуму случаем, который не допытывается о достоинствах одного или недостатках другого человека. Он, самостоятельный дух которого научился молчать и переносить лишения, только бы не одалживаться перед дядей и богатыми родственниками, он должен еще научиться верить в какие-то силы, руководящие каждым его действием. И он должен обращаться к ним, как того требовали справедливость, долг, и мудрость, с просьбами и благодарностью.
Возможно ли это? Не видя Дафны и Тионы и думая, что он один, он ударил кулаком по своему покрытому ожогами лбу, потому что то, что он испытывал в данную минуту, походило на чувство, испытываемое свободным человеком, когда у него связаны руки и ноги веревкой, которую натягивает и ослабляет по своей воле какой-то незнакомый великан. Но нет!… Лучше умереть, нежели быть в руках божества каким-то манекеном, повинующимся каждому движению видимых и невидимых рук. В сильном волнении вскочил он с места, сорвав с лица и глаз повязки, и объявил Тионе, которая осыпала его за это упреками, что он хочет уйти, ему все равно куда, и что, подобно слепому эфиопскому невольнику, которого он видел у плотника в Теннисе, он также будет зарабатывать свой хлеб на ручной мельнице. Дафна пробовала его успокоить и уговорить, но ее нежный голос, казалось, причинял ему больше страдания, нежели строгие увещевания Тионы. Ему показалось невыносимым сидеть на одном месте; думая, что, ходя взад и вперед по каюте, он скорее достигнет какого-нибудь душевного равновесия, он принялся ходить. Но, сделав едва несколько шагов, он наткнулся на рабочий стол Тионы, и, когда столик вместе с цветочной вазой, разлетевшейся вдребезги, упал с шумом на пол, он остановился и, точно надломленный, ощупью добрался до кресла, только что им покинутого. Если бы он мог только видеть, как быстро зажала себе платком рот Дафна, чтобы заглушить свои рыдания, как морщинистое лицо Тионы еще больше сморщилось, точно она проглотила кислое яблоко, но все же, преодолев себя, она сказала весело и непринужденно, хлопнув его по плечу: «Продолжай в том же роде, мой сын! Конь всегда лягается, когда его кусают оводы. Не стесняйся, попробуй еще раз, если это тебя успокаивает. Ты не должен тревожиться о разбитых вазах: на то есть горшечник, чтобы сделать новые». Но Гермон молча прислонил свою горячую голову к спинке кресла и не шевелился до тех пор, пока ему не наложили новую влажную повязку. Как хорошо и приятно подействовала она на него! Он чувствовал, что это сделала Дафна — так нежно и осторожно не могли прикасаться старые пальцы почтенной Тионы, — и с каким удовольствием поднес бы он эти нежные пальцы к своим горячим губам, но этого он не мог себе позволить. Если она его любит, то именно теперь время порвать все то, что их связывало. Ведь если бы даже у нее хватило настолько сердечной доброты, чтобы соединить свою молодую цветущую жизнь с его печальным существованием, мог ли он без унижения для себя принять подобную жертву? Будет ли для нее такой союз счастьем или несчастьем — этого вопроса он себе не задавал; одно было ему ясно, что в том состоянии, в каком он теперь, стать ее мужем значило жить ее подаяниями, а лучше, нежели это, повторил он себе еще раз, работать, как тот слепой эфиопский раб.
Выражение его лица выдало Дафне то, что происходило в его душе, и, хотя ей очень хотелось с ним заговорить, она принудила себя молчать, боясь, что звук ее голоса выдаст те душевные муки, которые она переносила ради него. А ему так хотелось услышать доброе слово, он даже решился спросить, тут ли она еще, когда Тиона объявила ему о приходе архивариуса и Проклоса. Гермон еще помнил с недавней поездки в Пелусий, насколько мнение о нем архивариуса было для него неблагоприятно, и он вновь вспылил. Как, теперь, при всем его несчастье, еще выслушивать насмешки человека, презирающего его направление в искусстве?! Нет, это было уж слишком для его и без того в конец истощенного терпения. Но тут его прервал сам Проклос, который сразу после слов Тионы вошел в каюту. Ему, как опытному человеку, слова Гермона показали, до чего в его памяти запечатлелись все неодобрительные выражения, которые он незадолго перед тем ему высказывал. Поэтому он отложил свое намерение высказать ему свой восторг до более удобного времени и начал с того, что передал прощальное приветствие так внезапно отозванного в Александрию эпистратига.
Он рассказал о том, что все его старания что-либо открыть по поводу ночного нападения остались безуспешны и только разве подтвердили предположение о том, что Мертилос пал жертвой нападавших разбойников. В зале на месте пожара нашли камень с резьбой, и Хелло, золотых дел мастер, уверял, что эта камея служила обыкновенно пряжкой, поддерживающей на плече хламиду исчезнувшего художника. При этом Проклос положил камею в руку Гермона, который тотчас же стал водить по ней пальцами. Быть может, это действительно была та пряжка, которую его друг всегда носил, потому что хотя в его неопытных пальцах было еще мало развито чувство осязания, но все же он почувствовал, что на камне была вырезана человеческая голова, а на камее его друга было изображение Эпикура. Проклосу и Дафне также казалось, что на камее была вырезана именно эта голова, и при одной мысли, что его друг, быть может, стал жертвой пламени, Гермон опустил голову, стараясь заглушить рыдания и тем не выдать своей сердечной боли. Тиона молча указала Проклосу на несчастного, достойного сожаления художника; архивариус сделал ей знак, что вполне понимает его состояние, подошел к Гермону и сказал ему, что видел его статую Деметры и нашел ее неповрежденной. Зная, как трудно утешить в таком несчастье, которое постигло Гермона, он и не берется этого делать, но, быть может, Гермон услышит не без удовольствия, если он, мнение которого довольно веско, скажет ему, что он причисляет его произведение к числу самых совершенных произведений последних лет. Но слепой резко перебил его словами:
— То, чего стоит моя Деметра, известно мне лучше, чем кому бы то ни было. Твоя похвала — это ложка меду, которую подносят ко рту больного, израненного дитяти.
— Нет, мой друг, — серьезно сказал Проклос, — зрячему и здоровому Гермону я не менее откровенно высказал бы, как отношусь я к твоему благородному произведению. Оно даже заставило меня забыть о твоем направлении, и ничто меня так не радует, как то, что именно мне первому пришлось высказать тебе, как прекрасна твоя работа.
— Первому, — вновь резко прервал его Гермон, — ну, так зато второго и третьего не сыскать в Александрии. Как, должно быть, приятно осыпать того, о котором ты был такого дурного мнения, словами обидного и презрительного сожаления. Как бы ни была удачна моя Деметра, ты бы, вероятно, охотнее дал Мертилосу двойную награду, нежели мне одну.
— Совершенно неверно, мой молодой друг, — стал уверять его архивариус. — Великому и несчастному умершему да будут возданы все почести! Но на этом конкурсе, клянусь богиней Деметрой, ты бы все-таки остался победителем, потому что рядом с неподражаемым можно только поставить подобное же. А мне ведь знакома жизнь и искусство! Более совершенное, более прекрасное, нежели твое мастерское произведение, редко удается, и никогда, поверь мне, не удалось бы двум художникам в одно и то же время и в одной и той же стране создать две подобные статуи.
— Довольно! — произнес Гермон хриплым от волнения голосом.
Но Проклос продолжал с живостью:
— Как ни кратковременно наше знакомство, но ты, верно, уже слыхал, что я не принадлежу к породе льстецов, и от тебя не укрылось и то, что в Александрии молодые художники именно меня считают самым строгим судьей при присуждении наград, потому что я, ради их же пользы, указываю им их ошибки. О похвалах позаботится уже толпа. Вот и на тебя теперь польются со всех сторон похвалы, я уже предчувствую это. А так как твоя слепота, если только пожелают великий Асклепий и целительница Исида, пройдет, подобно тому как проходит мрачная зимняя ночь, то мне казалось бы грехом вводить тебя в заблуждение относительно твоего произведения. Я вижу уже, как ты дальше станешь творить на радость богам и людям, а пока твоя Деметра заставляет меня высказать тебе мое полное, безграничное одобрение и восхищение. Она в целом и в деталях безупречна и заслуживает самых горячих похвал. И как давно уже, мой милый бедный друг, я ничего подобного никому из художников не говорил и не поздравлял так уверенно с большим успехом. Каждое мое слово — ты можешь мне верить, — сказанное о твоем последнем произведении моими непривычными к похвалам устами, совершенно искренно и серьезно. И то, что я теперь о нем говорю, то же самое повторю я перед царем, Архиасом и другими судьями.
С покрасневшими от радостного волнения щеками, с блестящими глазами прислушивалась Дафна к словам этого умного знатока искусства. Она знала Проклоса, знала его внушающую всем страх резкость мнений, и она чувствовала, что эти похвалы выражают его искреннее убеждение. Будь он недоволен статуей, или затронь ее красота его только поверхностно, он, быть может, ввиду несчастного состояния художника и не захотел бы высказывать порицаний, но тогда бы он о ней совсем умолчал. Такой же восторженный отзыв из его уст могло вызвать только великое и прекрасное произведение. Ей стало казаться настоящим несчастьем то, что она и Тиона, занятые заботами о художнике, не видали еще его произведения. Будь еще светло, она тотчас же бы отправилась в храм Деметры, но солнце уже село, а Проклос рассказал ей, что он, осмотрев статую и найдя, что ящик для ее перевоза готов, велел тотчас же ее уложить, и она теперь в заколоченном ящике стоит на том корабле, на котором он завтра отправится в Александрию. Пока Дафна и Тиона громко выражали свое неудовольствие по поводу такого распоряжения, Гермон высказался за него: таким образом, говорил он, они избавлены, хотя бы до Александрии, от чувства горького разочарования.
— Напротив, — стал уверять Проклос, — мое распоряжение лишает вас на некоторое время большого наслаждения, а тебя, благородная дочь Архиаса, лишает возможности теперь же воздать благодарность богам за все милости, которые они оказывали тебе, потому что художник, сотворивший это воплощение божества, более всего обязан твоему образу.
— Что он думал обо мне во время работы, это знаю я от него самого, — призналась Дафна, и ее дрожащий голос выдал Гермону всю силу ее любви к нему.
А он, удивленный, задавал себе с возрастающим беспокойством вопрос: неужели были искренни те похвалы, которые продолжал ему расточать этот строгий порицатель, так не любивший льстить? Ведь и Мертилос восхищался головой его статуи, да и он сам должен был сознаться, она ему действительно очень удалась. Но вся фигура с сильным наклоном вперед и немного угловатый сгиб рук — неужели эти недостатки могли укрыться от глаз такого опытного знатока и не помешали ему высказать столько похвал? Или же действительно общее впечатление было так хорошо, что Проклосу показалось бы мелочным порицать эти неудавшиеся детали. Во всяком случае, похвалы архивариуса должны его радовать вдвойне, так как до сих пор он только порицал его работы; Гермон старался убедить себя в этом, но напрасно; ему все казалось, что под хвалебными словами любимца коварной царицы Арсинои скрываются шипы, которые он почувствует рано или поздно. Или же это женщины уговорили архивариуса помочь им и своими похвалами постараться примирить его с его злосчастной судьбой. Каждое движение Гермона выдавало его душевное волнение, и оно не укрылось от взоров Проклоса. Но он приписывал это волнение той горести, которую должен был испытывать слепой художник при мысли, что он после такого выдающегося успеха не будет в состоянии больше заниматься своим искусством. Искренно тронутый такой печалью, коснулся он своей узкой небольшой рукой сильной руки молодого человека и сказал:
— Мой молодой друг, я не думаю, чтобы какому-либо художнику, только что достигшему такого успеха, выпало на долю что-либо тягостнее твоей судьбы, но у тебя остается целых три надежды на выздоровление: твоя молодость, искусство наших александрийских врачей и благосклонность к тебе бессмертных богов. Ты пожимаешь плечами. Но я стою на том, что ты заслужил благосклонность твоей Деметры. Хотя, в сущности, ты более, чем себе, обязан этим Дафне. Увидать такую перемену направления в творчестве художника и отыскать причину этой перемены — какое наслаждение для меня, которого и наклонности и служба так тесно соединяют с искусством. И если ты хочешь меня выслушать, то я могу тебе рассказать, к каким выводам я прихожу.
— Говори, пожалуйста, — ответил глухо Гермон, опуская голову, как бы подчиняясь неизбежному.
А Проклос начал:
— Не без удачи подражало твое искусство до сих пор тому, что показывал тебе твой глаз, и если то, что ты видел, оживлял истинный жизненный дух, тогда твоя работа удавалась тебе. С уважением я отношусь к твоему «Мальчику, утоляющему голод винными ягодами»; видно, что ты сам испытывал то чувство наслаждения, с которым он ест сладкий плод. Здесь, среди произведений египетской древности, художнику грозит опасность подпасть под власть правил, допускающих только условные пропорции, или подчиниться как бы освященному веками стилю, но тому, кто создал такого «Мальчика», нечего бояться этого. Такое произведение говорит своим собственным языком, выражает жизненную правду, и тот, кто сумел это передать, может быть спокоен: он создал произведение, цену которого признает всякий истинный друг искусства, к какой бы школе или к какому бы направлению он ни принадлежал. Мне лично приятны произведения, взятые из действительной жизни. Но высшее искусство не должно и не может довольствоваться такими мотивами. Вы же, сыны нынешнего века, того века, когда эти два крайних направления в искусстве, реализм и идеализм, дошли до пределов возможного, вы могли повсюду находить готовые образцы, но вам претило стать простыми подражателями прежних произведений; поэтому вы вернулись к природе и действительности, то есть к тому, с чего мы, прежние эллины, а быть может, и египтяне начали. Но эти последние забыли природу, а мы, греки, все же продолжаем ее придерживаться…
— Весьма немногие, — перебил его Гермон, — сознают необходимость брать у природы то, что она так охотно предоставляет всем. Другие же избавляют себя от затруднительного и утомительного искания модели. Да и на что? Ведь другие раньше их это делали, а модели из бронзы и мрамора стоят спокойнее живой натуры. Ну, так подавайте старые произведения искусства; у одного возьмем голову, у другого руку и так далее, а пропорции сумеет заучить каждый ученик. Насколько им позволяет их стремление к красоте, которую они ставят выше всего, настолько лучшие из этих художников остаются верны природе, ни на одну линию больше.
— Совершенно верно, — продолжал Проклос, — но то, что ты сейчас высказал, еще ближе подводит меня к моей цели. Многие, которые только гонятся за успехами и одобрениями, довольствуются, к сожалению, в наши дни природой из вторых рук, если я могу так выразиться. Вместо того чтобы возвратиться к ее вечно свежему неистощимому источнику, они находят для себя удобнее черпать из более доступного для них колодца, вырытого великими старыми мастерами.
— Я знаю много таких, — сказал Гермон. — Они — точно братья тех гомеровских последователей-поэтов, которые заимствуют стихи из «Илиады» и «Одиссеи», дабы из них склеить свои жалкие поэмы.
— Прекрасно, мой сын, истинная правда! — рассмеялась Тиона, а Дафна добавила, что не дальше как на прошлой неделе поэт Клеон преподнес подобное стихотворение ее отцу. Это произведение искусства было точно сплошная заплата из гомеровских стихов, и все же оно было не лишено смысла.
— Гекуба Диомеда, — заметил Проклос, — и Афродита Гиппиаса, изваянные из мрамора, возникли подобным же образом и не заслуживают похвалы, хотя они и нравятся толпе. Но все же воздаю за это благодарность моему богу Аполлону — наше время может похвалиться и другими художниками. Полные божественной силы, они умеют воплощать правдиво и реально невидимые простому глазу образы. Как будто созданные самой природой, являются эти образы очам зрителя, потому что их творец сумел вложить в них свою собственную жизненную силу. К этим художникам принадлежал и наш бедный Мертилос, а после твоей Деметры причислят и тебя к числу их.
— И все же, — возразил Гермон, — я остался верен себе и не прибавил ничего, решительно ничего от себя к заимствованным у природы формам.
— Да зачем же это было нужно тебе? — спросил, тонко усмехаясь Проклос. — Твоя натура избавила тебя от подобной задачи. И вот теперь я пришел к тому, к чему я желал прийти. Подобно афинянам, создавшим вечные образцы искусства, творит природа для своего удовольствия такие же образцы, и ты его нашел в Дафне. Пожалуйста, без возражений, моя молодая благородная приятельница. Что за сложение! Клянусь богами, Гермон, ты не найдешь более совершенных форм и у Афродиты. А твои душевные качества, а твоя душа, Дафна! В отношениях с тобой нашему художнику оставалось только воспринимать все то, что тебя волнует и трогает, для того чтобы передать то, что мы выше всего ценим в этой богине, подательнице плодов земных, охранительнице мира и покровительнице браков. В какой другой смертной можно было бы найти все это в более совершенном соединении, нежели у тебя, Дафна!
— Перестань, — попросила молодая девушка. — Я слишком хорошо знаю, что во мне…
— Что в тебе есть также людские слабости, — продолжал, не смущаясь, Проклос. — Ну так что же, велики ли они или малы, мы их допускаем! Но они где-то скрыты и нисколько не касаются художника, который их не замечает или не хочет заметить. То, что он видит в тебе, что ты ему показываешь в каждой черте твоего доброго, прекрасного лица, достаточно для истинного художника, чтобы создать эту богиню. Что отличает бессмертных от смертных — высшая степень их совершенства! А может ли чуткая душа художника найти что-либо более совершенное для воплощения образа Деметры, чем то, что твоя душа и твой ум дают ему. Наш друг это понял и воспроизвел. Как близко он подошел к чистому и высокому представлению, которое мы все составили об этой богине и которое он должен был выразить в своей статуе, это доказывает нам его чудное произведение. Он не обоготворил тебя, Дафна, он только придал божеству те формы и качества, которые нашел в тебе!
Повинуясь непреодолимому желанию вновь увидеть ту, к которой относились эти горячие похвалы, Гермон снял с глаз повязку. Не был ли вполне прав этот опытный знаток искусства и души художника? Ведь нечто подобное говорил он сам себе, когда избирал Дафну образцом Деметры. И разве не выражало ее лицо то, что Проклос находил присущим Дафне и Деметре? Это же говорил и правдивый Мертилос. Быть может, его произведение действительно так удалось благодаря тому, что во время работы перед его умственными глазами все время носился образ Дафны во всем очаровании ее неиссякаемой доброты и прелести. Полный страстного желания вновь взглянуть на милые черты, которым он был обязан своим неожиданным успехом, Гермон повернулся в ту сторону, откуда раздавался ее голос, но опять перед его ослепшими глазами мелькали какие-то красные, лиловые и черные пятна, и, тихо простонав, он опять надвинул черную повязку на свои больные глаза. Проклос понял теперь, что происходило в душе несчастного, и, когда он простился с ним, он твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы осветить его полный страданий мрак блеском славы и знаменитости.